Мое первоначальное возбуждение внезапно прошло, и я почувствовал странную усталость, даже слабость. Я словно увидел себя со стороны. Сидит умудренный жизнью пожилой человек, лысоватый, со старомодными седоватыми бакенбардами, в ношеной одежде, и азартно рассказывает молодому и скептически настроенному человеку то ли сказки, то ли небылицы из скверной газетки. Показались мне наивными, поверхностными и легкомысленными те суждения, которые несколькими минутами ранее я пытался донести до собеседника. И то сказать: ну какой из меня полицейский или судейский? А молодой человек меж тем смотрит на меня чуть раскосыми глазами и посмеивается, небось, в душе над старым балабаном, пришедшим в раж по неведомым причинам, да изредка точными вопросами осаживает его.
   «Эх, прости Господи!.. – рассердился я, не на Владимира, конечно, а на самого себя. – Это ж надо – так увлечься делами, никакого отношения ко мне не имеющими! Будто нечем мне больше озадачиваться! Нет, пора возвращаться домой, к хозяйству. Я сегодня и так полдня зазря потратил, а завтра воскресенье, я собирался в Шали съездить, присмотреть там Аленушке обновки. Да и себе кое-что – табак у меня весь вышел, трубка вот-вот прогорит…»
   Меж тем Владимир внимательно на меня смотрел. Видимо, изменения в моем лице его озадачили, так что легкая тень усмешки совершенно исчезла из его глаз.
   – Стало быть, версию об убийстве из ревности вы отбросили окончательно? – спросил Владимир.
   – Ну почему же окончательно. Может, так было, а может, эдак… – Теперь оба моих объяснения показались мне самому искусственными. – А вы что же думаете?
   Владимир снова сел в кресло, взял в руки журнал, рассеянно перелистал его.
   – Пока не знаю. Мало сведений. Для начала хорошо бы выяснить, где все происходило, – сказал он. – И действительно ли несчастный умер от остановки сердца. Это ведь пока только мое предположение… Изрядно интересно, что рассказал мельник Никифорову… Николай Афанасьевич, а ведь вы не за тем вернулись, чтобы свои соображения излагать, правда? Мне кажется, поначалу вы хотели со мной говорить о другом.
   Я понял, что мне не удастся уйти от неприятного разговора, мною же самим предумышленного. Оттого я и расстроился, и несколько раздражился. Тем не менее деваться было некуда. Молодой человек взирал на меня пристально и серьезно. Я вздохнул и сказал, стараясь смотреть в сторону:
   – Видите ли, Володя, нынче я нашел среди своих книг сочинение господина Чернышевского. Роман «Что делать?», запрещенный цензурою. Несколько тетрадок из журнала «Современник», переплетенных вместе. Это ведь вы дали моей дочери сию книжицу, не так ли?
   – Что же из того? – Владимир нахмурился. – Елена Николаевна – умная и рассудительная девушка. Почему бы ей не прочесть лучший из романов, когда-либо написанных в России? Вы сами-то читали эту книгу? – Он произнес все это ровным и бесстрастным голосом.
   – Нет, не читал. Однако же слышал, и немало слышал, весьма нелестные о ней отзывы. В первую голову, о нравственности, а вернее, о безнравственности взглядов автора, – запальчиво ответил я. Надо признать, запальчивость моя происходила оттого, что я ведь и вправду не читал книгу, а взялся о ней судить. – Слышал буквально следующее: автор романа превозносит жизнь во грехе и глумится над святостью брака!
   Владимир искренне возмутился моими словами, а может, не столько словами, сколько напыщенностью, с которой они были произнесены.
   – Чепуха! – Он возбужденно заходил по комнате. – Это вполне даже чепуха, то, что вы говорите, господин Ильин! Николай Гаврилович Чернышевский – честнейший и талантливейший писатель. И книга его – о новых и особенных людях, которых, по счастью, все больше рождается в нашей стране! О тех, которые единственно и достойны будут жить в новом мире! Это великая литература, потому что она учит, направляет и вдохновляет. Я перечитал роман целых пять раз за одно только нынешнее лето и каждый раз находил в нем новые и полезные мысли. Чтобы вы знали: никакого глумления ни над какими святостями там нет. А есть лишь предвидение той новой морали, которая придет на смену ханжеству и лицемерию сегодняшней жизни. И предвосхищение новых отношений между людьми. Хотите вообразить, каковы эти отношения и каковы герои романа? Почитайте книгу. Хотя нет, стойте. Я сейчас сам вам кое-что прочту. – Владимир быстро подошел, почти подбежал к книжному шкафу, открыл его и взял в руки тетрадь, лежавшую там на одной из полок в такой манере, какую ни один рачительный книжник не должен бы допускать, – поверх книг. – Я тут кое-что выписал, слушайте: «Рахметов отпер дверь с мрачною широкою улыбкою, и посетитель увидел вещь, от которой и не Аграфена Антоновна могла развести руками: спина и бока всего белья Рахметова (он был в одном белье) были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх, они высовывались из войлока чуть не на полвершка; Рахметов лежал на них ночь. „Что это такое, помилуйте, Рахметов“, с ужасом проговорил Кирсанов. – „Проба. Нужно. Неправдоподобно, конечно; однако же, на всякий случай нужно. Вижу, могу“«, – прочитал Владимир чуть нараспев, а дочитав, посмотрел на меня с восхищением, относившимся не до меня, натурально, а до жуткой картины, от которой я, признаться, содрогнулся. – Что скажете? Ну, можно ли таких людей – особенных людей! – подозревать в безнравственности и жизни во грехе? Да это же высшая нравственность и есть – польза во имя ясного будущего!
   – Это о ком же таком? – спросил я. – О факире индийском, что ли?
   Я вовсе не хотел иронизировать над восторгом юноши, но прочитанное вслух вызвало во мне действительное отвращение.
   Глаза Владимира гневно сверкнули. Минуту мне казалось, что он накричит на меня. Но нет, Ульянов сдержал себя и ответил вполне примерно:
   – Почему же факир? Нет, просто особенный человек, я же сказал. Так его и Чернышевский назвал. Потому что особенный человек – тот, кто спокойно принимает лишения и умеет обходиться самым малым – во имя высокой цели.
   – И какова же эта цель? – полюбопытствовал я.
   – Преобразование, – спокойно ответил Владимир. – Преобразование мира. Из несправедливого в справедливый. А это – борьба. И в борьбе нужно отказаться от многого. Может быть, от всего, что кажется важным большинству общества.
   Я покачал головой.
   – Тот, кого вы сейчас с таким пафосом называете «особенным человеком», Володя, представляется мне не совсем здоровым и в чем-то даже ридикюльным. Да и, к слову сказать, «особенный» – вы уже несколько раз повторили это определение. Особенный – стало быть, не такой, как все. И значит это, что любимый ваш автор – мизантроп. Так, кажется, зовутся те, кто ненавидит человечество, то есть нас, обыкновенных, не особенных людей?
   Я произнес эти слова, прекрасно понимая, что Владимир вправе воспринять их оскорбительными. Но нет – он вновь сдержался. А может быть, вовсе не счел их оскорбительными. Более того, он даже снисходительно улыбнулся, словно ожидал такой реакции.
   – Понимаю ваш скептицизм, Николай Афанасьевич, – сказал он. – Надеюсь, вы простите меня, если я скажу, что вы – человек прошлого. Потому ваше недоверие естественно, и потому же вам кажется смешным – как вы выразились, из любви к французским словечкам, «ридикюльным» – образ идеального современного человека. Чернышевский, к слову сказать, и на это предуготовил ответ. – Владимир снова раскрыл тетрадь. – Вот, слушайте, здесь он словно бы вам и отвечает: «Да, смешные это люди, как Рахметов, очень забавны…» – Ульянов бросил на меня короткий взгляд. Я пожал плечами, и он продолжил чтение: – «Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас: но благородные люди не слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места. Так видишь ли, проницательный читатель, это я не для тебя, а для другой части публики говорю, что такие люди, как Рахметов, смешны. А тебе, проницательный читатель, я скажу, что это недурные люди; а то ведь ты, пожалуй, и не поймешь сам-то; да, недурные люди. Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней – теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли!»
   Услышанное показалось мне банальным до пошлости, а вдобавок еще и невнятным. Почему именно такими людьми расцветает жизнь всех остальных, для меня осталось загадкой. Ежели лежание на гвоздях есть величайшее достижение человечества, так не стоило и запрещать эту книгу. Рахметов-самоистязатель – теин в чаю, скажите пожалуйста!
   – Да-да, – сказал я. – Рыцари без страха и упрека. А по фамилии ежели судить, так ведь, наверное, татарин какой. Не из наших ли мест сей герой без недостатков?
   Владимир, увлеченно листавший тетрадку, удивленно взглянул на меня:
   – Какое это имеет значение? По роману он – обрусевший потомок татар, ну и что же из того?
   – Я и говорю – земляк, стало быть. Может, тоже в юности на Ушню бегал лягушек ловить, – заметил я вполне благодушно. – Так что же – рыцарь наш татарский, так сказать, шевалье сан пёр э сан репрош – ох, простите, опять французские словечки! – никакими недостатками не обладает?
   – Почему же? – Владимир не принял моего шутливого тона и отвечал серьезно. – Есть у него недостаток. Правда, один-единственный – сигары. Рахметов не бросил курить, потому что сигары помогали ему думать. – Юноша еще более нахмурился и вдруг сказал: – Я вам по секрету сообщу: я тоже пробовал курить сигары. Но бросил. Матушка указала на недопустимость таких трат в тяжелое для семьи время. И она права. Потому я сигары не курю.
   Эти слова меня насмешили своим открытым и очень уязвимым ребячеством. Я сказал:
   – Выходит, вы, Володя, ближе к идеалу, чем самый идеал? Что же, вас можно поздравить.
   – Напрасно вы смеетесь, – обиженно ответил он. – Да, мне хотелось бы походить на Рахметова. Только для этого нужно очень много трудиться над собой…
   Владимир вновь раскрыл свою тетрадку – с моего места было видно, что она исписана очень плотно, – но, подумав о чем-то, закрыл ее и положил на место.
   – А вообще, если вы начнете читать роман Николая Гавриловича, то обязательно дочитаете до конца и в итоге не сможете не признать правоту этой книги и ее истинную ценность.
   – Помилуйте, Володя, вы ведь сами только что объявили меня человеком прошлого. – Я развел руками. – А мы, представители прошлого, вряд ли способны оценить идеалы будущего.
   – Не скажите, – Ульянов насмешливо прищурился. – Вы же сами не далее как четверть часа назад фактически подтвердили правоту Чернышевского!
   – Я?! – изумленно спросил я. – Бог с вами, я же говорю, что не читал его!
   – И очень хорошо! И отлично! Не читали, а тем не менее признали ревность атавистическим чувством, способным подвигнуть человека на тягчайшее преступление! На убийство! Герой Чернышевского, новый человек, – не говоря уж об особенных людях – никогда не пойдет на такое. Потому что он выше ревности. Ревность – проявление инстинкта собственника, а значит – позорное чувство.
   – Но позвольте… – Я попытался прервать нашего студента, проклиная себя за то, что ввязался в спор, не зная толком его предмета. – Володя, ведь в романе, сколько я знаю, семейные узы…
   Он меня прервал:
   – Не будем вести спор бессмысленный и бесполезный. Я эту книгу читал, а вы, по собственному вашему признанию, нет. Вот прочитайте ее, тогда и поговорим! И поспорим! Даже, если хотите, подеремся! – И Ульянов расхохотался так заразительно, что я невольно рассмеялся следом, хотя на душе было совсем не весело и не покойно.
   Я поднялся.
   – Что же, пойду. Только попусту вам докучаю, и то сказать. Может, вы и правы – следует поначалу прочесть книгу, а уж после высказывать о ней мнение, – сказал я со вздохом. – Только уж вы, пожалуйста, впредь книги мне показывайте. Я имею в виду те, какие вы хотите дать моей дочери. Молода она еще больно, ничего, кроме гимназии да деревни нашей, не видела. Честно вам признаюсь: вы ведь, Володя, сегодня здесь, а завтра – далече. Казань, а то и Петербург, дай Бог. А ей-то каково будет? Нет-нет, – я упредил возможную реплику Ульянова, – книгу я отбирать не буду. Что делать, пускай читает «Что делать?» – смотрите, какой каламбур получился. Вот только голову ей разными рассказами не кружите.
   И тут, по тому, как наш студент вдруг порозовел, я понял, что не зря, ох, не зря опасался его сближения с Аленушкой…
   – Что вы такое говорите, – пробормотал Владимир. – Какие у вас подозрения странные… – От смущения он стал картавить сильнее обычного, а румянец еще более омолодил его, и я, словно пробудившись ото сна, вдруг окончательно вспомнил: передо мной стоит всего лишь мальчик, совсем недавно сбросивший гимназическую шинель. Да, трагедии последнего времени, разыгравшиеся в семье, ускорили процесс взросления, но, в сущности, Владимир Ульянов по-прежнему оставался юнцом, еще не вышедшим в настоящую жизнь.
   – Мальчик мой, – сказал я по возможности мягко, – я ведь ни слова не сказал о подозрениях. И я вовсе не думаю о вас как о приезжем франте, кружащем головы скромным девушкам. Нет-нет, вы умный и образованный молодой человек, вы непременно станете преуспевающим адвокатом. Но моя дочь – не пара вам. Нам с Аленушкой суждено прожить жизнь так, как суждено. Не нужно будить в ее сердце несбыточные надежды.
   Володя набычился, совсем по-детски. И только тут я с удивлением отметил то, что было понятно и раньше, но только как-то не входило в соответствие с речами и поведением Ульянова: молодой наш человек едва достигал мне до плеча. Он даже был чуть ниже Аленушки, а дочь моя, к слову, статью пошла не в меня, но в покойную мою супругу, милую Дарью Лукиничну, которая, при всей своей красоте и обаятельности, ни ростом, ни дородностью не отличалась.
   Я хотел ободряюще потрепать юношу по плечу, но тут он резко поднял голову и сказал сурово:
   – Елена Николаевна – умная, рассудительная и чистая душой девушка. Ей надобно учиться!
   – Но ведь она и так учится! – я вновь растерялся. – В Мариинской гимназии, в Казани, слава Богу, в последнем классе уже…
   – Да при чем тут гимназия! – сердито воскликнул мой юный обличитель. – Ну что – будет она учительницей здесь, в Кокушкино? Моя сестра Ольга тоже закончила гимназию – и тоже, кстати, Мариинскую, в прошлом году. Да Елена Николаевна с ней прекрасно знакома… Ну вот, а теперь собирается Ольга в университет, в Гельсингфорс, изучать медицину. И Елена Николаевна должна учиться дальше, вы просто не имеете права держать ее здесь. Это преступление с вашей стороны! Вы, Николай Афанасьевич, такой же собственник, как…
   Бог знает, что он наговорил бы мне еще, и Бог знает, чем наш разговор мог закончиться – я ведь тоже человек и начал понемногу белениться, – но тут в голову мою пришла неожиданная мысль. Мысль эта, безусловно, была навеяна испытаниями «особенного человека», и она немедленно отодвинула предмет нашего спора далеко в сторону.
   – Гвозди! – воскликнул я, прерывая молодого собеседника. – Ну конечно, гвозди отпиленные!
   Владимир умолк на полуслове, непонимающе глядя на меня. Боюсь, решил он в тот момент, что старик рехнулся от волнения.
   – От гвоздей такие раны бывают, – торопливо объяснил я. – У нас охотники иные, как на крупного зверя идут – на кабана, к примеру, – патрон не пулей заряжают, а несколькими отпиленными гвоздями! И ежели с близкого расстояния выстрелить, так на входе вот такие малюсенькие раны и будут, – а на выходе дыра в полспины, как вы изволили заметить! Как же это я не сообразил сразу?
   Выражение лица нашего студента мгновенно изменилось.
   – Во-от как… – протянул он. – Чертовски интересно то, что вы говорите. Гвозди вместо пули. Ага, я так понимаю, в теле жертвы они не остаются. И что – вы знаете, кто из здешних охотников так снаряжает патроны?
   – Да, почитай, все! – Я махнул рукой. – Чем пули лить, стараться – накусал гвоздей, вот тебе и все… Тьфу ты, пропасть, что за книжку вы мне подсунули, – добавил я. – Это ведь все ваш Рахметов с его гвоздями меня на верную мысль натолкнул. – Сказал так, а и сам не понял – верю я в это или нет.
   Владимир ответить не успел – в кабинет стремительно ворвалась Анна Ильинична.
   – Слыхали новость? – воскликнула она. – Наш урядник арестовал Якова Паклина и то ли повез, то ли собрался везти его в уезд. Говорят, будто тот признался в убийстве каких-то иностранцев!
   Мы мгновенно забыли и о Чернышевском, и об особенных людях.
   – Не может быть… – прошептал Владимир. Его лицо потемнело и словно даже постарело. – Откуда тебе это стало известно? – спросил он у сестры.
   – Елена сказала, дочь Николая Афанасьевича, – ответила Анна. И, обращаясь ко мне, добавила: – Я хотела ее чаем напоить, но она вас спрашивает. По-моему, она очень взволнована.
   Я вспомнил, что Аленушка дружна была с дочерью Паклиных Анфисой.
   – Не может быть… – расстроенно повторил Владимир. – Я же говорил ему, что мельник не виноват, вы ведь помните, Николай Афанасьевич…
   – Сказать-то сказали, – согласился я, будучи не менее расстроенным. – Только ошибиться тоже могли. А ну как Паклин и правда убийца?
   Владимир медленно покачал головой.
   – Нет, – произнес он мрачно. – Ничуть я не обманулся. Паклин никак не виноват, и я докажу это.
   – Каким же образом? – поинтересовался я, не скрывая своего скептицизма.
   – Единственно возможным, – ответил Владимир. – Я найду настоящего убийцу, Николай Афанасьевич, а вы мне в этом поможете. Ведь правда?

Глава четвертая,

   в которой я примеряю на себя наряд Санчо Пансы, а Владимир беседует с мельничихой
   Как раз на этих словах – «Я найду настоящего убийцу» – в комнату и вошла моя Аленушка, моя ненаглядная доченька. Ах, как она была хороша в своем дикеньком фланелевом платье, подобранном на пажи, в бархатной серизовой кофте, опушенной черно-бурой лисицей, на шее кружевной воротничок с большими городками.
   Я с улыбкой посмотрел на нее, бросил взгляд на Владимира, отметил, как чуть расширились его слегка раскосые и продолговатые глаза, и показалось мне, что проскочила в них какая-то замысловатая искра. А может быть, искра проскочила между двумя парами глаз – его, ясными, и ее, карими. «Интересно, – подумал я, – эта искра только здесь и сейчас проскочила, или она уже давно скачет между их взглядами, или, может, это и не искра уже, а самая настоящая вольтова дуга, а я, старый дурак, обезумевший от любви к дочери и потому потерявший всякую зоркость отец, лишь ныне это определил?»
   Нечего и говорить, что Аленушка, едва услыхав о том, что Владимир показал себя истинным рыцарем, а меня определил себе в оруженосцы, наподобие Санчо Пансы, немедля же захотела к нам присоединиться. Уж не в роли ли Дульсинеи Тобосской? Нет, дорогая моя, не пристало тебе поисками убийцы заниматься! Я строго-настрого велел Елене отправляться домой. Однако дочь моя, характером пошедшая в мать-покойницу, была упряма и своевольна. Как и следовало предполагать, она категорически воспротивилась. Тут на помощь мне пришел сам благородный рыцарь.
   – Елена Николаевна, ваш батюшка прав, – сказал он негромко, но с повелительной интонацией. – Вам в нашей компании сейчас быть не стоит. Думаю, господин Никифоров в этом случае и слушать нас не захочет. Так что, ежели хотите нам помочь – отправляйтесь домой. Или, – Владимир обернулся ко мне, – может быть, Николай Афанасьевич не будет возражать, чтобы вы побыли с Аннушкой, выпили бы чаю и дождались нас здесь?
   Я бы очень даже возражал, но дочь посмотрела на меня с такою мольбой во взоре и так крепко прижала руки к груди – даже лисья опушка на рукавах встала дыбом, – что я и сообразить не успел, как ответил:
   – Ну, разумеется, я не против, а вот как Анна Ильинична? Не помешает ли ей присутствие Елены?
   – Нисколько, – тотчас отозвалась Анна Ильинична. – Я только рада этому. С Леночкой мне веселее будет. Мы и пообедаем вместе.
   – Но позвольте… – начал было я.
   Однако Анна Ильинична лишь вежливо качнула головой, ласково улыбнулась моей дочери и, не говоря более ни слова, увела ее к себе, в главную усадьбу.
   Я вздохнул, может быть, даже и с облегчением: какой-никакой, а это был выход из положения. Редко удавалось мне переупрямить Лену, и уж в таком случае, когда дело коснулось отца ее подруги Анфисы, я проиграл бы несомненно. Но, правду сказать, испытало мое самолюбие чувствительный укол: слово молодого человека оказалось для моей дочери более веским, нежели родительское. Ну, да тут, видно, ничего не поделаешь. И сами мы, ох, не всегда слушались родителей, вот и дети наши туда же.
   Хорошо еще, что Аленушка моя догадалась потеплее одеться: флигель-то хорошо протоплен, а вот в большом хозяйском доме печи не очень справляются, в коридорах сыро, из щелей дует. Ну да, с Божьей помощью, добротная шерстяная фланель да бархатная кофта с мехом не позволят холоду взять свое.
   Слова об обеде тоже немного задели меня – негоже моей дочери столоваться у чужих. И в то же время гостеприимство Анны Ильиничны я оценил со всей сердечностью, а что касается моего собственного обеда – возникло у меня смутное, ниоткуда взявшееся ощущение, что до него мне сегодня еще очень далеко.
   Долго размышлять Владимир мне не дал, увлек с собою, на заснеженную улицу.
   Вот так, нежданно-негаданно, попал я в героиспасатели. И ведь не сказать уже, что случайно – не было в том случайности, что повел я нашего Егора Тимофеевича к студенту Ульянову. И не было случайностью мое возвращение к нему. А то, что, увлекшись, я попытался восстановить картину страшных событий и даже дерзнул развернуть ее перед почтенной публикой, пусть даже эта публика состояла всего лишь из одного Владимира Ильича, показывало, что сидело у меня в глубине души стремление влезть во что-нибудь этакое. Ну что же – и влез, что называется, по самые уши. Мне бы, старому дураку, вежливо откланяться, крепко ухватить дочку за руку и пойти с нею домой, да еще переговорить строго, чтобы забыла она об опасных книгах. Или даже не переговорить, а просто-напросто запретить Аленушке к этим книгам прикасаться. Пусть посердится дватри дня на не в меру строгого отца, а я тем временем сам прочитал бы роман Чернышевского внимательнейшим образом и потом разделал бы юных его ценителей, как царь Петр шведов под Полтавою.
   Я же, вместо всего того, с превеликой охотой, самого меня удивившей, последовал приглашению Владимира, побежал за ним, словно легавый щенок, которого хозяин наконец-то свистнул на охоту. Даже у Феофанова, известного мастера псовой охоты, собаки строптивее, тьфу ты, пропасть… Сравнение это пришло мне в голову почти сразу – тем более что приглашение Владимира сделано было столь утвердительным тоном, что походило более на приказ или даже на помянутый освист.
   Но даже сие обстоятельство не оскорбило и не оттолкнуло меня. Единственное, что озаботило, так это то, что не до конца я был уверен в конечной и скорой победе молодого прогрессиста над старым консерватистом. Прогрессистом в моем представлении был восемнадцатилетний Владимир Ульянов, а консерватистом, конечно же, сорокалетний Никифоров. Спросил бы меня кто в ту минуту – а к кому я причисляю себя? Ну, пусть даже не причисляю, а хотя бы присоединяю? Не к юным ли прогрессистам? Ей же Богу, ответил бы утвердительно. Хотя тут же устыдился бы.
   А еще пришло мне в голову сравнение Владимира не просто с рыцарем-спасителем, но с Рыцарем Печального Образа. Сравнение настолько банальное, что я тут же его устыдился, однако же был в нем, был некоторый резон. Ибо отнюдь не до конца я был уверен в победе Владимира над тем, кого он недавно в издевательской, но тщательно завуалированной манере назвал «филистером» и «пустой кишкой», и весьма плохо представлял себе нашего студента в роли спасителя несчастного мельника. И хотя я пошел в помощники к новоявленному следователю с неожиданной радостью, стоило нам выйти за ворота, как я тут же почувствовал себя не в своей тарелке.
   И вновь вспомнился мне Дон Кихот, а вернее – оруженосец его, Санчо Панса, роль коего досталась мне. Ежели и можно было соотносить нас с героями бессмертного Мигеля де Сервантеса, так прежде всего тем, что по очевидности престранную парочку являли мы собой, когда целеустремленно шагали по деревенской улице к мельничной запруде: юноша в зеленоватой касторовой шинели с каракулевым воротником и синем башлыке вокруг шеи, по-прежнему без шапки или хотя бы фуражки, с длинными развевающимися рыжеватыми волосами; и пожилой муж пятидесяти трех лет, в волчьей шубе и бобровом картузе, семенящий чуть позади. По счастью, ни Росинанта, ни серого осла под нами не было.
   В какой-то момент я обратил внимание, что лица наши имели решительно одинаковое выражение: осознание важности ситуации. Я уже давно заметил, что именно такой контенанс в действительности соответствует внутренней растерянности и неуверенности. И вывел теперь из этого, что и Владимир ни в какой мере не знал, что именно следует делать. Он утвердил для себя только лишь то, что надобно спасать невинного человека, каким представлялся ему Яков Паклин, а дальше… а дальше только и остается, что с копьем на мельницу. Благо мы как раз на мельницу и направлялись, разве что не ветряную, а водяную.