Мы с урядником переглянулись. Никифоров пожал плечами. Молчание продолжалось довольно долго. Мы в каких-то театральных позах сидели на стульях, а Владимир, тоже как будто на сцене, стоял у окна и смотрел в заснеженный сад.
   Паузу нарушила Анна Ильинична. Она внесла в комнату большой серебряный поднос с тремя стаканами чая в серебряных подстаканниках, серебряной же сахарницей и тремя фарфоровыми розетками с вишневым вареньем; щипчики и ложечки лежали тут же. Поставив поднос на круглый столик, Анна удивленно посмотрела на брата, попрежнему стоявшего к нам спиной.
   – Володя, – позвала она, – ты просил чаю.
   – Что?… – Он рассеянно оглянулся. – А… дада… Спасибо, Аннушка. Пейте, господа, отличный чай. И варенье необыкновенно вкусное. Да. Аня, оставь нас, пожалуйста.
   Вздернув подбородок, Анна Ильинична вышла. Владимир подошел к нам, придвинул круглый столик и свой стул, сел рядом.
   – Ну-с, – сказал он, – и как к вам попали эти вещи?
   Урядник рассказал ему уже слышанную мною историю.
   – Подбросили… Понятно, – повторил молодой человек. Впрочем, сейчас он вдруг показался мне много старше своих лет. – Что же… – Владимир взял стакан с чаем, маленькой ложечкой зачерпнул немного варенья. – Думаю, вы и сами уже обратили внимание на то, что все эти вещи вполне подходят несчастному утопленнику. И бумажник тоже. Подтверждением может служить монограмма, повторяющая вышитый на его белье вензель. Видимо, буквы «R» и «S» – его инициалы. Таким образом, мы имеем дело с иностранцем, возможно, австрийцем или венгром. Во всяком случае, подданным Австро-Венгрии. И, возможно, жителем Вены.
   Никифоров кивнул. Все это было очевидно даже для меня и, на мой, опять же, взгляд, не требовало ни особой наблюдательности, ни особой проницательности, ни гибкости ума. Я почувствовал некоторое разочарование.
   Словно заметив это, Владимир отпил немного чая, после чего вдруг сказал:
   – Кроме того, наш утопленник – музыкант. Или учитель музыки.
   – А это вы с чего взяли? – грубовато и недоверчиво спросил урядник.
   – Взгляните еще раз на записку, – предложил Владимир. – Только на оборотную сторону.
   Урядник послушно развернул листок. Я тоже с любопытством заглянул туда и увидел слабые, едва различимые полоски.
   – Ноты! – воскликнул я. – Нотная бумага!
   Владимир кивнул и допил чай. Мы к своему так и не притронулись.
   – Это все? – спросил Никифоров. – Все, что вы можете мне рассказать?
   Владимир пожал плечами.
   – Думаю, вам мог бы кое-что рассказать тот человек, который подкинул вам эти вещи.
   – Ну-у… – разочарованно протянул урядник. – Уж этого-то я бы, конечно, потряс как следует. Если он и не убивал сам ту несчастную даму, за которой, по-вашему, полез в воду этот… австриец… Да… То уж наверняка знает, кто ее убил.
   Владимир покачал головой и подошел к деревянному столу с разложенными шахматами. Похоже, теперь шахматная партия интересовала его больше, чем вещи погибшего.
   Мы с урядником снова переглянулись.
   – Что же, – сказал я, чувствуя себя обманутым, – спасибо и на том. До свиданья, господин Ульянов.
   – Всего хорошего, – откликнулся он рассеянно, трогая то одну, то другую фигуру и не глядя в нашу сторону. – Только, знаете ли, мельник, конечно же, к убийству не причастен, тут я вполне уверен. И подбросил он вам все это из страха. Но расспросить его – не видел ли господин Паклин чего-нибудь подозрительного – было бы желательно… Ага! – воскликнул вдруг наш студент и быстро передвинул какую-то фигуру. – Вот! Вот как мы закончим эту партию, Андрей Николаевич! И никуда вам, дорогой мой, из этой ловушки не уйти!
   Сказать, что я был поражен замечанием Владимира, значит не сказать ничего. А уж у Никифорова в буквальном смысле слова глаза полезли на лоб.
   – Паклин?! – выдохнул он. – Мельник? При чем здесь Паклин?… Вы… с чего?… Как вы догадались?…
   Оторвавшись от созерцания шахматных фигур, Владимир воззрился на нас с не меньшим удивлением, чем мы – на него.
   – Но это же очевидно! – сказал он. – Сия рогожа – мешок для муки, только еще не использованный. А кроме того, по-моему, наш мельник – единственный рыжебородый во всем Кокушкине.
   – Какое отношение ко всему происходящему может иметь его борода? – недоуменно спросил я.
   – Видите ли, Николай Афанасьевич, у утопленника волосы черные. Найденная одежда, полагаю, принадлежит ему. А к воротнику сюртука пристал рыжий волос. Если присмотритесь, вы этот завиток увидите. Как мне представляется, волос явно из рыжей бороды. Вот я и думаю, что вещи эти нашел наш мельник. Как и где – это уж вы у него расспросите. Видимо, сюртук ему приглянулся. Он его померил. Паклин пошире погибшего, так что там на спинном шве нитки немного потянулись. Ну, и волос от своей бороды не заметил, потому и не снял. А насчет его причастности – сами посудите: если бы он был причастен, так уж наверное постарался бы эти вещи сжечь. Или уничтожить каким-то другим способом. А он подбросил вам, уряднику. А что в открытую прийти и принести побоялся – так ведь наши мужики власть не любят. Тем более – власть полицейскую. Вот вам и все объяснение. Так что вы его порасспросите, только уж, пожалуйста, Егор Тимофеевич, не запугивайте. Поинтересуйтесь у него: не видел ли он в ночь накануне ледостава что-нибудь подозрительное.
   Никифоров, неловко пробормотав слова благодарности, вышел, а я ненадолго задержался у двери.
   – Ваша логика меня восхитила, Володя. И ваша наблюдательность тоже, – сказал я воодушевленно и вполне искренне.
   Мои слова вызвали у молодого человека неожиданный приступ веселья, несколько меня ошарашивший.
   – Не обижайтесь, уважаемый Николай Афанасьевич, – сказал он. – Просто логика была единственным предметом, по которому я в аттестат получил «хорошо». По остальным предметам – «отлично», а по логике – «хорошо». Не люблю я все эти «пост хок нон эст проптер хок» и прочие «терциум-нон-датуры». [3]

Глава третья,

   в которой неприятный разговор с Владимиром Ульяновым разрешается самым неожиданным образом
   После того как мы простились с братом и сестрой Ульяновыми, я совсем уже настроился сопровождать урядника к Паклину. А в том, что он сейчас отправится прямо на мельницу, никаких сомнений у меня не оставалось. Да и Владимир, если принять во внимание его объяснения, был в этом совершенно уверен.
   Однако Никифоров, едва оказавшись за воротами, лишь коротко мне поклонился, по-военному приложив руку к папахе, – весь его вид выдавал, что ни в каком моем участии он далее не нуждается. Поклон этот и козырянье меня изрядно обескуражили. Разумеется, я не переоценивал свою помощь полиции. Но все-таки мысль обратиться к молодому Ульянову – а он действительно дал несколько весьма дельных советов – исходила не от кого-нибудь, а именно от меня. Егору Тимофеевичу нашему такое никак не могло прийти в голову. Конечно, он испытывал известную неловкость от того, что обратился к поднадзорному за помощью; видимо, потому и хотел поскорее избавиться от моего присутствия. Что же, я его вполне понимал. Как понимал и то, что мне следовало ответить поклоном на поклон и отправиться по домашним делам, которых у меня накопилось предостаточно. Тем не менее я медлил, инстинктивно изыскивая повод продолжить разговор о происшествии.
   Удивительна все-таки природа человеческая! Удивительна хотя бы тем, что в ней заложено такое свойство, как любопытство – качество, ни в коей мере не свойственное ни одному из представителей животного царства. Можно отнести любопытство к порокам и даже порицать его, но как же часто оно берет верх над остальными чувствами и даже разумом и увлекает человека туда, куда ни здравый рассудок, ни благонравие, взятые сами по себе, категорически не позволили бы ему попасть. Ведь когда мельник прибежал, чтобы сообщить мне о том, как «студент уткнулся» во вмерзшего в лед утопленника, более всего я заботился об Аленушке и менее всего хотел иметь какое-то отношение к трагедии. И вот прошло всего двое суток, а я уже готов забыть обо всем на свете, лишь бы узнать хоть какие-нибудь подробности о то ли «музыканте», то ли «учителе музыки», столь страшно закончившем жизнь вдали от родного дома в холодных осенних водах небольшой русской реки. И ведь хотелось мне узнать не только и даже не столько причину его смерти, сколько вообще о нем, о том, как и почему занесло его, несчастного, за столько верст от родной земли, и не в Москву, не в Петербург, а в наше заштатное Кокушкино…
   Притом у меня и мысли не появлялось, что юный Владимир мог ошибиться и погибший в действительности никакой не австриец, а самый что ни на есть русак, и вензель вышили ему в модной мастерской по прихоти или тщеславию. Нет-нет, я уже видел этого утопленника не кем иным как австрийцем, приехавшим именно сюда, именно в наш Лаишевский уезд с таинственной и опасной миссией. И непременно его приезд был связан с несчастной женщиной, которую какие-то злодеи и пагубники бросили в воду, привязав к ногам тяжелый груз. А где женщина и смерть, там, понятно, любовь и измена. И об этой неизвестной мне женщине, чья смерть была столь ужасна, мне тоже нестерпимо хотелось узнать побольше. Позавчера, помогая уряднику и Кузьме укладывать тела на сани, я только раз и глянул в ее жуткое лицо и тут же постарался забыть. И сейчас, живою, представлялась она мне красавицей, низвергнутой в смертную бездну в пору юного цветения.
   Никифоров негромко кашлянул. Я тотчас очнулся от своих мыслей и обнаружил, что по-прежнему стою неподвижно, заложив руки за спину и в упор глядя на урядника. Видимо, пристальный мой взгляд, уставленный в его переносицу, Егору Тимофеевичу не понравился. Я немного смутился, развел руками, словно сожалея о том, что не могу быть более полезен, и как-то заискивающе пробормотал:
   – Да-да, пора идти, знаете ли…
   Никифоров чуть помягчел, поправил косматую папаху, съехавшую на лоб.
   – И то сказать. – Он раздумчиво осмотрелся по сторонам. – Пора.
   – Куда вы сейчас, Егор Тимофеевич? – спросил я. – Не к Паклину ли?
   Никифоров неопределенно пожал плечами.
   – Да… Не знаю, право слово, – сказал он нехотя. – Простите, что задержал вас, Николай Афанасьевич. И более задерживать не смею. У вас, поди, забот пропасть, а я на вас еще и свои взваливаю. Благодарствуйте, пора бы мне и честь знать.
   – Полно, Егор Тимофеевич, – возразил я. – Нисколько вы меня не обременяете. Располагайте мною, ежели в том нужду испытываете. Охотно помогу…
   – За желание помочь – весьма признателен, Николай Афанасьич, но впредь я надеюсь вас попусту не беспокоить, – церемонно ответил Никифоров, снова приложив два пальца к папахе.
   И опять мы не знали, о чем говорить далее. В конце концов неловкость лишь усугублялась нашим молчаливым стоянием друг против друга у ворот усадьбы. Я почти не сомневался, что насмешливо прищуренные глаза молодого Ульянова смотрят на нас сейчас из окна флигеля, и оттого чувствовал себя еще более смущенным и раздосадованным.
   Урядник, похоже, испытывал сходные чувства. Оглянувшись на флигель, он поворотился ко мне и произнес казенным голосом:
   – Вынужден вас оставить, господин Ильин. У вас, наверно, еще есть дела в усадьбе? Не смею мешать радению. А благодарность мою за содействие вы непременно передайте господину Ульянову еще раз.
   Понудив меня, таким образом, к дальнейшему общению с Владимиром и Анной и чуть ли не грубо дав понять, что привлекать мою скромную персону к дальнейшим разысканиям не намерен, Никифоров решительно зашагал прочь от усадьбы, от меня, растерянного и несколько покоробленного, – а заодно и от взглядов своих поднадзорных, брата и сестры Ульяновых.
   Потоптавшись еще какое-то время на месте, раздражаясь с каждым мгновением все больше, причем существо этого раздражения было непонятно мне самому, я вдруг вспомнил, что собирался выговорить и Владимиру, и Лене касаемо сочинения господина Чернышевского. Правду сказать, Ульянов волен читать все, что его душе угодно. Но подсовывать юной девушке порочные творения он не может и не должен! В конце концов, наличие запрещенной книги в доме могло навлечь на Аленушку неприятности и казенного характера. Я вдруг представил себе, что приходит в наш дом Егор Тимофеевич Никифоров и официальным голосом извещает об аресте и взятии под стражу девицы Елены Николаевны Ильиной за хранение в доме книг, запрещенных цензурой. Картина мне самому показалась умопомешательной, и я чуть было не рассмеялся в голос. Хотя веселость моя, конечно же, имела нервическую окраску. И все-таки возможные действия властей волновали меня в меньшей степени, нежели собственно развращающее действие идей Чернышевского.
   И тут я неожиданно устыдился. В конце концов, я-то не читал романа. А ну как ничего страшного и опасного в нем нет? А что начальство запретило – так ведь начальство же и разрешить может. И потом – мало ли что запрещать у нас могут. Вот ведь и на сочинения столь почитаемого мною графа Льва Николаевича Толстого иные господа косо смотрят. Дошла до меня весть, будто его рассказы не могут появляться в печати без особого на то цензурного дозволения. Я уж запамятовал, кто мне о том рассказал, но помню, был то вполне сведущий человек, иначе не запомнилось бы мне. Словом сказать, запретить можно и безобидные вещи, так не лучше ли все-таки мне самому прочитать крамольную книжицу? Ущерба моей нравственности она не причинит, да и принципы мои, твердость коих мне была хорошо известна, не поколеблет. Но зато уж с дочерью, да и с Володей я смогу тогда говорить как человек дельный, знающий.
   Тем не менее настоятельную необходимость в беседе с Владимиром я почувствовал вполне. И эта настоятельность придала моему топтанию у ворот усадьбы какое-то целесообразие. Мало того, я уже не чувствовал себя бесцеремонно отстраненным Никифоровым от помощи в его делах. Напротив, я почти мгновенно убедил себя, что это я сам, собственной волею, отставился от урядника, ибо имел намерения более серьезные, веские и куда как более для меня важные. И вот, исполнившись духа почти воинственного, вскинул я голову, словно конь боевой, решительно вернулся к флигелю и постучал в дверь.
   Вновь отворила Анна Ильинична. Строгость лица ее несколько смягчилась, когда она, глянув мне за плечо, не обнаружила на крыльце нашего урядника.
   – Вы к Володе? – спросила она сразу же. – Позвольте вашу шубу, я повешу ее в прихожей. Там тепло. – Приняв от меня одежду, Анна Ильинична сказала: – Проходите, не стесняйтесь, он у себя в комнате. По-моему, читает.
   Владимир лежал на мягком диване напротив окна. Левую руку он закинул за голову, в правой держал книгу. Завидев меня, наш студент тотчас оставил чтение и поднялся. Под его доброжелательным взглядом я вдруг не по возрасту и не по характеру оробел, как-то странно забыв, что предо мною совсем еще молодой человек, юноша неполных восемнадцати лет. Такое, впрочем, происходило не раз – именно с ним, Володей, и при том, что помнил я его совсем мальчишкой.
   – Садитесь, Николай Афанасьевич, – сказал он. – Садитесь на диван, а я устроюсь напротив. Вот так хорошо будет. Вы ведь поговорить пришли о чем-то?
   – Да, – ответил я, усаживаясь на диван с кретоновой обивкой в мелкий цветочек. – Верно, Володя, поговорить. Давно хотел да все никак не мог собраться.
   Ульянов сел напротив на стул, заложил ногу за ногу.
   – Слушаю вас, Николай Афанасьевич.
   Тут я вновь оробел, будто мальчишка, и, вместо того чтобы сказать решительно: «Милый друг Владимир, оставьте мою дочь в покое и уж во всяком случае не подсовывайте ей никаких ваших книжек», – вдруг вымолвил:
   – Какая страшная смерть – утопление…
   Владимир помрачнел, побарабанил пальцами по столу, к которому он сидел вполоборота.
   – Страшная, да… Знаете, а ведь я, Николай Афанасьевич, однажды едва не утонул. Я мальчишкой завзятый был естествоиспытатель.
   Я невольно усмехнулся, услышав это «мальчишка» из уст пусть и не мальчишки, но уж никак не взрослого мужчины. Владимир усмешку мою заметил, однако понял ее, видимо, по-своему – решил, что меня позабавило слово «естествоиспытатель».
   – Ну да, натуралист, такой, знаете ли, Ламарк девяти лет от роду. Мы с ребятами летом к Свияге бегали, а чаще всего я на речку с Колькой Нефедевым ходил, дружком моим закадычным. Он рыбалить любил – не остановишь. Я же лягушками интересовался, сейчас уже и не пойму, чем меня эти земноводные занимали. Вышли мы к заводи, а там этих лягушек – прорва. Казалось, зачерпни воды, так в руке только они и останутся. Я и попробовал зачерпнуть… – Тут усмешка у Володи пропала, он нахмурился. – Нагнулся, а берег скользкий оказался, так я в воду и съехал. Дно топкое, меня начало засасывать. Я кричу, Колька тоже вопит как оглашенный, но подойти боится. Так бы я и ушел в трясину, право слово, ежели б не заводской один. Там рядом винокуренный завод был. Услышал этот рабочий наши крики, прибежал и вытащил незадачливого Ламарка. Вовремя подоспел – меня уже по грудь засосало, да. Я, наверное, тогда впервые страх смерти испытал. И он во мне долго еще жил, а может, до сих пор живет. После того случая отец мне запретил ходить на реку летом. Только зимой, чтобы по льду на коньках бегать… – Владимир вдруг указал на книгу, которую читал перед моим приходом, и резко переменил тему: – Знаете, а вот тут как раз один любопытный случай описан, вполне похожий на наш.
   Я, признаться, почему-то полагал, что студент наш читает все того же Чернышевского. Но когда он, приподняв книгу, показал мне обложку, я увидел название: «Архив судебной медицины и общественной гигиены. 1868 год».
   – Это из библиотеки моего деда, – пояснил Владимир. – Вы разве не помните? Александр Дмитриевич семь лет служил в Санкт-Петербурге полицейским врачом. И журналы эти до конца жизни выписывал. Очень кстати… Так вот, тут описан случай с утопленником. Дело было на Неве, осенью. И полицейский врач, осмотревший тело, установил, что смерть наступила от сердечного приступа, вызванного переохлаждением в студеной воде. Ну, тут перечислены всякие признаки… Короче говоря, сколько я могу судить, наш бедолага, господин Рцы Слово, от того же скончался, от остановки сердца. А лед, сковавший реку, сыграл свою роль, и тело сохранило все те признаки, которые появились в момент смерти. Называть их не буду, ежели захотите их уяснить – сами полюбопытствуйте.
   – А как же дама? – спросил я. – Ее-то утопили? Несчастная женщина…
   – Дама? – Владимир удивленно взглянул на меня. – Неужели вы не заметили? – Он покачал головой. – Вот те на, а еще военный человек, подпоручик артиллерии, участник Севастопольской обороны! Как же это вы, Николай Афанасьевич?
   Я был удивлен словами молодого Ульянова не меньше, чем он – моими:
   – И что же я, по-вашему, должен был заметить?
   – Да ведь у нее раны в груди!
   – Раны?! Какие еще раны? – воскликнул я, пораженный до глубины души.
   – Думается мне, огнестрельные. Но очень странные. Мне кажется, кто-то стрелял с близкого расстояния, не исключено, что из охотничьего ружья. Однако на дробь не похоже, но и на охотничьи пули тоже. Такое впечатление, знаете ли, что по этой даме выстрелили из новомодной автоматической картечницы господина Максима, я читал о ней недавно. Только откуда в нашей глуши картечницы, да еще автоматические? В общем, я разглядел три входных отверстия. Они весьма небольшие, и на черном мокром платье их не так уж видно, но если поглядеть сзади… Зрелище ужасающее. Я поначалу не хотел смотреть, не люблю картины такого рода, но потом, когда тело укладывали в сани, все-таки не выдержал и глянул. Там, наверное, половины спины нет, да после пребывания в воде, да рыбы еще пообъедали… Бр-р-р… Вот я и думаю, чем же таким мелким и страшным в эту женщину выстрелили…
   Не скрою, я был поражен как наблюдательностью молодого Ульянова, так и его осведомленностью в вопросах новых оружейных изобретений. Мне хотелось как следует порасспросить его, но, с другой стороны, я не желал признаваться в том, что, помогая уряднику и Кузьме Желдееву укладывать тела в сани, я все время отворачивался, стараясь не смотреть на покойников.
   – Да-а-а… – протянул я. – Надо же, как годы берут свое. Что-то порастерял я способность к обсервации. Да и смешался я тогда, пришел в некоторое даже смятение. Шутка ли – два утопленника в нашей добронравной Ушне! Но, может, та женщина была еще жива, когда оказалась в воде? Нахлебалась воды и утонула, а то, что на спине, – просто от рыб?… Верите ли, рыбы, даже не хищные, – жестокие твари.
   Владимир покачал головой.
   – Нет, вряд ли. Я, конечно, не врач, но, по-моему, раны смертельные. И даму эту застрелили в упор. Не знаю пока, чем, но застрелили. А в воду бросили уже мертвой. Так что, Николай Афанасьевич, ни он, ни она не утопленники. Женщину кто-то застрелил и потом бросил в реку, скрывая преступление. А не известный нам господин Рцы Слово вытащить ее хотел, да сердце в холодной воде остановилось… Хотя есть там еще кое-какие загадки… – пробормотал Владимир. – Интересно было бы поговорить с полицейским врачом, только вряд ли наш урядник позволит мне самостоятельно отлучиться в уезд. А с ним ехать и в его присутствии разговоры вести – пустое дело…
   Тут я вспомнил мои бедовые ночные соображения об этом происшествии.
   – Как по-вашему, Володя, – сказал я, – а не мог ли сам покойник покойницу и застрелить? И утопить после? – Произнес я эти слова и тут же устыдился их явной нелепости.
   В глазах нашего студента вспыхнул озорной огонек.
   – Ну-ну, – усмехнулся он. – И как же это у вас получается, Николай Афанасьевич, – сам утопил, сам же и вытащить пытался?
   Я знал, что сморозил глупость, но сдаваться не хотел и потому упрямо продолжил:
   – А все очень просто. Может, господин этот, иностранный то есть, ревнивцем был, наподобие Отелло. Только тот задушил, а этот за ружье схватился. Взял и застрелил возлюбленную, даже, может статься, жену. Застрелил, а потом утопил. И только совершив злодеяние, раскаялся, что не по-христиански получается: в воде страдалица осталась, а надо бы ей в земле успокоиться. Начал ее вытаскивать, а сердце и не выдержало. Разве не могло так произойти? По-моему, весьма похоже на правду и очень даже по-человечески.
   Студент наш покачал головой.
   – Вы только версию вашу полиции не излагайте, хорошо? – сказал Владимир. – Они вас за нее, конечно, благодарить будут. Вроде бы и искать никого не надо – вот она, убитая, и вот он – убийца. По-христиански, говорите? По-христиански было бы не убивать, а простить, коли дело до ревности дошло, да. Нет, Николай Афанасьевич. Ревность – чувство преступное. Вы почитайте… – Тут Владимир замолчал и даже, по-моему, немного смутился. – Но об этом мы в другой раз поговорим. Тем более что в нашем случае никакой ревности нет. Тут что-то другое… – Он встал и несколько раз прошелся по комнате. – Вот, например, такой вопрос: почему в вещах, подброшенных уряднику Никифорову, нет женского верхнего платья? Пальто или шубы? Ведь в легкой тальме по нашей зиме особо не погуляешь, верно?
   – Да уж… – согласился я. – Знаете, Володя, этот ваш довод я принимаю. Возможно, причина преступления вовсе не ревность. Но тогда… тогда видится мне во всем этом самый что ни на есть обыкновенный разбой, без особых тайн. Гуляли себе двое, господин и дама, тут на них какой-то делинквент и наскочил, да с ружьем, дробью заряженным. У господина – как вы его назвали? Рцы Слово? – да, у господина Рцы Слово сердчишко слабое, иначе не остановилось бы в воде, хоть и холодной. Я вон, по молодости, в проруби купался – и ничего, слава Богу. А может, и совсем не в воде. Слабое сердце на земле тоже могло не выдержать, с испуга-то. Тут ведь как выходит: на иноземцев, с их деликатными натурами, – да наш разбойник вызверился, еще и с дробовиком.
   Володя слушал меня с явным интересом.
   – Потому и даму застрелил варнак, – сказал я, чувствуя, что выходит довольно складно. – Видит – господин бездыханным упал. Зачем же ему свидетельницу в живых оставлять? Или же дама, увидав, что кавалер ее лежит неподвижно, кинулась в беспамятной ненависти на разбойника, тот взял и нажал на крючок. И крупной дробью в упор уложил незнакомицу, царство ей небесное.
   – Почему же тогда всего три входных отверстия, а не больше? – спросил Владимир. – И как объяснить развороченную спину? Дробь так не подействует, она скорее грудь разворотит. И почему господин раздет до нижнего белья, а дама – одета? И как получилось, что к ее ногам груз привязан, а к его – нет?
   – Голый – понятно, почему. – От возбуждения я даже начал размахивать руками, что за мною водилось редко. – Разбойник и раздел. Дамское-то кашемировое платье ему ни к чему, и капор тоже. Даму несчастную он утопил, как положено, с грузом. И господина этого, может статься, тоже хотел утяжелить, но не успел. Спугнул злодея кто-то – вот он и бросил тело в воду без груза. И одежку бросил, а мельник наш нашел. Разбойник же из дамских вещей только верхнее взял, самое ценное – пальто там, или шубу. Вот потому верхней одежды и нет в вещах, которые Никифорову подбросил Паклин.
   – А кровь вокруг ногтей? И груз откуда взялся? Что же, этот самый делинквент с самого начала рассчитывал кого-то утопить?
   – Не знаю, – честно признался я. – Насчет груза не знаю. А кровь… Мало ли… Может, перед смертью на земле бился, может, полз, землю царапал ногтями… Как сердце-то у него прихватило… – Я вдруг оборвал себя на полуслове.