Виталий Данилин, Виталий Бабенко, Даниэль Клугер Четвертая жертва сирени

    Теперь всем стало ясно, что Ульянов не шутит…
    Ф. М. Решетников "Где лучше?"

ГЛАВА ПЕРВАЯ,
в которой урядник Никифоров приносит мне тревожное известие

   Есть один день в году, когда настроение мое обретает характер ипохондрический. Это 16 июня, по иронии судьбы, день Тихона Утешителя. Не сказать, чтобы так было всегда, но последние два года — обязательно. Именно 16 июня позапрошлого, 1888 года единственная моя дочь Аленушка, Елена Николаевна Ильина, вскорости после окончания гимназии, наперекор моим желаниям и наставлениям, наперекор даже нраву общественному, а в силу лишь новомодного направления своемыслия, оставила отчий дом и отправилась искать счастья в город Самару. Счастье она нашла в лице тамошнего инженера-путейца Евгения Александровича Пересветова, с которым менее года спустя, в апреле, на Красную горку, сочеталась церковным браком.
   Вот с тех самых пор я не жалую июнь, да, впрочем, и апрель тоже. Как-то тягостно стало мне жить в Кокушкине — хоть и привык я к этому месту настолько, что порою относился к нему, словно к истинной моей родине. Но едва лишь опустел дом, так оказалось, что основательно привыкнуть, может, и привык, зато душою нисколько не прикипел. Кошка, говорят, прикипает к месту, а собака — к человеку. Вот и люди, в похожем смысле, наверное, делятся на людей с кошачьим темпераментом и людей с темпераментом собачьим.
   Возможно, впрочем, что соединилось тут многое, не только лишь расставание с Аленушкой томило душу. Я ведь и к семейству Ульяновых, которому принадлежало имение, весьма был привязан. Конечно, не сравнить любовь к единственной дочери с привязанностью к людям не кровным и к тому же стоящим в жизни совсем иначе — хоть и достойным, но все-таки хозяевам. И тем не менее я давно уже относился к ним, скорее, как к близким родственникам. Служил я верою и правдою в должности управляющего, почитай, четверть века. Начинал еще у Александра Дмитриевича Бланка, взявшего когдато на службу меня, только-только вышедшего в отставку артиллерийского поручика. А после смерти господина Бланка так же добросовестно управлял имением его дочерей.
   К Марии Александровне и ее детям, честно признаюсь, моя душа склонялась более, чем к Любови Александровне или, допустим, Анне Александровне. Может быть, оттого, что каждое лето Ульяновы перебирались в Кокушкино из Симбирска всем семейством и жили тут до первых осенних холодов, вполне вписываясь в нашу деревенскую жизнь и расцвечивая мое размеренное существование весьма живописными красками. А может, из-за тягот, обрушившихся на эту достохвальную женщину, Марию Александровну, в последние годы. И то сказать — смерть мужа, Ильи Николаевича, от кровоизлияния в мозг, трагедия со старшим сыном Александром, замыслившим лишить жизни Государя Императора и за то повешенным в Шлиссельбургской крепости, а позже — беда с Анной, сосланной было в Восточную Сибирь, но, по смягчении наказания, отправленной сюда, в Кокушкино, под гласный надзор полиции, и Владимиром, исключенным из Казанского университета и тоже сосланным в Кокушкино под надзор полиции, только уже негласный.
   С ним, с Владимиром, несмотря на разницу в возрасте, я сошелся особенно близко — два с небольшим года назад, зимою 1888 года. [1]Ежели, разумеется, выражение «близко сошелся» уместно в отношении этого молодого человека, «нашего студента», как мы его тут меж собою называли. И на дистанцию между нами, значительно сократившуюся, возраста как таковые никакого воздействия не оказывали. Да и сократилась сия дистанция больше по его попущению. Ибо сам я, признаться, несколько робел с ним.
   Да, признаюсь, робел, чуть ли не конфузился. Но робеть-то робел, а вместе и восхищался частенько поистине удивительными способностями молодого человека. Эх, не хватало мне его теперь — как, впрочем, не хватало и других господ Ульяновых.
   Вот уж почти два года усадьба пустовала; дом и оба флигеля стояли притихшие, никто не приезжал сюда более на лето, и все общение мое с Марией Александровной сводилось к регулярной отсылке ей доходов от мельницы и сданных в аренду земли и лесных участков. Даже книги учетные, которые я всегда вел с большим тщанием, давно уж не удостаивались ее внимания (а я, соответственно, искренней похвалы). Любовь же Александровна и ранее редко нас навещала.
   Словом, совпало как-то все самым грустным манером: и отъезд дочери моей в Самару, и почти полное прекращение отношений с Ульяновыми. А уж известие о том, что Мария Александровна, продав дом в Симбирске, перебралась со всем семейством в Самару, да к тому же прикупила хутор близ деревни Алакаевка в тех местах, и вовсе повергло меня в меланхолию. Правда, несколько улучшала мое настроение изрядная надежда на то, что в Самаре Аленушка моя окажется теперь не вовсе одинокой — в затруднительном положении ей будет к кому обратиться за помощью.
   Вот ведь как бывает — никаких оснований к опасениям за семейное счастье дочери я, по сути, не имел, а нехорошая мыслишка о возможном затруднительном положении явилась почти сразу, едва я получил известие о переезде Ульяновых в Самару. Может, причиною было то, что немного зарылся я завистностью, которую вдруг испытал к хозяевам своим: они-то рядом оказывались с моею дочерью, могли видеться с нею, если б захотели, чуть ли не каждый день; я же лишен был такой возможности, которой желал всем сердцем.
   И ведь всё, почитай, сразу случилось, в один год, одно за другим: дочь моя покинула Кокушкино в июне, шестнадцатого дня, а осенью я в последний раз видел все семейство Марии Александровны — уехали они с тем, чтобы в имении своем здешнем более не бывать, даже какими ни то наездами. Сначала в Казань уехали, а позднее — в Самару. Еще через полгода, весною восемьдесят девятого, вышла ненаглядная моя Елена Николаевна замуж. Тут я и вовсе затосковал, словно бы разом все мои годы, до того не так уж и ощущаемые, все мои пять с половиною десятков лет обрушились на злосчастную мою голову.
   Даже стыдно мне было от этакой неотходной тоски — уж больно походила она на ревность отцовскую. Я ведь зятя своего будущего, почти тотчас после сообщения о предстоящей свадьбе, крепко невзлюбил, хоть и незнаком был с ним, даже не видел его ни разу на ту пору. Опять же, из писем Аленушки следовало, что нашла она себе вполне достойного спутника жизни. Надо полагать, скорее он нашел Аленушку, чем Аленушка — его. Дочь моя выбрала трудовой путь жизни и устроилась в Самаре на службу продавицей в книжном магазине некоего господина Ильина. [2]Помнится, она мне сообщила весело, будто прочие приказчики и dames de comptoir всё обиняками допытывались, не родственница ли она хозяину. И очень разочарованы были ответом Аленушки, что нет, не родственники, а лишь однофамильцы. Судя по тому, что говорилось в письме далее, товарищи и товарки так и не поверили до конца моей доченьке, а потому несколько чурались ее.
   Словом, не Аленушка, думаю, искала себе женихов, а один из покупателей выделил ее из прочих кандидаток.
   Евгений Александрович Пересветов был двенадцатью годами старше моей дочери, что должно было бы вызвать мое одобрение: не мальчишка, вполне даже солидный человек, профессии серьезной и для государства полезной — был господин Пересветов инженером-путейцем, работал на Самара-Уфимской железной дороге, а кроме того, преподавал в Самарском железнодорожном училище. И все-таки тревожно стало на душе, когда получил я письмо дочери с просьбой о благословении. Мнились мне там, в простых ее словах, какие-то ижицы, какие-то обиняки, какие-то недомолвки да недоговоренности. А вроде бы особых причин для мнительности у меня не было — ну ничего, ровным счетом ничего предосудительного не знал я о Евгении Александровиче.
   Позже, поразмыслив немного над тем письмом, в котором моя дочь сообщала о намерении выйти замуж и просила моего благословения, я рассудил: при всей житейской неопытности Елена девушка умная, в омут головой бросаться не станет. Была у меня, по правде сказать, мысль, что замуж она пошла не из глубокого сердечнейшего чувства, а, возможно, от огорчения. Уж больно ей по душе был «наш студент», даже, наверное, «по душе» — слишком мягко сказано. Представлялось мне, что полюбила Елена молодого Ульянова чисто и искренне. Да и мне Владимир был весьма симпатичен. Однако к Аленушке он, похоже, относился… ну примерно как к отличной своей ученице или младшей сестре. Впрочем, все эти материи — дело обыкновенное: детская любовь проходит, как и само детство, но взрослую жизнь следует строить, исходя из голоса разума, а не сердца. Хотя в моей собственной жизни все случилось как раз наоборот, и о том я ни разу впоследствии не жалел. Словом, при некотором замешательстве чувств, в своем ответном письме я мою Аленушку — благословил.
   На венчании коллежский секретарь Пересветов, даром что штабс-капитан в военном соответствии, выглядел чистым генералом — в парадном белом мундире с серебряными пуговицами и с серебряными же кантами по воротнику и обшлагам; в крахмальной рубашке со стоячим воротничком; в галстуке бантике, под которым красовалась Святая Анна 3-й степени с мечами; в зеркально сверкавших лакированных штиблетах, выглядывавших из-под идеально отглаженных черных брюк с кантом, и к тому же со шпагой, эфес которой выглядывал из прореза мундира; в левой руке инженер нес черную велюровую двууголку с эмблемой в виде скрещенных топора и якоря. Ну, так и дочь моя смотрелась чистой царицей, вернее сказать, царевной-лебедью в белоснежном платье с воланами и буфами и нежнейшей газовой фате.
   Я ожидал, что среди гостей на свадьбе окажутся Ульяновы, а только не пригласила их моя Аленушка, чем удивила меня несказанно. Я даже спросил у нее: не позабыла ли она послать приглашение Владимиру и Анне Ильиничне (о Марии Александровне промолчал), или, может, отклонили Ульяновы таковое приглашение со свойственной им вежливой холодностью? Нет, промолвила Елена суховато, не позабыла, а долго думала-размышляла — и решила все-таки не писать. Что? почему? — на эти вопросы дочь моя отвечать воспротивилась. Только мне и так все стало ясно: девичья любовь к «нашему студенту», похоже, была весьма и весьма глубока, а вот ответного чувства Аленушка, насколько я мог судить, не дождалась, хотя и надеялась. Потому решила со всею присущей ей гордостью — не напоминать более о себе.
   Свадьба была негромка и невелика, в гостях уведомились все больше молодые люди вполне современных взглядов, на меня и еще двух-трех ровесников моих поглядывавшие со снисходительною усмешкою. Впрочем, и инженер Пересветов, полагаю, казался им стариком. Ну да неважно это. Порадовало меня, что не обнаружилось среди них пьяных да буйных. И то хорошо — воочию убедился я, что с серьезными, благовоспитанными юношами и девушками водила дружбу моя дочь, с тем и успокоился; слушал с удовольствием, как пели они хором песни, как затевали ученые игры — шарады не шарады, буриме не буриме, какую-то «хелихелину» [3]удумали, и все это прямо на пиру свадебном.
   После свадьбы пригласил меня новоиспеченный зять погостить в Самаре, пожить в их доме недельку-другую или сколько мне заблагорассудится. Пожить, конечно, можно было — отчего же не пожить? — только не хотел я мешать молодоженам преклонными своими привычками и потому, придумав какие-то поводы, отговорился. Лишь две ночи переночевал, сделал в городе некоторые покупки и приготовления, а затем — домой. Да и то сказать — между Самарой и Кокушкином дорога не маленькая: больше суток на пароходе до Казани, потому как против течения, а затем сорок с лишним верст конным ходом. Воротился я после свадьбы Аленушки в Кокушкино, в тот дом, где прожил — когда счастливо, когда не очень, — почитай, тридцать лет, воротился — и затосковал.
   Так вот и получилось, что остался я два года назад, можно сказать, один-одинешенек. Не считая, конечно, Григория и, разумеется, Домны, которая по-прежнему делала все работы по дому, и кухаркой была, и горничной. Очень быстро я превратился в настоящего анахорета, редко выходящего из дому и ни с кем из соседей отношений не поддерживающего. На охоту не ходил, в Казань редко когда выбирался. Отяжелел вовсе, только и осталось у меня занятий — читать разные книги, до которых я всегда старатель был, да перечитывать любимую — «Севастопольские рассказы» графа Льва Николаевича Толстого, под рябиновку, с рыбными да грибными пирогами. Поверите ли, даже стихами увлекаться стал, особенно почитывал Семена Надсона, даровитого поэта, недавно угасшего от чахотки в двадцатипятилетнем возрасте.
   И вот какая странная вещь произошла со мной спустя недолгое время: если новые или иные позабытые книги по-прежнему влекли меня, то излюбленная, многократно читанная, уже не тянула к себе столь часто. Как-то в одночасье, вдруг, перестал я вспоминать о том давнем времени, когда юным безусым офицериком-артиллеристом попал на Четвертый бастион, о котором с такой поистине возвышенной простотой поведал миру автор «Севастопольских рассказов». Бывало и так, что порой вечерами я просто сидел в кресле с рюмкою в руке, скользил взглядом по полкам книжного шкафа, но не тянулся ни за любовно переплетенным томиком, ни за какой иной (вверну-ка я ученое словцо!) инкунабулой.
   А тут еще слухи стали ходить упорные, что будто бы хозяева решили имение свое — продавать. Понятно дело: слухи, они слухи и есть. А только все одно к одному получалось, и не раз — в вечернюю ли пору, за ужином да чаем, в дневные ли часы, когда занимался я разными делами по имению, — приходила мне на ум мысль: а что, может, есть правда в тех зловредных слухах? Вот возьмут хозяйки мои да и продадут усадьбу, и тем самым вычеркнут из своей жизни Кокушкино. А я останусь доживать свой век забытым, никому не нужным стариком, у которого только и есть что ветхий шкаф, заполненный почти доверху книгами (а среди них зачитанный до дыр томик Толстого и запрещенный Чернышевский), да запас рябиновой настойки.
   И от переживаний этих становилось мне совсем худо. Словно бы оказывался я в том странном состоянии, которое знает всякий, кто обнаружит вдруг, что старый, удобный и привычный сапог возьми да развались прямо на ноге. И вот, хоть и строишь себе новый по точнейшей мерке, из хорошей кожи, а надел его — и все не то, не привыкает нога к новой обувке. Так и душа моя никак не могла привыкнуть к новому образу жизни.
   Словом, год, канителью тянувшийся со свадьбы, прошел у меня под знаком меланхолии. И наисильнейшим образом почувствовал я ее — стоит ли удивляться? — нынешним утром 16 июня 1890 года, когда, не успев проснуться, обнаружил в себе препоганое и душевредное настроение.
   Шел Петров пост, посему позавтракал я пирогом с кашей, а до пирогов, что с кашей, что с горохом, что с томленой рыбой, Домна моя была большой мастерицей. Нынче пирог был отменный, да только не помешало мне это, к стыду своему, напуститься на безвинную кухарку. За что — через пять минут уже и не вспомнил. Видимо, ненароком поступил так — знаю, грешен! — чтобы внутреннее мое мрачное состояние обрело, так сказать, внешнее побуждение. Домна, впрочем, привыкла к подобным утренним сценам и просто вышла из горницы, храня молчание.
   Я вернулся в спальню, которая служила мне также кабинетом, и уселся у раскрытого окна, из которого тянуло теплым летним ветерком, несущим чудные запахи скошенного сена и полевых цветов. «Что же, душа моя, Николай Афанасьич, — с грустью подумал я, — а стоит ли ждать, пока тебя известят о продаже имения? Не подать ли в отставку самому?» И то сказать — достаток какой-никакой у меня имелся, дочь, слава Богу, пристроена. Может, и правда уйти в отставку, перебраться в Самару, внуков нянчить… Ведь будут же у меня, не могут не появиться внуки, коих так славно тетешкать на руках!
   Кажется, в таком будущем никто не усмотрел бы каких-либо страхов, а мне вдруг столь плохо стало, что сделал я то, чего давно уже не делал: будто за соломинку, ухватился я за «Севастопольские рассказы». Но словно бы черт какой подтолкнул меня под локоть! Рука моя потянулась к брошюрке, лежавшей поверх томика графа Толстого. Сам же я туда ее и положил, хотя, признаться, книжонка эта вызывала у меня немалую неприязнь.
   Называлась она «Петербургские золотопромышленники», сочинение В. А. Довгялло. [4]Ее и несколько других подобных брошюрок я купил как раз в Самаре, на следующий день после свадьбы моей дочери, именно в том самом книжном магазине Ильина, где работала моя Аленушка. То были новинки — не далее как в прошлом году эти книжки начал издавать в Петербурге молодой и прыткий издатель Петр Сойкин, имея намерение предложить публике дешевое, развлекательное, но и поучительное чтение.
   Поначалу меня привлекло название. Откуда в Санкт-Петербурге золотопромышленники? — помнится, подумал я. Приступив к чтению, уже в Кокушкине, я быстро понял, что речь в этой книжке идет не о добытчиках золота, а о тех личностях, которые промышляют деньги в чужих карманах, то есть мошенниках, шарлатанах, промотавшихся прощелыгах и прочих любителях наживы. Писатель Довгялло — прежде я не слышал о нем — проявил недюжинное знание повадок и приемов жуиров и прохиндеев, однако сравнивать его с подлинными мастерами родной речи я бы не стал ни в коем случае. Вдобавок ко всему книга изобиловала ошибками и опечатками, а подобного рода огрехи я в одинаковой степени не выношу как в тех произведениях, которые читаю, так и в бумагах, которые пишу сам. Сам я не великий словесник, однако учитель мой Иван Петрович Б***, наставлявший меня в молодости, вселил в мое сердце подлинную любовь к хорошей литературе и научил знать и уважать родной язык, который господин Тургенев со всею справедливостью назвал великим и могучим.
   Вместе с тем книжка Довгялло увлекла меня. В этом разоблачительном, но в то же время душещипательном романчике писатель трогательно рассказал о судьбах нескольких горемык и дал портреты двух женщин, которым позавидовал бы и более искушенный романист. Особо тронула меня история Анны Ивановны Николаевой, чистой девушки, совращенной женатым жуиром, но все же завоевавшей впоследствии истинную любовь.
   Словом, случайно взялся я за эту книжку, раскрыл на первой попавшейся странице ближе к концу романа, прочитал несколько абзацев — и вдруг испытал что-то вроде электрического удара. Холодок пробежал у меня по загривку, волосы словно от сквозняка шевельнулись, а руки прямо-таки задрожали. Вот что было там написано:
   «Теперь же, когда я одной ногой стою уже на пороге гроба, вы должны узнать все… Это необходимо для вашей будущности, для вашего счастья и счастья вашего ребенка… Узнайте же, дитя мое, Александр Петрович Ратынский — человек женатый и перед вами его законная жена».
   Уронил я брошюрку на колени, а в сердце так и стукнуло: ох, беда будет! Книжка негодная, и написана плохо, но вот поди ж ты — резанула в самую душу. Мысли мои который день витали вокруг Аленушки, от коей месяц уже как не было писем, а теперь мгновенно переключились на зятя. Пересветов не производил впечатление жуира, но вдруг он тоже двоеженец, наподобие петербургского «золотопромышленника» Ратынского из романа Довгялло? Вдруг и он, воспользовавшись чистотой и молодостью Аленушки, соблазнил ее, а потом даже женился, с тем лишь, чтобы впоследствии бросить и вернуться к прежней жене?
   Нет, что ни говори, а чувствуем мы порою приближение беды, и если видим в чем-то подтверждение этого предчувствия, пусть в нечаянно подвернувшейся книге, или в неожиданном ударе грома среди ясного неба, или в нестройном поведении домашних животных, это не случайность и не совпадение, а проявление каких-то грозных ипостасных законов, которые знать нам до поры до времени не суждено. Не знаю, что говорят об этом премудрые господа ученые, но твердо знаю другое: 16 июня 1890 года с самого утра я ждал, что произойдет нечто нехорошее.
   Оно и произошло, пришло ко мне — вместе с коротким стуком в дверь.
   Я отозвался, и тотчас дверь отворилась, а на пороге увидел я человека, которого менее всего желал бы видеть в нынешнем моем состоянии. Почтил меня своим приходом наш урядник Егор Никифоров. Выглядел он внушительно, в белоснежном двубортном кителе с «золотыми» пуговицами, серых, с голубоватым оттенком кавалерийских штанах-суженках, заправленных в высокие юфтевые сапоги со шпорами. Форменная фуражка в белом полотняном чехле и с кокардой была по-казачьи сдвинута набок, строго на два пальца над правой бровью. Справа — револьвер в черной кобуре, с серебряным шнуром, слева — плоская кожаная сумка, тоже черная. Словом, сила и величие местной нашей власти пришли к деревенскому отшельнику, так что я даже несколько оторопел от столь блестящей картины.
   С официальным видом приложив пальцы к козырьку, Никифоров поздоровался суконным голосом и попросил разрешения войти. Разумеется, я разрешил — голосом тоже не бархатным.
   С некоторых пор у нас с Егором Тимофеевичем сложились особые отношения. Не то чтобы дружеские, и не сказать, чтобы доверительные; однако же было в недавнем прошлом нечто, крепко нас связавшее и словно бы отметившее обоих особым знаком, печатью, не видимой другими. После страшных, поистине леденящих кровь событий, случившихся у нас в Кокушкине два с лишним года назад, возникло между мною и урядником дополнительное, хотя и несколько морозное — даром, что леденящие события-то! — уважение друг к другу. И при редких наших встречах словно бы холодом нас окатывало — холодом не зимы, но пережитого вместе страха, особой внутренней, душевной стужей. Вот и сейчас — едва вошел Егор, как тут же пронизало меня ледяным порывом, я даже поежился. А он ко всему тому и держался как-то странно, словно и рад был бы тотчас уйти из моего дома, но что-то его вынуждало задерживаться.
   Егор сел к столу, сумку свою передвинул так, что она на коленях оказалась, бросил на меня взгляд исподлобья, побарабанил пальцами по столу. Спросил:
   — Ну что, Николай Афанасьевич, как ваши дела? Как хозяйство? Какие новости?
   — Бог ты мой, какие могут у меня быть дела, Егор Тимофеевич? — в свою очередь спросил я. — Сижу сиднем, никого не вижу, никуда, в сущности, не езжу. Как оно идет, так и идет. Старость, Егор Тимофеевич, старость…
   — Полно! — Егор пригладил черную с проседью бороду. — Уж вы скажете — старость! Какой же вы старик? Наговариваете на себя.
   Я промолчал на это, лишь пожал плечами: не было у меня желания развивать грустную тему склонения жизни. Егор тоже молчал, постукивал пальцами одной руки по столешнице, другой же рукою рассеянно поглаживал черную свою сумку. При этом сидел он напряженно, словно внезапно вступило ему в поясницу. Видя, что Никифоров никак не решится заговорить, я пришел ему на помощь, зная по собственному опыту: ничто так не способствует разговору, как малость рябиновой настойки. Извлек из буфета штоф и две рюмки, поставил их на стол, быстро наполнил рюмки, подал одну гостю, вторую взял сам.
   Никифоров меня удивил. Никогда он от рябиновки не отказывался, а тут вдруг решительно отставил рюмку, кашлянул в кулак, отрицательно мотнул головой.
   — У меня к вам, Николай Афанасьевич, дело. Что Елена Николаевна, не приехала ли, случаем, погостить?
   — Нет, — ответил я и тоже отставил рюмку. — Не приехала да и вряд ли скоро приедет. Разве что вместе с супругом в августе, на Успение и на мой день рождения, который рядом, да и то если отпуск получит и если дела мужа позволят. А что это вас так заинтересовало?
   — Ага, — странно ответил урядник на мой вопрос. — А давно ли вы от нее письма получали? — продолжил он.
   — Да с месяц как не было. Но что же у вас вопросы такие необыкновенные? — спросил я, чувствуя в нутробе неприятное стеснение.
   Никифоров насупился.
   — Уж не знаю, как и сказать, — ответствовал он расстроенно. — Вы только не серчайте, господин Ильин, служба, знаете ли. Я-то прекрасно знаю, что вы человек добропорядочный и как есть благородный, мне ли это не понимать! Да и дочь свою вы воспитали в любви и строгости вполне достославной девицей… то есть, что это я, — вполне достославной дамой… Ну, словом, вот — читайте сами. — Урядник с тяжелым вздохом расстегнул сумку, извлек оттуда казенного вида бумагу. — Ох, снимут с меня голову, ежели начальство узнает, что секретное предписание дал вам прочесть. Ну да…
   Он не договорил, протянул мне переломленную пополам бумагу. Я развернул ее и прочел:
   «Предписывается принять меры к задержанию, аресту и препровождению в распоряжение Самарского полицейского управления Елены Николаевой Пересветовой, в девичестве — Ильиной. Означенная госпожа Пересветова разыскивается по подозрению в совершении убийства…»
   Буквы с канцелярскими завитушками поплыли у меня перед глазами, забегали, словно букашки. Пальцы задрожали и разжались. Выронил я бумагу, да и сам едва на пол не рухнулся. Удержался на ногах лишь потому, что вцепился из последних сил в столешницу. Подскочивший урядник заботливо поддержал меня. С его помощью я сел в кресло.
   — Что это?… — внезапно ослабевшим и охрипшим голосом вопросил я. — Что это за… — Я даже не смог подобрать слово, которое соответственно передавало бы мои чувства. — Откуда у вас эдакая гадость, Егор Тимофеевич?
   Никифоров тяжело вздохнул и ответил с виноватым, но вместе с тем суровым видом:
   — Не гадость, а казенная бумага. Экие вы слова отыскиваете… Извольте знать, что становой пристав получил давеча по телеграфу тревожную депешу. Он и выправил это предписание. Хотите верьте, хотите нет, Николай Афанасьевич, а только у меня первой мыслью было сжечь эту бумаженцию к чертовой матери. Однако же мысли этой я, конечно, не мог дать никакого ходу. Уж слишком хорошо я знаю и вас, и, слава Богу, Елену Николаевну, чтобы… Ну, чтобы верить вот таким умопомрачениям. — Он кивнул на предписание, все еще валявшееся на полу.