Виталий Данилин, Виталий Бабенко, Даниэль Клугер Двадцатая рапсодия Листа

    … Большинство читателей… люди проницательные, с которыми мне всегда приятно беседовать…
   Н. Г. Чернышевский «Что делать?»


Глава первая,

   повествующая о том, какие тайны порой скрывает речной лед
   Зимние праздники в нашем доме начинались Рождеством и тянулись, с перерывами, довольно долго, а заканчивались всегда 21 января. Так получилось, что день 21 января 1855 года едва не стал последним днем моей жизни. Точку – весьма весомую – в моем земном пути долженствовала поставить английская пуля. Приключилось это в Севастополе, и я по сей день теряюсь в догадках: что заставило какого-то глазопялого английского солдата сделать из своего штуцера одиночный выстрел в сторону русских позиций? Вряд ли он целил аккурат в меня, дюжинного артиллерийского прапорщика. Скорее выстрел был действительно ненамеренным – результат либо лихости, либо особого батального безумия, кратковременным приступам которого подвержены если не все, то очень многие попавшие на войну, и которое продолжается потом, перемежаясь пространными периодами здравомыслия, несчетные годы уже совсем мирной жизни.
   Намеренным был выстрел или нет, но он вполне мог стать для меня роковым. Однако же либо рука подвела стрелка, либо как раз в то самое мгновенье я отклонился – пуля только лишь состригла прядь волос с левого виска. Тем же вечером я с друзьями отпраздновал свое спасение за бутылкой кислого крымского «бордо» – прямо на батарее. А на виске волосы вскоре отросли, но другого цвета, или, ежели по правде рассудить, совсем без цвета – там образовалась седая прядь. Так и ходил с украшением, покуда не поседел весь, однако и сейчас, кто присмотрится, непременно выделит эту бесцветную прядь среди прочих белых волос.
   Минуло с той поры более тридцати лет, вместивших очень и очень многое, как плохое, так и хорошее. Окончание Крымской кампании, крестьянскую реформу, нелепую смерть одного императора и убийство другого, и ранний мой выход в отставку, и женитьбу на горячо любимой Дарье Лукиничне, и рождение единственной дочери Аленушки, и безвременную смерть моей Дашеньки, а стало быть – бесповоротное вдовство. Но все эти тридцать три года я непременно отмечал годовщину того события – второго рождения, – словно ставил вешку спустя три недели после Нового года.
   В моем доме это превратилось в известный ритуал, обязательным действием которого было чтение страницы или двух из книги графа Льва Толстого «Севастопольские рассказы», неважно из какой части, что «Севастополь в мае», что «Севастополь в августе», что «Севастополь в декабре», все едино. Читала Аленушка; я же слушал. Еще одним действием ритуала был выбор страницы. Происходило это так, что могло бы со стороны показаться гаданием, а по сути и было гаданием, только мы его вслух никогда так не называли. Я закрывал глаза и говорил номер страницы, а затем номер строки, с которой следовало начать чтение.
   Конечно, за столько лет уже не только я, но и дочь моя, услыхав номер страницы, могла сказать, что там написано, причем мой выбор, если я, конечно, не лукавил, никогда не падал на страницу с рисунком Симпсона или Тимма. Однако же я старался не лукавить, называл страницу правильно и, прикрыв глаза и чувствуя, как по телу разливается приятное тепло, к жару печки, отгоняющей январскую стужу, отношения не имеющее, слушал, будто впервые:
   «Вы вдруг поймете, и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами…»
   И ведь что странно: казалось бы, я сам должен был пережить нечто подобное, да и написаны «Севастопольские рассказы» так, что картины буквально проходят перед глазами, словно ожившие дагеротипии моих собственных воспоминаний. Спросите у меня: «Так ли все это было?» – и я отвечу, нисколько не раздумывая: «Так!» Но задайте мне другой вопрос: «А с тобою самим так ли было?» – и задумаюсь я, и, заглянув в себя, увижу, что воспоминания внешних картин – это одно, а воспоминания о своем участии в них – совсем другое, и не найду, что ответить.
   Нет, не о своей молодости и не о своей счастливой звезде я думал, когда, сидючи в кресле, слушал негромкий мелодичный голос Аленушки, словно бы распевавшей поистине великие строки Толстого. Я лишь удивлялся тому, как же это можно было в том оглушительном и одновременно тихом аду столь много усмотреть и после – рассказать. И в сердце моем трепетало лишь восхищение необыкновенным талантом рассказчика и удивительно обыкновенной стойкостью его героев, к коим я себя никак не могу и не хочу причислять.
   Утро 21 января 1888 года не давало никаких оснований к тому, чтобы нарушить традицию. Часу в двенадцатом я уже закончил разбираться с годовыми книгами, выписал в отдельную тетрадку синей бумаги всех должников, а на большом расчерченном веленевом листе подробно расписал положение с финансами. Такой порядок я завел с первых лет моего пребывания в должности управляющего. Покойный хозяин имения, Александр Дмитриевич, посмеивался над этими табелями, называл их не иначе как артиллерийскими диспозициями (Бог весть, что он имел в виду – помимо моего армейского прошлого), но в то же время и хвалил, ибо немецкое происхождение склоняло его самого к подобной же четкости и аккуратности.
   Нынешние хозяйки, дочери Александра Дмитриевича Любовь и Мария, делами интересовались меньше, ибо меньше времени проводили в усадьбе – только летние месяцы. Летом же, наезжая семьями, они большею частью не интересовались моими приходно-расходными книгами, а суммы, передаваемые мною, не только не считали, но даже не сверяли с записями. Разве что младшая, Мария Александровна, была чуть строже старшей в делах. С одной стороны, такое отношение было лестным – хозяйки мне полностью доверяли; с другой – несколько обидным, ибо казалось, что труды мои пропадают впустую. Впрочем, сестер куда больше трогала моя неустанная забота о могилах их отца и мачехи Екатерины Ивановны фон Эссен в селе Черемышево и, конечно же, образцовый порядок, поддерживаемый мною во всех постройках кокушкинской усадьбы. Последнее мне давалось легко, ибо я выстроил свой дом поблизости, так что из окон мог вполне видеть и саму усадьбу, и флигель, и прочие постройки; при том я всегда отклонял предложение, делавшееся мне ежегодно, – переселиться в усадьбу и занять две комнаты во флигеле. Свои стены – это свои стены, здесь ушла из жизни та, которую я любил больше всего на свете, здесь и я испущу свой последний вздох, когда Всевышний определит мне день и час.
   В нынешней должности оказался я благодаря покойной супруге, Дарье Лукиничне: она после свадьбы настояла на том, чтобы мы поселились поблизости от ее родителей. Как раз тогда покойный хозяин искал нестарого человека на должность управляющего. Чем-то я ему показался, так что он даже рекомендательные письма, коими я предусмотрительно обзавелся, посмотрел лишь вприглядку. Может, и хорошо: ну что за рекомендации, прости Господи, мог представить надворному советнику Александру Дмитриевичу Бланку отставной подпоручик артиллерии, за пятнадцать лет службы едва прошедший два чина и не отличившийся особо ничем ни на военном, ни на цивильном поприщах!
   Так вот, в отличие от своих дочерей, унаследовавших поместье, Александр Дмитриевич был человеком суровым, аккуратным и не то что дотошным, но весьма и весьма рачительным. Он регулярно проверял все мои книги – не только по концу года, но и в другое время. Да и супруга его Екатерина Ивановна была по-хорошему пристрастна к мелочам. Как я уже говорил, он вел свой род от немецких предков, поселившихся в России еще во времена Екатерины Великой. Кстати, его первая жена Анна Ивановна Гроссшопф, матушка нынешних хозяек, тоже была то ли немецкой, то ли шведской крови. Кое-кто, впрочем, поговаривал, будто Александр Дмитриевич происхождения был иудейского и крещение принял в зрелом возрасте, и даже не в православие, а в лютеранство. Но, думаю, это лишь злоязычие да досужие домыслы, вполне обычные в нашей провинции. Сам я иной раз слышал, как Александр Дмитриевич и Екатерина Ивановна переговаривались между собою по-немецки. И по православным праздникам они непременно ездили в церковь в Пестрецы. Да и иконы в доме… А вот на иудейское происхождение ни в речи их, ни в обычаях ничто не указывало. И в облике тоже.
   Закончив заниматься с книгами, я по старой привычке прилег отдохнуть на часик-другой, однако, едва я сомкнул веки, меня поднял настойчивый стук в дверь. Подавив естественное недовольство человека, которому не дали отдохнуть, я позвал свою прислугу Домну, чтобы приказать ей посмотреть, кого это Бог принес. Домна вошла ко мне – в своем вечном суконном черном платье и зеленом шерстяном фартуке, – выслушала распоряжение и отправилась открывать. Услыхав в сенях возгласы и определив, что принес – Бог ли, нечистый ли – мельника Якова Паклина, я понял, что далее день пойдет наперекосяк.
   С мельником у меня, что называется, не было общей скобки. Хотя, если разобраться, серьезных к тому причин не имелось. Просто после шестьдесят первого года Паклин, тогда молодой видный парень, сподобился стать первым арендатором Александра Дмитриевича – взял в аренду несколько десятин леса и мельницу, стоявшую на излучине Ушни. Он разбогател быстро, даже очень быстро. Плату вносил аккуратно, но делал это с таким самовосхищенным видом, что иной раз мне хотелось, дабы деньги от него приносил кто-нибудь другой. Или чтобы принимал их кто-нибудь другой. Я с трудом переносил постоянную усмешечку в его узких, татарского разреза глазах. Возможно, впрочем, что усмешки той и не было вовсе, а мерещилась, блазнилась она мне. Так или иначе, отношения между нами не сложились еще при жизни старого хозяина. И хотя минуло едва ли не двадцать лет со времени кончины Александра Дмитриевича, а Паклин из энергического молодого человека превратился в степенного, основательного мужика пятидесяти с лишком лет, оставались эти отношения прежними.
   Вошла Домна и доложила, кто пришел, хотя я и так уже распознал гостя. Понятно, что слова Домны я принял без особого удовольствия. Но мне и в голову не могло прийти, что на сей раз я имел дело не просто с нежеланным визитером, а с посланником судьбы. Тем самым, о котором нередко можно прочитать в книгах модных беллетристов и которого французский сочинитель непременно назвал бы «мессажер дю дестэн».
   Впрочем, мельник вряд ли считал себя таковым. Мне же эта странная и весьма несообразная с моим характером мысль пришла в голову, едва он вошел. Паклин был в овчинном тулупе, крытом темным сукном, и телячьих сапогах мехом вверх. Коричневый гарусный шарф обвязывал его воротник так, что длинные концы спускались на грудь. Лисью шапку он сдернул и возбужденно мял в руках. Глядя в его настороженные, даже напуганные глаза, я вполне мог предположить нечто чрезвычайное. Да что там «мог» – сразу же, конечно, и предположил. И, кстати, только завидев мельника, я тут же подумал о дочери. Уйдя после завтрака на прогулку, моя Аленушка (для всех – Лена, Елена; для меня же только и единственно Аленушка) давно должна была вернуться домой. Она отсутствовала уже никак не менее трех часов – время более чем достаточное для утреннего променада. Более того, зная тревожность моего ума, дочь никогда не давала мне поводов для беспокойств, даже если каприз или какое-нибудь томительное душевное состояние и побуждали ее к своенравию.
   Ответив на приветствие Паклина, я поинтересовался, какие дела привели его нынче ко мне. Честно сказать, хотя в глубине души я уже понимал, что стряслось что-то весьма серьезное, я все-таки предпочел устроить свои мысли так, что Паклина постигла какая-то беда по делоуправству и пришел он просить о снижении либо отсрочке платежа. Однако первые же слова мельника мгновенно выветрили эти предположения. Он заговорил прямо от порога, то и дело ударяя себя в грудь рукой с зажатой в ней шапкой. Другой рукой после каждой фразы Паклин быстро оглаживал аккуратно стриженную рыжую бороду. Привычка эта его была мне известна и говорила о нешуточном волнении.
   – Беда, Николай Афанасьевич! – возбужденно заговорил мельник. – Знаете, молодые ребята любят скатываться на коньках с кручи на речной лед – удаль показывают друг перед дружкой, да перед девицами опять же. Там и наши парни были, и салкын-чишминские, и из татар, ну и студент хозяйский тоже, да. И Елена Николавна среди них, если по правде…
   Тут у меня потемнело в глазах. Я оперся рукою на стол, чтобы не упасть, – ноги вдруг стали соломенными. На миг все словно поплыло, а картина представилась страшная – скользит моя Аленушка на коньках, и лед под нею вдруг проламывается, и летит единственная моя доченька прямо в черную безответную воду.
   – Что?… Что с Аленушкой?… – Голос мой прервался, а лицо, видимо, обрело такое выражение, что Яков стал сметанного цвета, попятился и с размаху сел на диван у стены, сжимая руками концы своего гарусного шарфа.
   – Да вы чего, батюшка? – Он развел руки, словно пытался задушить себя своим же кашне. – В порядке она, ничего с ней не стряслось, Бог с вами…
   Я перевел дух и сел на стул напротив незваного гостя.
   – Ладно, рассказывай…
   – Да рассказывать-то особо… – Яков покрутил головой. – Экий вы, однако… Ну, дело там такое… У самой мельницы, у запруды они нашли… студент уткнулся в… в общем, там утопленник.
   – Кто нашел? Какой еще утопленник? Как можно уткнуться в утопленника? Что ты несешь? – Я выпалил все эти вопросы почти без остановки, на одном дыхании, досадуя не столько на Паклина, сколько на самого себя – надо же, едва чувств не лишился, будто барышня в нервическом припадке. – Ушня два месяца назад встала. Лоб расшибить можно запросто, ежели упасть с размаху. Но утонуть-то как же?
   – Ваша правда, Николай Афанасьич. Только утопленник как раз в лед и вмерз! – Мельник снова вскочил и заговорил, бурно жестикулируя. – Я же говорю, парни затеяли кататься с берега на речной лед. Выбрали место, где берег покруче, – и давай друг перед дружкой кобениться. Один за другим, только стружки белые из-под коньков летят. Ну а студент наш, сын хозяйки, съехал с самой верхотуры, да несчастливо, ледышка не то ветка какая под конек попала. Он и растянулся на льду, да так на животе и заскользил. Еще лицо раскровянил при падении. Остановился, головой покрутил, да вдруг как закричит, как вскочит! Другие к нему – а там, прямо сквозь лед, чьи-то глаза страшные смотрят. Студент прямо в эту утопшую рожу и уткнулся…
   Паклин перекрестился, шумно выдохнул воздух и вдруг заметно успокоился. Наморщенный лоб его разгладился, он перестал бить себя в грудь рукой при каждом слове. Словно главным было для него передать мне новость. А теперь как будто и повод для волнения исчез.
   – Ты сам-то как обо всем этом узнал? – спросил я, хотя важным было вовсе не это, важным было – как там Аленушка? – Сам, что ли, видел?
   – Знамо дело, видел. Иначе и не рассказал бы про студента да про кровь. Я с берега смотрел, как они катались. Сам, может, тоже на коньки встал бы, да годы уже не те.
   – И что там с утопленником? Так и лежит во льду? – Я не мог побороть болезненного любопытства, которое всегда порождают сообщения о недоброй смерти.
   – Нет, не лежит, но сначала парни урядника позвали, – сказал Паклин уже совсем спокойным голосом. – А уж урядник велел вас пригласить.
   – Меня? Странное дело. И чем я могу ему помочь? – недоумевающе спросил я.
   Мельник утер шапкой вспотевшее лицо.
   – Так ведь никто утопленника признать не может, – сказал он. – Ну, из тех, кто собрался на берегу. А там уже много народу.
   – Еще бы, – проворчал я. – Тело два месяца пробыло под водой, кто ж узнает… – Представив себе, как может выглядеть найденный утопленник, я почувствовал прилив дурноты.
   Но Яков замотал головой.
   – Ни-ни, ни синь пороху, Николай Афанасьич! – сказал он. – Свеженький, хоть сейчас в церковь на отпевание! Просто не знает его никто, не из наших он. Вот урядник и велел за вами бежать – вдруг вы узнаете?
   Признаться, никакого желания идти на берег Ушни и смотреть на Бог весть как попавшего в лед утопленника у меня не было. Однако же долг есть долг. Я натянул юфтевые сапоги, надел волчью шубу и бобровый картуз, велел Домне держать обед в печи горячим и отправился вслед за Паклиным.
   Выйдя из дома, я и пяти шагов не сделал, как столкнулся с Артемием Васильевичем Петраковым, давним моим знакомцем, служившим уже около десяти лет управляющим имением графа Алексея Петровича Залесского в Бутырках. Артемий Васильевич, и так мужчина не маленький, сейчас казался вдвое больше себя – на нем была огромная черная медвежья шуба с широким воротником, сапоги он носил тоже медвежьи, а вот шапка была соболья. Артемий Васильевич знал о нашей традиции и, ежели не был обременен делами, всегда наведывался в мой дом в этот важный для меня день.
   Дружба наша могла показаться странной стороннему глазу из-за разницы в возрасте: господину Петракову было тридцать шесть лет. Когда-то он учился в Казанском университете на медицинском факультете, у Петра Францевича Лесгафта, но когда профессора Лесгафта уволили и лишили права заниматься преподавательской деятельностью, Артемий решил оставить учебу и подал прошение об увольнении из университета – «по расстроенному здоровью и домашним обстоятельствам». Занятно, но за четверть века до него из Казанского университета совершенно с такой же формулировкой уволился любимый мною Лев Николаевич Толстой, только с юридического факультета. Потом Артемий Васильевич служил в Казанской губернской казенной палате, однако отставился и оттуда – поговаривали, из-за амурной истории. И то сказать – Петраков что в Казани, что в наших краях имел известность ловеласа.
   Я даже в последнее время, как Аленушка вступила в возраст, стал немного опасаться его визитов. Успокоился, правда, когда обнаружил, что ни о ком ином Артемий Васильевич не говорил, кроме как о новом объекте своей страсти, какой-то красавице необыкновенной, посетившей, по его словам, дом в Бутырках исключительно для знакомства с ним. Из прозрачных намеков можно было понять также, что красавица еще и не бедна. Я настолько привык к облигатным в последнее время громким воздыханиям Петракова о «завоевательнице его сердца», что непременно сам справлялся о том, как обстоят дела на любовном поприще.
   Визиты Петракова радовали меня, ибо Артемий Васильевич был остроумным собеседником и человеком неизменно жизнерадостным. Вот и сейчас, увидев меня, он широко раскрыл дружеские объятья, округлое сангвиническое лицо его, румяное от мороза, расплылось в искренней приветливой улыбке, а опушенные мягкими ресницами глаза, и так всегда широко отворенные, распахнулись еще больше. Но от душевного расстройства меня, к сожалению, не хватило даже на легкую ответную усмешку.
   – Вы, я вижу, все в делах да заботах? – Артемий Васильевич весело подмигнул мне, но, услышав о происшествии, посерьезнел. – Эка беда… – протянул он, опуская руки. – Печальное событие, печальное. То-то я смотрю – на вас лица нет, любезный Николай Афанасьевич… – Петраков внимательно заглянул мне в глаза, окинул пристальным и отчего-то суровым взглядом мельника. – А давайте-ка я вас подвезу, я ведь в кибитке, – предложил он. – Что ж по морозу-то ходить? Тут, чай, полторы версты будет.
   Действительно, место, о котором говорил мельник, находилось примерно в полутора верстах от моего дома. Поначалу я отказался – чтобы не причинять Петракову беспокойства. Погода была вполне по нашим краям мягкая. Солнце стояло довольно высоко, морозец обнаруживал себя, но не кусался, небо отличалось морозной прозрачностью. На деревьях искрился иней, придавая стволам и веткам видимость хрупкости, и казалось, что это вовсе не липы и не грабы, а причудливые изделия, изготовленные неведомым мастером из особого, серебристо-черного фарфора. В другое время я прогулялся бы до речки даже с удовольствием. Однако сейчас, от того, что предстояло увидеть, настроение мое было куда как мрачным.
   – Помилуйте, – всплеснул руками Артемий Васильевич, – да какое же это беспокойство? Ведь не на руках же я вас нести буду! Было время – барышень иной раз носить доводилось, – сказал он шутливо. – Теперь не то, да и вы – не барышня. Садитесь в кибитку, Николай Афанасьевич. – Петраков снова покосился на Якова. – И спутник ваш поместится… Эй, Равилька! – крикнул он сидевшему на козлах возчику. – Потеснись, дай место!
   Равиль неторопливо оборотил к нам скуластое лицо, немного передвинулся к краю, и на освободившееся место живо влез мельник.
   – А вас попрошу со мною. Давайте, садитесь!
   Я больше не отказывался, и кибитка понесла нас по улице. На околице откуда ни возьмись налетел хлесткий ветер, разом отвердивший мои усы и бороду, – кибитка не возок, спереди открыта. Мельник крякнул, нахлобучил поглубже шапку, сильнее затянул вокруг ворота овчинного тулупа шарф. Я тоже поплотнее запахнул шубу. И лишь Артемию Васильевичу в его медвежьем наряде, казалось, все было нипочем.
   Я несколько оправился от первоначального потрясения, вызванного словами Паклина, и даже традиционно поинтересовался у любезного Артемия Васильевича его матримониальными планами.
   – Фю-ить! – присвистнул он. – Что есть женское постоянство, дорогой Николай Афанасьевич? Пустой звук! Уехала, обещала написать. Вот уже два месяца – ни слуху ни духу. – Он засмеялся с плохо скрываемой горечью.
   Более мы не говорили, каждый вернулся к своим мыслям.
   Далее дорога разошлась, обтекая двумя рукавами – верхним и нижним – скалистый берег Ушни, покрытой сверкающим на солнце льдом. Лед отливал изумрудной зеленью, и я сразу вспомнил, что среди некоторых местных жителей бытует мнение, будто деревня наша, имевшая старое татарское название Янсалы, свое новое имя – Кокушкино – получила вовсе не от фамилии Кокушкины, хотя и есть такие купцы да фабриканты, а от татарского же названия реки – Кок-Ушня, то есть Зеленая Ушня.
   Урядника, Егора Тимофеевича Никифорова, я разглядел ранее прочих. Никифоров отличался громадным ростом, так что голова его в черной длинношерстной папахе с синей лентой возвышалась в центре небольшой группы, стоявшей у самого берега. Группу образовывали, насколько я понял, человек пять парней, о которых рассказывал Яков, да еще с полдесятка любопытствующих кокушкинских мужиков. В трех саженях от них чернела прорубь. Чуть в стороне лежало что-то длинное и продолговатое, прикрытое рогожей. Я не сразу сообразил, что это – извлеченное из ледяного плена тело несчастного.
   Поодаль же можно было видеть чуть не все кокушкинское население. И не только кокушкинское. Народ прибежал и из Бутырок, и из Салкын-Чишмы.
   Отдельно держались татары. Они громко переговаривались, и до меня долетали отдельные слова: «Мискин… суюнда… бузлу олум… бахтсыз… суда бохулмуш кимсэ… заваллы адам…» Поблизости от Никифорова и наших удальцов топтался господин Феофанов, заядлый охотник. Он и сейчас был при ружье, возле него стоял егерь, державший на сворке двух собак.
   Я поблагодарил Артемия Васильевича за хлопоты.
   – Помилуйте, да никаких хлопот, – ответил он. – Мне и самому любопытно взглянуть: что ж за тайну хранил речной лед?
   Никифоров приветственно взмахнул рукой и что-то прокричал в нашу сторону. Я не расслышал ни слова, только видел, как в густой его бороде на мгновение обозначился рот. Мы осторожно спустились по скользкому склону, выбирая как можно более пологий путь. Только тут я увидел дочь, чье отсутствие меня поначалу обеспокоило: Лена стояла не на льду, а на берегу, у одинокой безлистой ольхи. Ветви ее нависали над самой рекой. Прислонившись к ольхе, рядом с Аленушкой стоял Владимир – сын Марии Александровны, которого мельник именовал «нашим студентом». Он действительно был в зеленоватой студенческой шинели касторового сукна с подстегнутым каракулевым воротником и в синем башлыке, повязанном вокруг шеи на манер шарфа. Коньки, давно открученные от сапог, тоже свисали с шеи на витой тесьме. А вот фуражку, то ли из щегольства, то ли по рассеянности, «наш студент» не надел вовсе, и ветер чуть шевелил на обнаженной голове длинные русые волосы. На левой щеке у него была кровавая ссадина. Надо сказать, что, несмотря на студенческое облачение, молодой человек студентом уже не был, так что и Паклин, и некоторые другие звали его так с оттенком легкой насмешки.
   Владимир что-то негромко говорил Аленушке – что именно, я не мог разобрать, но, как мне показалось, это были слова ободрения. И то сказать: для пятнадцатилетней барышни вид покойника, вырубленного изо льда, – зрелище малоприятное. Даже если покойник, как выразился Паклин, «совсем свеженький».
   Дочь не смотрела в мою сторону, и я не стал ее окликать, хотя и не нравилось мне ее сближение с городским молодым человеком. Знал я его, как и прочих хозяйских детей, с малолетства, и звал, по старой памяти, просто Володею. Был он юношей весьма развитым и давно, с гимназических еще времен, производил на меня впечатление не по годам взрослого и серьезного человека. Казалось бы, никаких причин предвзято относиться к дружбе с ним Аленушки у меня не было, а вот поди ж ты… Как замечал дочь разговаривающей о чем-то с «нашим студентом», так настроение портилось. Может, сказывался отцовский эгоизм, а может, какие-то предчувствия нехорошие пробуждались. Ну да на сей раз, в виду исключительности обстоятельств, был я Володе даже благодарен, посему не сказал Лене ни слова, а направился прямо к уряднику.