Страница:
Словом, все успокоилось в несколько часов. Не успокоились лишь моя голова и мое сердце. Мне ведь предстояло еще и дочь обеспечивать от узнавания того, какую страшную и отвратительную роль Пересветов едва не сыграл — а пожалуй что и сыграл! — в ее жизни. И мне самому предстояло с этим ужасным знанием — жить…
Хотя путь от больницы до дома был не самый близкий, я предложил Владимиру отказаться от извозчика.
— Хочу отдышаться, Володя, — признался я. — Что-то у меня у самого в сердце острая игла колет, будто и меня достало это треклятое шило. Давайтека мы с вами пойдем пешком, не торопясь…
Мой молодой друг внимательно посмотрел мне в лицо, после чего кивнул в знак согласия. Мы неторопливо двинулись по Соборной.
Некоторое время шли в молчании — что и неудивительно после этакой ночи, а пуще того — такого утра. Только когда миновали дом, в котором жила мать несчастного Васи Неустроева, Владимир заговорил — негромко и словно обращаясь не ко мне, а к самому себе:
— Несчастный, больной человек.
— В голове не укладывается, — эхом отозвался я. — Что ж это за болезнь такая?
Владимир пожал плечами.
— Я ведь не специалист по нервным или психическим патологиям, — заметил он. — Мне не сразу удалось понять, что убийца — душевно больной человек.
— Знаете, Володя, я почему-то думаю, что всякий убийца душевно болен, — сказал я расстроенно. — Вот я выстрелил в этого Голована, и, кажется, справедливо выстрелил, а ведь до сих пор все нет-нет да и поплывет перед глазами. И сердце — ноет, проклятое! — Я погладил левую сторону груди и тяжело вздохнул.
— Возможно, вы и правы, — сумрачно отозвался Владимир. — Возможно, когда-нибудь не судить убийц придется, а лечить их. Правда, случится это не ранее, чем наступит тот электрический рай, о котором грезит Глеб Кржижановский. Вот тогда их и будут лечить — наверное, все тем же электричеством. Но я хочу сказать вот что: это ведь вы подсказали мне направление поисков.
— Я?! — Слова Ульянова меня поразили, я даже замедлил шаги. — Полно, Володя, как это я мог подсказать вам то, о чем сам — ни сном, ни духом?!
— Вы, представьте себе, именно вы. Помните, когда мы ехали в Алакаевку, вы принялись весьма подробно рассуждать о тайном обществе и тому подобных материях? А что вы сказали, когда я вам на это возразил? Когда указал вам на несообразности этой вашей теории? Помните?
— М-м… Затрудняюсь, право… — растерянно пробормотал я.
— А я вам напомню! Вы тогда сказали: «Ежели не тайное общество, так ведь только безумием все эти страсти объяснить можно!» Вот тут-то и мелькнула у меня мысль — слабенькая, правда: «А что если мы и впрямь имеем дело с проявлением психической болезни?» Но в чем она заключалась? Вот что мне предстояло выяснить. Когда мы приехали в Алакаевку и оказалось, что полиция нас упредила, я уже почти не сомневался в том, что полицию направил Пересветов. Кроме него, некому было. Ну, не Витренко же!
— Почему же не Витренко? — возразил я. — Мнето до последней минуты казалось, что преступник — именно Григорий. Да и вы вчера ночью, подбежав к упавшему Евгению Александровичу, вскричали: «Это не Витренко!» Значит, вы тоже думали о виновности Григория. Разве не так?
Владимир как-то странно посмотрел на меня.
— Так или не так, сейчас уже нечего об этом говорить. А Витренко — просто увалень, хороший, бесхитростный человек. Наивный и прекраснодушный. И к тому же до смерти влюбленный в вашу дочь…
Уже потом я узнал, что именно у Григория скрывалась Аленушка первые три дня после побега из дома, и именно Витренко, воспользовавшись ее ключами, проник по просьбе моей дочери — разумеется, в отсутствие Евгения Александровича — в квартиру Пересветовых и заложил в портрет Чернышевского записку с секретной надписью. Но это, повторю еще раз, я узнал потом, а тогда, когда мы шли с Владимиром по Соборной, память подбросила мне картину, на которую я прежде не обратил особого внимания, посчитав болезненным явлением. Вспомнил я, как в Алакаевке, когда валялся я в горячке, узнав об аресте Аленушки, слышались мне голоса. И Владимир с Ольгой говорили о каких-то странных вещах — о Ломброзо, о любви у помешанных, о вменении…
Словно для того, чтобы подтвердить мое воспоминание, Владимир продолжил:
— В Алакаевке, ночью, я поговорил с Ольгой — она ведь готовилась поступать на медицинский факультет университета в Гельсингфорсе, [53]даже учила для этого шведский и финский, и собиралась заниматься именно теми болезнями, которые относятся к невропатии и психопатии. Ольга подтвердила мои подозрения, тем более что она прочитала немало книг по психиатрии и судебной психологии — Ломброзо, Кандинского, Дриля, Фрезе, КрафтЭбинга [54]… Вот там и стал у меня складываться странный, может быть даже, фантастический, на первый взгляд, портрет преступника. А чтобы он прорисовался окончательно, нужно было определить, что связывает между собою жертвы. Все эти молодые люди были похожи друг на друга… Все они погибли в похожих местах — рядом с книжными магазинами… Все были убиты одним и тем же способом… И рядом с каждым лежала веточка сирени…
— Но что из этих общих черт указывает на Пересветова как на того безумца, который совершал все эти ужасные вещи? — недоуменно спросил я. — Теперь-то мы знаем, что это был он. Но для чего он это делал? Как вы догадались об том?
— Вспомните: что стало первопричиной подозрений против Елены Николаевны? — спросил в ответ Владимир.
— Булавка, — ответил я.
— Вовсе нет, — возразил он. — Марченко сказал, что убитый был похож на Пересветова и что якобы Аленушка впотьмах приняла его за своего мужа.
— Да-да, — промолвил я в некоторой растерянности. — Да-да, припоминаю.
— Вот как раз это сходство было важнейшим. То есть, не то, что они были похожи друг на друга, а то, что каждый из них оказался похожим на Евгения Александровича. Помните Нарцисса из греческих мифов? Вот таким Нарциссом и был ваш зять. Очень он любил себя, понимаете? Самого себя.
— Я знаю немалое число себялюбцев, — возразил я. — И все они вполне нормальны. Во всяком случае, окружающие числят их таковыми.
— Очень трудно провести грань между эгоизмом здорового человека и душевной болезнью — вроде той, которой страдал Пересветов, — молвил Ульянов. — Ольга считает, что не всякий доктор это сумеет. Знаете, тут много загадок. Вот ведь, кажется, живет человек нормальной жизнью, а он… — Владимир махнул рукою. — Когда мы впервые посетили вашего зятя, он мне сразу показался человеком не очень здоровым. Надломленным.
— Я тоже был удивлен его состоянием, — признался я. — Однако же я тогда подумал, что он очень переживает о случившемся.
— Поначалу я думал так же, — признался Владимир. — Правда, меня смутили весьма приукрашенные его портреты. Заметьте: ни одного портрета Елены Николаевны, зато чуть ли не на каждой стене красуется хозяин дома. Разбитое зеркало тоже произвело странное впечатление. Но это так, смутные подозрения, не убежденность. Я ведь долгое время не считал Евгения Александровича главным преступником! Грешил на невинного Витренко — по его дурацкой привычке туману напускать. Даже в том, что именно Пересветов выдал полиции убежище Аленушки, не было у меня полной уверенности. И хотя вся история стала складываться в единую мозаику, однако многое в равной степени указывало и на вашего зятя, и на Григория Витренко. Ну, например, сходство погибших между собою и их похожесть на молодого Пересветова. Это ведь могло указывать и на болезненную ревность безответного воздыхателя. Допустим, так: Витренко влюбился в Аленушку, взревновал ее к мужу, а молодые люди, похожие на него, вызывают у него приступы буйной ненависти, приводящей к трагическим результатам. Опять же булавка шляпная — это ведь он ее купил и подарил. А ну как не подарил, а подбросил? История с секретной надписью «Алакаевка» на листочке с опечатками. Ведь в тот день к нам заходили и Пересветов, и Витренко. И оба могли видеть листок с названием на моем столе!
Владимир помолчал немного.
— Но я все это отмел, — сказал он, — потому что в одном серьезном деле Витренко не мог быть замешан.
— В каком же? — спросил я.
— В убийстве на пароходе. Когда мне пришло в голову, что причиной убийства стало еще одно сходство — но уже не Пересветова с жертвами, а ваше с Ивлевым, я задумался: а кто же в Самаре знал о вашем приезде? Кто мог подослать убийцу? И все указывало на Пересветова. Он любил себя — но не так, как себя любят многие из живущих, если не большинство. Он любил себя болезненно, считая собственную персону идеалом. Понимаете? Его представление о себе было представлением об идеальном человеке. Разумеется, он ни за что не сознался бы в этом, никогда и никому. Все это таилось в его душе. И проявлялось в том, что влюблялся он в других — но словно бы в самого себя. Так это объясняют доктора. Так мне пояснила эту особенность Оленька… А в моменты обострения душевной болезни Пересветов приходил в исступление от малейших искажений его реальных черт. Вплоть до того, что готов был разбить зеркало, считая, что отражение ему лжет!
— Ну конечно! — вскричал я. — Когда он приходил к нам, перед нашей поездкой в Алакаевку… У него на шее был порез после неудачного бритья. Я посоветовал ему подойти к зеркалу и убедиться. Так Евгений Александрович был весьма недоволен этим предложением и даже пересел так, чтобы случайно не заглянуть в зеркало…
— Да, я тоже об этом вспомнил, — подхватил Ульянов. — А о других проявлениях его болезни вы мне сами невольно поведали, пересказывая письма Аленушки. И еще его прозвище в железнодорожном училище…
— Полусветов! — воскликнул я. — Да-да, из-за странной переменчивости его натуры!
— Словом, этот человек был серьезно болен. Не знаю, к какому именно типу психопатии относится его болезнь, но суть ее сводилась к тому, что он влюблялся в молодых людей, в которых видел самого себя — однако же идеального, без недостатков, одним из которых он считал свой возраст. Влюблялся, а затем разочаровывался, когда обнаруживал, что очередной образец оказывался обычным, даже заурядным человеком. Вот уж поистине жестокое разочарование. Не думаю, что он вступал с ними в противоестественную связь, хотя именно так полагал его сообщник-исполнитель… — Владимир замолчал.
Это объяснение лишь усилило потрясение, охватившее мою душу. Вместе с тем я был уверен, что Ульянов абсолютно прав — ведь почти все, им рассказанное, нашло подтверждение в нашем последнем разговоре с Евгением Александровичем, разговоре, закончившемся жутким самоубийством моего зятя.
Тут я вспомнил еще об одном обстоятельстве.
— Володя, помните, мы говорили о сокращении сроков между убийствами? — спросил я. — Как вы это можете объяснить?
— Никак не могу, — удрученно сказал Ульянов. — Сам заметил эту особенность, и сам же не могу дать ответ. Возможно, такое… хм… ускорение, что ли, тоже связано с формой болезни. Четыре недели, две недели, одна неделя… Первое убийство, второе, третье, четвертое… Как серия процентных билетов… Серия… А знаете, Николай Афанасьевич, возможно, в будущем подобные убийства так и будут называть — серийными.
— Тьфу на вас, Володя! — закричал я. — Ну просто типун вам на язык! Не хватало, чтобы этакая зараза еще распространялась!..
За этой печальной, а потом и сердитой беседой я не заметил, как мы почти дошли до Сокольничьей. До дома оставалось уже рукой подать, когда мне в голову пришла еще одна мысль, которую я не замедлил высказать своему спутнику.
— Володя, — сказал я, — а ведь Евгений Александрович так и не объяснил нам, для чего он встречался вчера поздно вечером со своим убийцей.
Ульянов пожал плечами.
— Это верно, — ответил он, хмурясь. — Странная встреча, да. Я предполагаю, что его наймит в чемто заподозрил Пересветова и решил свести с ним счеты. Или же напротив того — Пересветов решил избавиться от наймита. Вспомните: он ведь в кармане держал такое же шило, как и Голован. Хорошо, что доктор Крейцер не задался вопросом: а для чего его больной прятал на себе это шило?… — Владимир помолчал немного, глядя в землю и думая о чем-то своем. Потом вздохнул, поднял на меня взгляд и сказал: — Мы даже не знаем, кто из двоих устроил эту роковую встречу. И никогда уже об этом не узнаем. Но не все ли равно? Важно ли это? — Владимир покачал головой и неожиданно улыбнулся. — Другое важно, дорогой Николай Афанасьевич. Важно, что дочь ваша, Елена Николаевна, жива и на свободе. И ждет вас. Ждет, а мы с вами тут у входа топчемся!
И это было чистой правдой.
ЭПИЛОГ,
Хотя путь от больницы до дома был не самый близкий, я предложил Владимиру отказаться от извозчика.
— Хочу отдышаться, Володя, — признался я. — Что-то у меня у самого в сердце острая игла колет, будто и меня достало это треклятое шило. Давайтека мы с вами пойдем пешком, не торопясь…
Мой молодой друг внимательно посмотрел мне в лицо, после чего кивнул в знак согласия. Мы неторопливо двинулись по Соборной.
Некоторое время шли в молчании — что и неудивительно после этакой ночи, а пуще того — такого утра. Только когда миновали дом, в котором жила мать несчастного Васи Неустроева, Владимир заговорил — негромко и словно обращаясь не ко мне, а к самому себе:
— Несчастный, больной человек.
— В голове не укладывается, — эхом отозвался я. — Что ж это за болезнь такая?
Владимир пожал плечами.
— Я ведь не специалист по нервным или психическим патологиям, — заметил он. — Мне не сразу удалось понять, что убийца — душевно больной человек.
— Знаете, Володя, я почему-то думаю, что всякий убийца душевно болен, — сказал я расстроенно. — Вот я выстрелил в этого Голована, и, кажется, справедливо выстрелил, а ведь до сих пор все нет-нет да и поплывет перед глазами. И сердце — ноет, проклятое! — Я погладил левую сторону груди и тяжело вздохнул.
— Возможно, вы и правы, — сумрачно отозвался Владимир. — Возможно, когда-нибудь не судить убийц придется, а лечить их. Правда, случится это не ранее, чем наступит тот электрический рай, о котором грезит Глеб Кржижановский. Вот тогда их и будут лечить — наверное, все тем же электричеством. Но я хочу сказать вот что: это ведь вы подсказали мне направление поисков.
— Я?! — Слова Ульянова меня поразили, я даже замедлил шаги. — Полно, Володя, как это я мог подсказать вам то, о чем сам — ни сном, ни духом?!
— Вы, представьте себе, именно вы. Помните, когда мы ехали в Алакаевку, вы принялись весьма подробно рассуждать о тайном обществе и тому подобных материях? А что вы сказали, когда я вам на это возразил? Когда указал вам на несообразности этой вашей теории? Помните?
— М-м… Затрудняюсь, право… — растерянно пробормотал я.
— А я вам напомню! Вы тогда сказали: «Ежели не тайное общество, так ведь только безумием все эти страсти объяснить можно!» Вот тут-то и мелькнула у меня мысль — слабенькая, правда: «А что если мы и впрямь имеем дело с проявлением психической болезни?» Но в чем она заключалась? Вот что мне предстояло выяснить. Когда мы приехали в Алакаевку и оказалось, что полиция нас упредила, я уже почти не сомневался в том, что полицию направил Пересветов. Кроме него, некому было. Ну, не Витренко же!
— Почему же не Витренко? — возразил я. — Мнето до последней минуты казалось, что преступник — именно Григорий. Да и вы вчера ночью, подбежав к упавшему Евгению Александровичу, вскричали: «Это не Витренко!» Значит, вы тоже думали о виновности Григория. Разве не так?
Владимир как-то странно посмотрел на меня.
— Так или не так, сейчас уже нечего об этом говорить. А Витренко — просто увалень, хороший, бесхитростный человек. Наивный и прекраснодушный. И к тому же до смерти влюбленный в вашу дочь…
Уже потом я узнал, что именно у Григория скрывалась Аленушка первые три дня после побега из дома, и именно Витренко, воспользовавшись ее ключами, проник по просьбе моей дочери — разумеется, в отсутствие Евгения Александровича — в квартиру Пересветовых и заложил в портрет Чернышевского записку с секретной надписью. Но это, повторю еще раз, я узнал потом, а тогда, когда мы шли с Владимиром по Соборной, память подбросила мне картину, на которую я прежде не обратил особого внимания, посчитав болезненным явлением. Вспомнил я, как в Алакаевке, когда валялся я в горячке, узнав об аресте Аленушки, слышались мне голоса. И Владимир с Ольгой говорили о каких-то странных вещах — о Ломброзо, о любви у помешанных, о вменении…
Словно для того, чтобы подтвердить мое воспоминание, Владимир продолжил:
— В Алакаевке, ночью, я поговорил с Ольгой — она ведь готовилась поступать на медицинский факультет университета в Гельсингфорсе, [53]даже учила для этого шведский и финский, и собиралась заниматься именно теми болезнями, которые относятся к невропатии и психопатии. Ольга подтвердила мои подозрения, тем более что она прочитала немало книг по психиатрии и судебной психологии — Ломброзо, Кандинского, Дриля, Фрезе, КрафтЭбинга [54]… Вот там и стал у меня складываться странный, может быть даже, фантастический, на первый взгляд, портрет преступника. А чтобы он прорисовался окончательно, нужно было определить, что связывает между собою жертвы. Все эти молодые люди были похожи друг на друга… Все они погибли в похожих местах — рядом с книжными магазинами… Все были убиты одним и тем же способом… И рядом с каждым лежала веточка сирени…
— Но что из этих общих черт указывает на Пересветова как на того безумца, который совершал все эти ужасные вещи? — недоуменно спросил я. — Теперь-то мы знаем, что это был он. Но для чего он это делал? Как вы догадались об том?
— Вспомните: что стало первопричиной подозрений против Елены Николаевны? — спросил в ответ Владимир.
— Булавка, — ответил я.
— Вовсе нет, — возразил он. — Марченко сказал, что убитый был похож на Пересветова и что якобы Аленушка впотьмах приняла его за своего мужа.
— Да-да, — промолвил я в некоторой растерянности. — Да-да, припоминаю.
— Вот как раз это сходство было важнейшим. То есть, не то, что они были похожи друг на друга, а то, что каждый из них оказался похожим на Евгения Александровича. Помните Нарцисса из греческих мифов? Вот таким Нарциссом и был ваш зять. Очень он любил себя, понимаете? Самого себя.
— Я знаю немалое число себялюбцев, — возразил я. — И все они вполне нормальны. Во всяком случае, окружающие числят их таковыми.
— Очень трудно провести грань между эгоизмом здорового человека и душевной болезнью — вроде той, которой страдал Пересветов, — молвил Ульянов. — Ольга считает, что не всякий доктор это сумеет. Знаете, тут много загадок. Вот ведь, кажется, живет человек нормальной жизнью, а он… — Владимир махнул рукою. — Когда мы впервые посетили вашего зятя, он мне сразу показался человеком не очень здоровым. Надломленным.
— Я тоже был удивлен его состоянием, — признался я. — Однако же я тогда подумал, что он очень переживает о случившемся.
— Поначалу я думал так же, — признался Владимир. — Правда, меня смутили весьма приукрашенные его портреты. Заметьте: ни одного портрета Елены Николаевны, зато чуть ли не на каждой стене красуется хозяин дома. Разбитое зеркало тоже произвело странное впечатление. Но это так, смутные подозрения, не убежденность. Я ведь долгое время не считал Евгения Александровича главным преступником! Грешил на невинного Витренко — по его дурацкой привычке туману напускать. Даже в том, что именно Пересветов выдал полиции убежище Аленушки, не было у меня полной уверенности. И хотя вся история стала складываться в единую мозаику, однако многое в равной степени указывало и на вашего зятя, и на Григория Витренко. Ну, например, сходство погибших между собою и их похожесть на молодого Пересветова. Это ведь могло указывать и на болезненную ревность безответного воздыхателя. Допустим, так: Витренко влюбился в Аленушку, взревновал ее к мужу, а молодые люди, похожие на него, вызывают у него приступы буйной ненависти, приводящей к трагическим результатам. Опять же булавка шляпная — это ведь он ее купил и подарил. А ну как не подарил, а подбросил? История с секретной надписью «Алакаевка» на листочке с опечатками. Ведь в тот день к нам заходили и Пересветов, и Витренко. И оба могли видеть листок с названием на моем столе!
Владимир помолчал немного.
— Но я все это отмел, — сказал он, — потому что в одном серьезном деле Витренко не мог быть замешан.
— В каком же? — спросил я.
— В убийстве на пароходе. Когда мне пришло в голову, что причиной убийства стало еще одно сходство — но уже не Пересветова с жертвами, а ваше с Ивлевым, я задумался: а кто же в Самаре знал о вашем приезде? Кто мог подослать убийцу? И все указывало на Пересветова. Он любил себя — но не так, как себя любят многие из живущих, если не большинство. Он любил себя болезненно, считая собственную персону идеалом. Понимаете? Его представление о себе было представлением об идеальном человеке. Разумеется, он ни за что не сознался бы в этом, никогда и никому. Все это таилось в его душе. И проявлялось в том, что влюблялся он в других — но словно бы в самого себя. Так это объясняют доктора. Так мне пояснила эту особенность Оленька… А в моменты обострения душевной болезни Пересветов приходил в исступление от малейших искажений его реальных черт. Вплоть до того, что готов был разбить зеркало, считая, что отражение ему лжет!
— Ну конечно! — вскричал я. — Когда он приходил к нам, перед нашей поездкой в Алакаевку… У него на шее был порез после неудачного бритья. Я посоветовал ему подойти к зеркалу и убедиться. Так Евгений Александрович был весьма недоволен этим предложением и даже пересел так, чтобы случайно не заглянуть в зеркало…
— Да, я тоже об этом вспомнил, — подхватил Ульянов. — А о других проявлениях его болезни вы мне сами невольно поведали, пересказывая письма Аленушки. И еще его прозвище в железнодорожном училище…
— Полусветов! — воскликнул я. — Да-да, из-за странной переменчивости его натуры!
— Словом, этот человек был серьезно болен. Не знаю, к какому именно типу психопатии относится его болезнь, но суть ее сводилась к тому, что он влюблялся в молодых людей, в которых видел самого себя — однако же идеального, без недостатков, одним из которых он считал свой возраст. Влюблялся, а затем разочаровывался, когда обнаруживал, что очередной образец оказывался обычным, даже заурядным человеком. Вот уж поистине жестокое разочарование. Не думаю, что он вступал с ними в противоестественную связь, хотя именно так полагал его сообщник-исполнитель… — Владимир замолчал.
Это объяснение лишь усилило потрясение, охватившее мою душу. Вместе с тем я был уверен, что Ульянов абсолютно прав — ведь почти все, им рассказанное, нашло подтверждение в нашем последнем разговоре с Евгением Александровичем, разговоре, закончившемся жутким самоубийством моего зятя.
Тут я вспомнил еще об одном обстоятельстве.
— Володя, помните, мы говорили о сокращении сроков между убийствами? — спросил я. — Как вы это можете объяснить?
— Никак не могу, — удрученно сказал Ульянов. — Сам заметил эту особенность, и сам же не могу дать ответ. Возможно, такое… хм… ускорение, что ли, тоже связано с формой болезни. Четыре недели, две недели, одна неделя… Первое убийство, второе, третье, четвертое… Как серия процентных билетов… Серия… А знаете, Николай Афанасьевич, возможно, в будущем подобные убийства так и будут называть — серийными.
— Тьфу на вас, Володя! — закричал я. — Ну просто типун вам на язык! Не хватало, чтобы этакая зараза еще распространялась!..
За этой печальной, а потом и сердитой беседой я не заметил, как мы почти дошли до Сокольничьей. До дома оставалось уже рукой подать, когда мне в голову пришла еще одна мысль, которую я не замедлил высказать своему спутнику.
— Володя, — сказал я, — а ведь Евгений Александрович так и не объяснил нам, для чего он встречался вчера поздно вечером со своим убийцей.
Ульянов пожал плечами.
— Это верно, — ответил он, хмурясь. — Странная встреча, да. Я предполагаю, что его наймит в чемто заподозрил Пересветова и решил свести с ним счеты. Или же напротив того — Пересветов решил избавиться от наймита. Вспомните: он ведь в кармане держал такое же шило, как и Голован. Хорошо, что доктор Крейцер не задался вопросом: а для чего его больной прятал на себе это шило?… — Владимир помолчал немного, глядя в землю и думая о чем-то своем. Потом вздохнул, поднял на меня взгляд и сказал: — Мы даже не знаем, кто из двоих устроил эту роковую встречу. И никогда уже об этом не узнаем. Но не все ли равно? Важно ли это? — Владимир покачал головой и неожиданно улыбнулся. — Другое важно, дорогой Николай Афанасьевич. Важно, что дочь ваша, Елена Николаевна, жива и на свободе. И ждет вас. Ждет, а мы с вами тут у входа топчемся!
И это было чистой правдой.
ЭПИЛОГ,
повествующий о том, как точка может превратиться в запятую
Уже на следующий день после самоубийства Пересветова обуяла меня нестерпимая тоска по старому кокушкинскому дому, по речке нашей неторопливой — Кок-Ушне, по лицам знакомым и родным — Домны, Григория, Егора Никифорова… Да что там! — даже патлатую голову рыжего мельника Паклина с искренней любовью прижал бы к груди. И будь на то моя воля, сейчас побежал бы я на пристань. Спору нет — красивый город Самара, а только великое множество бед испытало в нем наше маленькое семейство. Такое множество, что сам город временами представлялся мне средоточием вселенского зла. Но в то же время понимал я, что подобное впечатление несправедливо, что в городе этом обретаются десятки тысяч честных и добропорядочных обывателей и что в любом месте необъятного нашего государства можно столкнуться с душегубами и грабителями.
Понимал я и то, что ведь именно здесь, в Самаре, помогли нам справиться с бедами те, кто в этом городе живет, — в первую голову, конечно, Владимир и Анна, а также все семейство Ульяновых, но ведь и Хардин Андрей Николаевич, и старый полицейский Иконников, и даже судебный следователь Марченко. Ведь как бы то ни было, а мог, мог Иван Иванович отмахнуться от доводов моего молодого друга. Страшно даже подумать, что ожидало бы нас в таком случае! Мог бы и мне вменить в вину произведенный мною выстрел, ставший роковым для убийцы Четверикова. Но он, господин Марченко, прислушался к доводам разума, освободил мою дочь, а меня не только не обвинил ни в чем, но и поблагодарил даже теплыми словами. Мало того: едва дочь моя оттаяла от страшных событий, едва на губах ее снова начала появляться улыбка — пока еще робкая, несмелая и редкая, — как господин судебный следователь самолично явился в дом Ульяновых, ставший нам приютом. Явился, заполнил пространство гостиной своею тушею, несколько подавил даже нас синим своим вицмундиром с золочеными пуговицами. Долго молчал, смотрел то на меня, то на Аленушку. У меня, правду сказать, в первый момент аж сердце оборвалось: Боже мой, думаю, да неужто не кончилась эта история? Неужто опять… А что «опять», я и в мыслях произнести боялся.
Но Иван Иванович вдруг улыбнулся — так, что широкое лицо его расплылось еще шире, — пригладил жидкую прядь волос и сказал жирным, как масленичный блин, голосом:
— Вы, Елена Николаевна, не серчайте на старого юса. Что поделать, и на старуху бывает проруха. Я ведь зачем пришел? Затем, чтобы прощения у вас попросить. Так вы уж не держите на меня зла. Обмишулился я. Крепко обмишулился.
Я был поражен поступком судебного следователь. Признать свои ошибки, попросить прощения, да еще весь город для того пересечь — это, господа мои хорошие, истинный подвиг смирения!
Однако же когда, после отбытия судебного следователя, сказал я о том Владимиру, мой молодой друг — и истинный герой сей истории — пренебрежительно фыркнул:
— Что же вы, Николай Афанасьевич, никак от своей наивности не избавитесь? Скажете тоже — подвиг… Да просто побоялся господин Марченко, что вы можете и с жалобою кое-куда обратиться. И упредил вашу жалобу: ведь у вас, Николай Афанасьевич, все намерения, можно сказать, на лице написаны. Кто пожелает — враз прочтет, я вам о том давно говорю. Вот и Марченко прочел, что душа у вас добрая и деликатная и что, приняв извинения, вы не станете никуда жаловаться. Рука не повернется писать ябеду. А вы — подвиг, подвиг… Да разве способны нынешние чиновники на подвиги, если только речь не идет об их месте? А-а… — Он махнул рукою, а я почувствовал себя пристыженным. Услыхал я в словах Владимира правду — ту правду, которая была мне неприятна, но против которой я не мог ничего возразить.
Во время визита судебного следователя я стоял за спиною Аленушки, которая сидела на стуле очень прямая и внешне спокойная. Испытывал я опасения, что господин Марченко помянет клеветанья покойного Пересветова — о шляпной булавке, о ссоре семейной, предшествовавшей гибели Юрия Валуцкого. Но его высокоблагородие проявил высокую деликатность, неожиданную для его должности и внешности. Он лишь коротко выразил соболезнование по поводу гибели Евгения Александровича, после чего приложился к ручке дочери моей и покинул нас.
Я облегченно перевел дух. Ибо сам я ни о каких откровениях покойного зятя дочери не рассказывал. Да и зачем? Мало того, что дал я — и Владимир тоже — слово ему перед самой его смертью. Слово я, разумеется, привык держать. Но даже если бы я и не дал слова, если б не потребовал Пересветов от нас этого, я и тогда не стал бы ни о чем рассказывать Аленушке — и Владимиру бы строго-настрого заказал. Ей и так достало испытаний. Каково было бы взвалить на хрупкие Аленушкины плечи еще и груз ужасной войны ее мужа? Каково было бы ей дальше жить с мыслью о том, что более года состояла она в браке с самым, может быть, ужасным чудовищем на свете? С чудовищем, чья душа оказалась столь ущербна и черна? Так пусть уж лучше считает, что Евгений Александрович стал невинной жертвою жестокого убийцы.
Визит господина Марченко произошел через пять дней после похорон Пересветова. Самоубийцу в церкви не отпевали, да и похоронили за кладбищенскою оградой, в неосвященной земле. Не хотел я пускать Аленушку на кладбище, но она настояла на своем. Держалась моя дочь, вопреки отцовским опасениям, вполне мужественно. Плакала ли, нет ли — не знаю, ибо лицо свое она скрыла черною вуалькой. Но когда я подошел к ней и прошептал что-то ободряющее, придерживая за локоть, — мол, держись, доченька, — она едва слышным голосом ответила вдруг нечто совершенно для меня неожиданное:
— Вы не волнуйтесь, папенька, я теперь, против прежнего, очень даже покойна. Теперь у меня все хорошо будет. А Евгений — что же, пусть душа его почиет с миром.
С тем и ушла от засыпанной могилы.
Именно с того дня и пошла Аленушка на поправку. Словно хворь ее неопределенная, вызванная всеми страхами и ужасами, перевалила через вершину — и вниз пошла. И как раз после визита господина Марченко я впервые увидел на щеках моей дочери слабый румянец. Тогда вздохнул я с облегчением и начал готовиться к отъезду.
Аленушка наотрез отказалась переступать порог своей прежней квартиры — и крепко уветила меня не брать ни одной ниточки из тамошних вещей. По указанию Аленушки все платья ее Настя Егорова отдала в общество попечения бедных.
— А прочее пусть домовладельцы выбросят, — заявила она.
И я с нею спорить не стал. Еще два дня прошли у нас в предотъездных хлопотах. Последнюю неделю я виделся с Владимиром только вечерами, потому как молодой Ульянов вынужден был спешно наверстывать все то, что запустил, занимаясь нашими делами, — и прежде всего подготовку к экзаменам. Хотя, возможно, была и другая причина тому, что Владимир старался как можно реже встречаться с моей дочерью. А при тех встречах, что все же происходили, он казался удивительным образом виноватым. Словно бы корил себя за то, что, как и я, мало интересовался жизнью Аленушки в Самаре.
Тем не менее вечерами мы собирались за столом все вместе — Владимир, Анна и мы с Аленушкой — и болтали о разных разностях. Дважды к нам приходила Настя Егорова, питавшая к моей дочери искренние дружеские чувства, а один раз заглянул и Григорий Витренко. Он долго извинялся за свое поведение во время странного визита, предшествовавшего нашей поездке в Алакаевку, рассказывал, как он мучился, когда Аленушка, пробыв его гостьей несколько дней, затем все же покинула дом на Полевой поперечной и вовсе скрылась из Самары, не желая навлекать подозрения на своего доброго знакомого. По взглядам, которые Григорий бросал на мою дочь, можно было понять, что он мечтал бы повысить свою позицию в Аленушкиных глазах, переменив ее с «доброго знакомого» на хотя бы «верного друга». Однако дочь моя смотрела на Григория всего лишь с симпатией, не более того. Сердце ее пока еще было пусто для новой любви…
Владимир ни словом более не поминал о страшной истории, которую именно он помог привести к счастливому для нас концу. И дело было не только в том, что так же, как и я, оберегал он Аленушку от лишнего знания, в котором, словно в подтверждение слов Писания, скрывалось много печали. Нет, мой молодой друг словно бы отбросил в сторону, вымел из памяти все те ужасы, которые еще недавно целиком занимали наши с ним помыслы. Закончилось — и слава Богу. А в тот единственный раз, когда я заговорил было с ним, Владимир решительно отказался обсуждать все случившееся.
— Это как партия в шахматы, — заметил он, легонько пожимая плечами. — Если мне удалось выиграть у противника, если я добился победы в игре, так стоит ли снова и снова вспоминать, каким был мой двенадцатый ход, каким был его пятый ход, на каком ходу я потерял пешку, а он — слона? Победа — вот что важно. Противник получил мат. Остается лишь смешать фигуры и спрятать их в шкатулочку, а шкатулочку — в стол. До следующего раза. — Владимир засмеялся и добавил: — Что я и сделал.
Я хотел было возразить, но Ульянов остановил меня жестом.
— Вы мне скажите вот что, — произнес он. — Что вы собираетесь делать дальше? Я имею в виду — как вы будете в дальнейшем помогать Аленушке?
А я и сам этого не знал! То есть, я собирался вернуться с нею в Кокушкино, а вот что потом — я пока даже и помыслить не мог.
— Кокушкино — это хорошо, — продолжил Владимир. — Поживет Елена Николаевна в родительском доме до конца лета, оправится, вернет себе душевное равновесие. А дальше? Что, будет кокушкинских крестьян грамоте учить? — Он покачал головой. — То есть, конечно, это дело хорошее и важное. Но — я вам о том уже не раз толковал — Елена Николаевна достойна лучшего и способна на большее! Знаете что? Пошлите ее на Бестужевские курсы, в Питер. Честное слово, это ей гораздо нужнее, нежели чем книгами торговать.
Я ответил что-то невнятное, на том наш разговор и завершился. Не хотел я более отпускать дочь из дома. Нет, не хотел! Слова Владимира были справедливы, а только и в Кокушкино Аленушка сможет найти себе дело. И не видел я ничего мелкого в том, чтобы учить счету да письму кокушкинских детей. Вполне, на мой взгляд, достойное занятие.
Пятого июля, на восемнадцатый день после моего приезда и на десятый день после освобождения Аленушки, мы наконец оставили Самару. Все тот же пароход «Фельдмаршал Суворов», который за это время уже сходил от Самары до Астрахани, потом до Нижнего и снова до Астрахани, а теперь опять шел в Нижний, должен был доставить нас в Казань. Там я рассчитывал сразу нанять экипаж до Кокушкина, хотя пароход и приходил в Казань в девять вечера. Ну какие грабители дорожные могли бы напугать меня после всего, что с нами произошло?! Я чувствовал себя в состоянии обратить своим Кольтом в бегство любую шайку бродяг, ежели б таковая объявилась на ночной дороге.
До пристани нас провожал один Владимир — Анна уже вернулась в Алакаевку. Молодой Ульянов был молчалив, пасмурен и рассеян. В извозчике он сказал Аленушке едва ли три фразы, а в мой адрес и еще меньшим ограничился.
Однако неподалеку от сходней нас ожидали еще провожающие — и немало! К моему великому изумлению, здесь был доктор Аристарх Генрихович Крейцер. Этот невозможный педант и сухарь вдруг порывисто подошел ко мне и обнял за плечи, говоря какието сочувственные и прощальные слова; по-моему, по его щеке даже прокатилась слеза. Здесь был Глеб Кржижановский, неведомым мне образом узнавший о нашем отъезде. Здесь были Настя Егорова и приказчик Петя из магазина Ильина. И, конечно, здесь были Григорий Витренко и Давид Зунделевич по прозвищу Зундель. Перед Григорием мне было по-прежнему стыдно за то, что его, вполне добродушного и искреннего молодого человека, я мог заподозрить в лицемерии и преступности — по причине вполне естественной юношеской запальчивости. Да и перед Зунделевичем я совестился — оттого, что этого скромного и образованного юношу полагал причастным к делам кровавым и изуверским исключительно из-за происхождения его и чужести внешнего облика.
Видимо, по причине того стыда и той совестливости я чересчур горячо подал им обоим руки и пригласил наезжать в Кокушкино.
Я был настолько поражен количеством провожающих, что даже стал искать глазами Ивана Ивановича Марченко — вдруг и он тоже явился на пристань? Но, конечно же, господин судебный следователь себя не обнаружил.
Мы с Аленушкой сердечно попрощались со всеми, кто пришел выразить нам почтенье. Улыбки у провожающих были искренние, но в то же время в глазах их сквозила печаль. Не зная ужасных подробностей случившегося, все тем не менее догадывались о тяжести, легшей на душу Аленушки.
Понимал я и то, что ведь именно здесь, в Самаре, помогли нам справиться с бедами те, кто в этом городе живет, — в первую голову, конечно, Владимир и Анна, а также все семейство Ульяновых, но ведь и Хардин Андрей Николаевич, и старый полицейский Иконников, и даже судебный следователь Марченко. Ведь как бы то ни было, а мог, мог Иван Иванович отмахнуться от доводов моего молодого друга. Страшно даже подумать, что ожидало бы нас в таком случае! Мог бы и мне вменить в вину произведенный мною выстрел, ставший роковым для убийцы Четверикова. Но он, господин Марченко, прислушался к доводам разума, освободил мою дочь, а меня не только не обвинил ни в чем, но и поблагодарил даже теплыми словами. Мало того: едва дочь моя оттаяла от страшных событий, едва на губах ее снова начала появляться улыбка — пока еще робкая, несмелая и редкая, — как господин судебный следователь самолично явился в дом Ульяновых, ставший нам приютом. Явился, заполнил пространство гостиной своею тушею, несколько подавил даже нас синим своим вицмундиром с золочеными пуговицами. Долго молчал, смотрел то на меня, то на Аленушку. У меня, правду сказать, в первый момент аж сердце оборвалось: Боже мой, думаю, да неужто не кончилась эта история? Неужто опять… А что «опять», я и в мыслях произнести боялся.
Но Иван Иванович вдруг улыбнулся — так, что широкое лицо его расплылось еще шире, — пригладил жидкую прядь волос и сказал жирным, как масленичный блин, голосом:
— Вы, Елена Николаевна, не серчайте на старого юса. Что поделать, и на старуху бывает проруха. Я ведь зачем пришел? Затем, чтобы прощения у вас попросить. Так вы уж не держите на меня зла. Обмишулился я. Крепко обмишулился.
Я был поражен поступком судебного следователь. Признать свои ошибки, попросить прощения, да еще весь город для того пересечь — это, господа мои хорошие, истинный подвиг смирения!
Однако же когда, после отбытия судебного следователя, сказал я о том Владимиру, мой молодой друг — и истинный герой сей истории — пренебрежительно фыркнул:
— Что же вы, Николай Афанасьевич, никак от своей наивности не избавитесь? Скажете тоже — подвиг… Да просто побоялся господин Марченко, что вы можете и с жалобою кое-куда обратиться. И упредил вашу жалобу: ведь у вас, Николай Афанасьевич, все намерения, можно сказать, на лице написаны. Кто пожелает — враз прочтет, я вам о том давно говорю. Вот и Марченко прочел, что душа у вас добрая и деликатная и что, приняв извинения, вы не станете никуда жаловаться. Рука не повернется писать ябеду. А вы — подвиг, подвиг… Да разве способны нынешние чиновники на подвиги, если только речь не идет об их месте? А-а… — Он махнул рукою, а я почувствовал себя пристыженным. Услыхал я в словах Владимира правду — ту правду, которая была мне неприятна, но против которой я не мог ничего возразить.
Во время визита судебного следователя я стоял за спиною Аленушки, которая сидела на стуле очень прямая и внешне спокойная. Испытывал я опасения, что господин Марченко помянет клеветанья покойного Пересветова — о шляпной булавке, о ссоре семейной, предшествовавшей гибели Юрия Валуцкого. Но его высокоблагородие проявил высокую деликатность, неожиданную для его должности и внешности. Он лишь коротко выразил соболезнование по поводу гибели Евгения Александровича, после чего приложился к ручке дочери моей и покинул нас.
Я облегченно перевел дух. Ибо сам я ни о каких откровениях покойного зятя дочери не рассказывал. Да и зачем? Мало того, что дал я — и Владимир тоже — слово ему перед самой его смертью. Слово я, разумеется, привык держать. Но даже если бы я и не дал слова, если б не потребовал Пересветов от нас этого, я и тогда не стал бы ни о чем рассказывать Аленушке — и Владимиру бы строго-настрого заказал. Ей и так достало испытаний. Каково было бы взвалить на хрупкие Аленушкины плечи еще и груз ужасной войны ее мужа? Каково было бы ей дальше жить с мыслью о том, что более года состояла она в браке с самым, может быть, ужасным чудовищем на свете? С чудовищем, чья душа оказалась столь ущербна и черна? Так пусть уж лучше считает, что Евгений Александрович стал невинной жертвою жестокого убийцы.
Визит господина Марченко произошел через пять дней после похорон Пересветова. Самоубийцу в церкви не отпевали, да и похоронили за кладбищенскою оградой, в неосвященной земле. Не хотел я пускать Аленушку на кладбище, но она настояла на своем. Держалась моя дочь, вопреки отцовским опасениям, вполне мужественно. Плакала ли, нет ли — не знаю, ибо лицо свое она скрыла черною вуалькой. Но когда я подошел к ней и прошептал что-то ободряющее, придерживая за локоть, — мол, держись, доченька, — она едва слышным голосом ответила вдруг нечто совершенно для меня неожиданное:
— Вы не волнуйтесь, папенька, я теперь, против прежнего, очень даже покойна. Теперь у меня все хорошо будет. А Евгений — что же, пусть душа его почиет с миром.
С тем и ушла от засыпанной могилы.
Именно с того дня и пошла Аленушка на поправку. Словно хворь ее неопределенная, вызванная всеми страхами и ужасами, перевалила через вершину — и вниз пошла. И как раз после визита господина Марченко я впервые увидел на щеках моей дочери слабый румянец. Тогда вздохнул я с облегчением и начал готовиться к отъезду.
Аленушка наотрез отказалась переступать порог своей прежней квартиры — и крепко уветила меня не брать ни одной ниточки из тамошних вещей. По указанию Аленушки все платья ее Настя Егорова отдала в общество попечения бедных.
— А прочее пусть домовладельцы выбросят, — заявила она.
И я с нею спорить не стал. Еще два дня прошли у нас в предотъездных хлопотах. Последнюю неделю я виделся с Владимиром только вечерами, потому как молодой Ульянов вынужден был спешно наверстывать все то, что запустил, занимаясь нашими делами, — и прежде всего подготовку к экзаменам. Хотя, возможно, была и другая причина тому, что Владимир старался как можно реже встречаться с моей дочерью. А при тех встречах, что все же происходили, он казался удивительным образом виноватым. Словно бы корил себя за то, что, как и я, мало интересовался жизнью Аленушки в Самаре.
Тем не менее вечерами мы собирались за столом все вместе — Владимир, Анна и мы с Аленушкой — и болтали о разных разностях. Дважды к нам приходила Настя Егорова, питавшая к моей дочери искренние дружеские чувства, а один раз заглянул и Григорий Витренко. Он долго извинялся за свое поведение во время странного визита, предшествовавшего нашей поездке в Алакаевку, рассказывал, как он мучился, когда Аленушка, пробыв его гостьей несколько дней, затем все же покинула дом на Полевой поперечной и вовсе скрылась из Самары, не желая навлекать подозрения на своего доброго знакомого. По взглядам, которые Григорий бросал на мою дочь, можно было понять, что он мечтал бы повысить свою позицию в Аленушкиных глазах, переменив ее с «доброго знакомого» на хотя бы «верного друга». Однако дочь моя смотрела на Григория всего лишь с симпатией, не более того. Сердце ее пока еще было пусто для новой любви…
Владимир ни словом более не поминал о страшной истории, которую именно он помог привести к счастливому для нас концу. И дело было не только в том, что так же, как и я, оберегал он Аленушку от лишнего знания, в котором, словно в подтверждение слов Писания, скрывалось много печали. Нет, мой молодой друг словно бы отбросил в сторону, вымел из памяти все те ужасы, которые еще недавно целиком занимали наши с ним помыслы. Закончилось — и слава Богу. А в тот единственный раз, когда я заговорил было с ним, Владимир решительно отказался обсуждать все случившееся.
— Это как партия в шахматы, — заметил он, легонько пожимая плечами. — Если мне удалось выиграть у противника, если я добился победы в игре, так стоит ли снова и снова вспоминать, каким был мой двенадцатый ход, каким был его пятый ход, на каком ходу я потерял пешку, а он — слона? Победа — вот что важно. Противник получил мат. Остается лишь смешать фигуры и спрятать их в шкатулочку, а шкатулочку — в стол. До следующего раза. — Владимир засмеялся и добавил: — Что я и сделал.
Я хотел было возразить, но Ульянов остановил меня жестом.
— Вы мне скажите вот что, — произнес он. — Что вы собираетесь делать дальше? Я имею в виду — как вы будете в дальнейшем помогать Аленушке?
А я и сам этого не знал! То есть, я собирался вернуться с нею в Кокушкино, а вот что потом — я пока даже и помыслить не мог.
— Кокушкино — это хорошо, — продолжил Владимир. — Поживет Елена Николаевна в родительском доме до конца лета, оправится, вернет себе душевное равновесие. А дальше? Что, будет кокушкинских крестьян грамоте учить? — Он покачал головой. — То есть, конечно, это дело хорошее и важное. Но — я вам о том уже не раз толковал — Елена Николаевна достойна лучшего и способна на большее! Знаете что? Пошлите ее на Бестужевские курсы, в Питер. Честное слово, это ей гораздо нужнее, нежели чем книгами торговать.
Я ответил что-то невнятное, на том наш разговор и завершился. Не хотел я более отпускать дочь из дома. Нет, не хотел! Слова Владимира были справедливы, а только и в Кокушкино Аленушка сможет найти себе дело. И не видел я ничего мелкого в том, чтобы учить счету да письму кокушкинских детей. Вполне, на мой взгляд, достойное занятие.
Пятого июля, на восемнадцатый день после моего приезда и на десятый день после освобождения Аленушки, мы наконец оставили Самару. Все тот же пароход «Фельдмаршал Суворов», который за это время уже сходил от Самары до Астрахани, потом до Нижнего и снова до Астрахани, а теперь опять шел в Нижний, должен был доставить нас в Казань. Там я рассчитывал сразу нанять экипаж до Кокушкина, хотя пароход и приходил в Казань в девять вечера. Ну какие грабители дорожные могли бы напугать меня после всего, что с нами произошло?! Я чувствовал себя в состоянии обратить своим Кольтом в бегство любую шайку бродяг, ежели б таковая объявилась на ночной дороге.
До пристани нас провожал один Владимир — Анна уже вернулась в Алакаевку. Молодой Ульянов был молчалив, пасмурен и рассеян. В извозчике он сказал Аленушке едва ли три фразы, а в мой адрес и еще меньшим ограничился.
Однако неподалеку от сходней нас ожидали еще провожающие — и немало! К моему великому изумлению, здесь был доктор Аристарх Генрихович Крейцер. Этот невозможный педант и сухарь вдруг порывисто подошел ко мне и обнял за плечи, говоря какието сочувственные и прощальные слова; по-моему, по его щеке даже прокатилась слеза. Здесь был Глеб Кржижановский, неведомым мне образом узнавший о нашем отъезде. Здесь были Настя Егорова и приказчик Петя из магазина Ильина. И, конечно, здесь были Григорий Витренко и Давид Зунделевич по прозвищу Зундель. Перед Григорием мне было по-прежнему стыдно за то, что его, вполне добродушного и искреннего молодого человека, я мог заподозрить в лицемерии и преступности — по причине вполне естественной юношеской запальчивости. Да и перед Зунделевичем я совестился — оттого, что этого скромного и образованного юношу полагал причастным к делам кровавым и изуверским исключительно из-за происхождения его и чужести внешнего облика.
Видимо, по причине того стыда и той совестливости я чересчур горячо подал им обоим руки и пригласил наезжать в Кокушкино.
Я был настолько поражен количеством провожающих, что даже стал искать глазами Ивана Ивановича Марченко — вдруг и он тоже явился на пристань? Но, конечно же, господин судебный следователь себя не обнаружил.
Мы с Аленушкой сердечно попрощались со всеми, кто пришел выразить нам почтенье. Улыбки у провожающих были искренние, но в то же время в глазах их сквозила печаль. Не зная ужасных подробностей случившегося, все тем не менее догадывались о тяжести, легшей на душу Аленушки.