Страница:
Но что толку травить себе душу — все это навсегда потеряно. Он в Америке, в стране первобытной, необузданной природы, в кипящем котле, полном ядовитых змей, жалящих насекомых и липкой грязи, где за каждым деревом притаился полоумный негр или белый маньяк — он в Америке, где ему новую жизнь надо начинать. Ему хотелось повернуть направо, на север, где, как он знал, раскинулись эти исполинские города для полукровок, — но нет, для начала там будет кокаколовый магазин со всеми его безмозглыми продавцами и тронутыми покупателями, туда он уже пробовал сунуться, и с него хватит. Он двинулся налево, на юг.
На этот раз он пошел не таясь, прямо по обочине — злой, ощетинившийся. Пусть попробуют его взять. Плевал он на них, на ублюдков носатых. Первый раз за много дней он оделся в чистое — в одежду хакудзинов — и не собирается хорониться в придорожной помойке, как загнанный кролик. Хватит. Сыт по горло. Уж как-нибудь он доберется до Города Братской Любви. На своих двоих. И не завидует он тем, кто встанет у него на пути. Он шел — раз-два, раз-два, — озаренный закатным солнцем, окруженный роем комаров, а дорога оставалась неизменной. Деревья и кусты, вьюнки и лианы, стволы, ветви, листья. Над головой проносились птицы, у глаз плясала мошкара. То и дело он наступал на останки ящериц и змей, высушенные солнцем и расплющенные шинами до толщины бумажного листа. Он перевел глаза чуть дальше и увидел, как что-то скользнуло по асфальту. Туфлями ему вскоре натерло ноги.
А потом он услышал позади себя этот звук: ровное урчание мотора, шорох шин. Он наклонил голову и сжал зубы. Подонки. Хакудзины сраные. Ни за что не обернется, ни за что не посмотрит назад. Шелест мотора все ближе, шины стучат по трещинам дороги, сердце стучит у горла… и пронеслась мимо — порыв ветра, обшарпанный бампер, детские лица, прижатые к заднему стеклу. Нормально, подумал он, нормально, хотя был весь липкий от пота и руки дрожали.
И ста шагов не прошел — новая машина, вынырнула откуда-то спереди. Он смотрел себе под ноги, машина приближалась. Темная такая и длинная, ощерилась клыками блестящего бампера, неэкономный мотор, какие только и умеют делать америкадзины, скулит на высокой ноте — и проехала мимо, бледное застывшее лицо водителя с немигающими глазами стало блекнущим, ненужным воспоминанием. Но машина-призрак сделала свое дело — скрыла приближение третьей машины, и он вздрогнул, почувствовав, что автомобиль не просто подкрался сзади незамеченным, но тормозит, поравнявшись с ним, и белая громада крыла уже тут как тут, видна боковым зрением. Спокойно, сказал он себе, не реагируй. Под шинами шуршала щебенка. Блестящая, навязчивая, призрачно-белая штуковина, длинная стальная морда чужой расы нагло маячила рядом. Все изречения Дзете мигом пронеслись через его мозг, но он не мог ничего с собой поделать. Повернул голову.
Он увидел «кадиллак» старого образца, с блестящим кузовом и подобием плавников сзади — в таких разъезжают по улицам Токио рок-звезды и телезнаменитости. На сиденье водителя, скрючившись так, что ее едва было видно в боковое окно, сидела высохшая старуха-хакудзинка с коричневым от загара лицом и волосами цвета лежалого снега. Она сбавила скорость почти до нуля и не сводила с него глаз, будто знакомого встретила. Занервничав, он отвернулся и снова ускорил шаг, но машина не отставала — большое белое крыло плыло сбоку, словно он не человек, а магнит. Он был озадачен, испуган, зол. Что такое у нее на уме? Ехала бы себе мимо и оставила его в покое. Услышав жужжание открывающегося окна, он вновь бросил на нее взгляд. Старуха улыбнулась.
— Сэйдзи! — издала она громкий возглас, полный неудержимой радости узнавания. — Это вы, Сэйдзи?
Ошеломленный Хиро как шел, так и застыл. Машина тоже остановилась. Не выпуская руля, старуха перегнулась через пустое сиденье и вылупилась на него, словно чего-то ждала. Видел он ее впервые, и вроде бы не Сэйдзи он был, хотя на мгновение почувствовал, что не прочь бы им стать. Он быстро оглядел дорогу. Потом наклонился к окну машины.
— Это я, Сэйдзи, — сказала старая дама. — Эмбли Вустер. Помните? Четыре года назад — а может, пять — в Атланте. Вы дирижировали великолепно (Хиро приняли за Сэйдзи Одзаву наменитого японского дирижера, работающего с американскими оркестрами). Айве, Кон-ленд и Барбер.
Хиро провел рукой по всклокоченной щетине волос.
— Ах, какой был хор, какие голоса, — вздохнула она. — А какая тонкая нюансировка в «Детке Билли»! Восторг, сплошной восторг.
Секунду Хиро испытующе смотрел на нее — сердце стукнуло раз, не больше, — потом улыбнулся. — Да, конесьно, — сказал он. — Я помню.
— Вы, японцы, шустрые такие — взять хоть эти ваши автомобильные заводы, метод Судзуки и сацумский фарфор, — трудитесь, как один большой улей, так ведь? Теперь вы и виски навострились делать, так мне рассказывали, и пиво варите первоклассное — «Кирин», «Сантори», «Саппоро» — куда там нашим неповоротливым китам пивной индустрии; но вот сакэ, сакэ — я никогда не могла взять в толк, как вы можете пить эту гадость? А ваша система образования, ведь это настоящее чудо, как вы готовите всех этих инженеров, химиков и электронщиков, а все потому, что труда не боитесь, идете назад к основам и все такое прочее. Вы знаете, иногда я чуть ли не жалею, что мы выиграли у вас войну, — так бы хотелось встряхнуть наше бесхребетное общество с его уличными грабежами, миллионами бездомных, СПИДом, а у вас ведь с преступностью тишь да гладь, правда? Да я сама разгуливала по улицам Токио в полночь и позже, много позже, — тут старая дама многозначительно подмигнула, — совершенно беззащитная, как вы понимаете, и не встретила ничего, совершенно ничего, кроме вежливости, вежливости и еще раз вежливости, — манеры, вот что для вас самое главное. Общество создается манерами. Вы, наверно, считаете, что с моей стороны ужасно непатриотично так рассуждать; и все-таки я, как южанка, могу понять ваши чувства, чувства побежденной нации. Как, вы говорите, вас зовут?
Хиро восседал за массивным столом красного дерева в доме у Эмбли Вустер — огромном, напоминающем амбар здании в Прибрежных Поместьях. Он только что разделался с супом-пюре не поймешь из чего и смотрел в окно на серые, бьющие в берег волны, вежливо кивая и втайне молясь, чтобы из кухни поскорее выплыла черная служанка с тарелкой мяса или риса — в общем, чего-нибудь посущественней, чем он мог бы, как белка, набить себе рот прежде, чем кто-нибудь распознает в нем самозванца и выставит его за дверь. Старуха сидела напротив и знай себе разглагольствовала. С того момента, как он сел рядом с ней в машину, она тараторила без умолку — непонятно было, как она дышать успевает. Но теперь, глядя, как за окном сгущаются сумерки и борясь с желанием ворваться в кухню и убить служанку, если она сейчас же не принесет ему мяса, риса и овощей, он вдруг осознал, что старая дама спрашивает, как его зовут. Его охватила паника. Глаза налились кровью. Как его зовут? Сигэру? Симбэй? Сэйдзи?
Но она, не дожидаясь ответа, вновь пошла чесать языком об искусстве икэбаны, о чайной церемонии, гейшах и роботах («…как это подло со стороны бульварной прессы — вот уж действительно продажные писаки, никто не будет этого отрицать, даже они сами, — как это подло и безответственно писать о таком трудолюбивом и бережливом, таком положительном, таком въедливом народе, как ваш, что вы роботы в робах, — позор, сущий позор, у меня просто все внутри закипает…»), и Хиро вздохнул с облегчением. Его дело — слушать. Слушать и кушать. И в этот миг, в унисон его мыслям, дверь кухни распахнулась и появилась служанка с подносом, на котором красовались две многообещающие деревянные миски.
Женщина она была крупная, нечего сказать, настоящий чемпион по борьбе сумо, с вредными маленькими красноватыми глазками и проволочными волосами, уложенными в идущие вдоль черепа плотные валики, между которыми просвечивала голая черная кожа. Приплюснутый нос был почти вровень с лицом, и запах от нее шел тошнотворный — все тот же запах хакудзинов, запах мясоглотов и маслоедов, только еще хуже. С той минуты, как он вошел в дом в своих рваных теннисных туфлях, весь увешанный болтающимися ошметками пластыря, и накинулся на блюдечко с орехами, стоявшее на кофейном столике, она относилась к нему с полнейшим презрением, словно к червяку, которого она с удовольствием раздавила бы, если бы не ее блажная хозяйка. Ясное дело, она видела его насквозь. И теперь, входя в комнату, она полыхнула на него глазами — погоди, мол, скоро твое времечко кончится, а уж кончится, так пеняй на себя. Хиро опустил глаза.
— Нет на свете ничего удобней футона, я это всегда говорила, буквально на днях я сказала Бартону — Бартон это мой муж, он инвалид, — спасибо большое, Вернеда, — так вот, я сказала Бартону: «Ты знаешь, Бар-тон, вся наша мебель, все это мрачное старье так громоздко, так непрактично — ведь у японцев даже нет такого понятия, как спальня». — Тут старуха на мгновение запнулась, на ее подвижном, как ртуть, лице изобразилось недоумение. — Но постойте, где же лежат ваши больные и старики, когда им плохо?.. А, понимаю, в ваших великолепных больницах, лучших в мире, обскакали вы наших медиков с их ассоциацией и всеми этими внутренними дрязгами, из-за которых несчастным нашим студентам приходится ехать учиться в Мексику или Пуэрто-Рико, во всякие грязные углы ужасного третьего мира…
Злым, резким движением запястья служанка поставила перед Хиро деревянную миску, и он заподозрил, что готово дело, можно не беспокоиться, она позвонила куда надо и за ним уже едут; но мысль тут же вылетела у него из головы, поскольку все его внимание было обращено на приближающуюся еду. Мясо. Рис. Лицо его вытянулось — миска была наполнена салатными листиками.
Позднее, впрочем, за терпение, выдержку и нерассуждающую покорность новобранца он был вознагражден сладким картофелем, несколькими видами бледно-зеленых овощей, вываренных до неузнаваемости, и, наконец, мясом — свежим сочным мясом с ребрышками и всем, что полагается. Первый раз с тех пор, как он подрался с Тибой на «Токати-мару», он ел горячее, и он набросился на еду с жадностью умирающего от голода. Служанка подала пищу в больших керамических мисках, и хозяйка, прерывавшая свой монолог лишь для того, чтобы, как птичка, ухватить крохотный кусочек мяса или вареных овощей, потчевала его, как заботливая мамаша: «Сэйдзи, ну возьмите еще окры, сделайте одолжение. Господи, да мы с Бартоном и подумать не могли… еще свинины, пожалуйста, угощайтесь…» Он все подкладывал и подкладывал себе на тарелку, выскребая миски до дна, и методически обсасывал ребрышки, которых у него уже выросла внушительная горка, — а старая дама трещала и трещала о кимоно, вишнях в цвету, общественных банях и волосатых айнах. Когда негодующая служанка принесла кофе и персиковый пирог, он уже начал задремывать.
Какая разница, что с ним будет, какая разница, где он находится и что с ним сделают власти, если он попадет к ним в руки, — важна только эта минута. Быть здесь, внутри, в этой комнате с коврами на полу и картинами на стенах, быть здесь, в самом сердце этого чудесного царства, этого обжитого пространства — вот счастье, вот настоящая Америка. В забытьи он проследовал за хозяйкой из столовой в библиотеку, и пока служанка убирала со стола, они потягивали сладко-жгучий ликер и подливали себе кофе из сверкающего серебряного кофейника, который казался бездонным.
В какой-то момент, с трудом подавив зевок, он посмотрел на часы, что стояли на камине. Второй час ночи. Служанка давно уже сходила наверх к старухиному мужу-инвалиду, сделала с ним все, что нужно, и уехала ночевать к себе домой на материк, о чем в подробностях поведала ему Эмбли Вустер. Речь старой дамы он понимал без труда — она говорила отчетливо и внятно, не то что эта неотесанная девица в кока-коловом магазине, — но вот слово «матарика» было ему незнакомо. Уже час, если не больше, он просто сидел, откинувшись в своем кресле, и улавливал только обрывки старухиной болтовни. По правде сказать, если бы не врожденная вежливость, не страх причинить обиду, не самурайская дисциплина, он давно бы уже отключился совсем. Но теперь эта «матарика» торчала в его сознании, распрямившись, как деревце, с которого стряхнули снежную шапку, и он прервал хозяйку посреди дифирамба театру Кабуки:
— Простите, позалуйста, сьто такое матарика?
Эмбли Вустер озадаченно умолкла — казалось, она спала и вот ее разбудили. Хиро только сейчас увидел, какая она старая, старше его оба-сан, старше птицы, тысячу лет назад отложившей яйцо, старше всего на свете.
— Да это же берег, — сказала она, — побережье Джорджии. А мы тут на острове. На острове Тьюпело. — Несколько секунд она помолчала, мигая слезящимися старческими глазами. — Как, вы говорите, вас зовут?
Остров. Все тепло мигом вышло из него, как воздух из проколотого воздушного шарика. Так, значит, он в ловушке — шоссе никуда не ведет. Он откашлялся.
— Сэйдзи, — ответил он.
Старая дама посмотрела на него долгим взглядом, умолкнув в первый раз за последние шесть часов.
— Сэйдзи, — повторила она наконец, недружелюбно глядя ему в глаза, словно только что впервые его увидела, словно изумилась тому, как это он проник в ее дом, в ее гостиную и в святая святых — библиотеку.
А может быть, тут есть мост? Или паром? Он лихорадочно соображал. Может быть, он переплывет пролив? Он выдерживал ее взгляд, изо всех сил стараясь выглядеть смиренным, благодарным, беззащитным, ни секунды не сомневаясь в том, что она собирается выдворить его из дома, вызвать полицию, чтобы эти гайдзины надели на него наручники и, связав, бросили его в темную вонючую камеру, которая ждет его не дождется. Но тут ему в голову заползла подлая мыслишка: а что, собственно, они могут с ним сделать, эта старая развалина и ее муж-инвалид, в глубокой, пульсирующей ночной тишине?
— Вам понадобится полотенце, — вдруг сказала она, поднимаясь с кресла; взгляд ее снова стал безмятежным, оплетенные синими венами руки вяло повисли. Она улыбнулась. — Господи, какая же я невежа — растрещалась, как старая сорока, сколько часов вас промурыжила, хорошо же вы обо мне теперь думаете, бедный вы мой. — Она повернулась и пошла из комнаты. — Идемте-ка со мной, — сказала она из двери. — Я вас в вашу комнату отведу.
Он проследовал за ней через мягко освещенный дом — сначала вверх по лестнице, потом по длинному устланному ковром коридору, посреди которого она обернулась и приложила к губам палец.
— Тесс, — прошептала она, показывая на закрытую дверь. — Там Бартон.
Он кивнул, почуяв слабый запах лекарств, услышав сосущие и клокочущие звуки трудного дыхания; и они бесшумно двинулись дальше — он видел, как под легкой блузкой шевелятся щуплые старушечьи лопатки.
— Пришли, — сказала она, открывая полированную дверь в конце коридора и пропуская его вперед.
В первый миг он подумал, что она шутит: не может эта громадина быть его спальней, тут казарму впору устроить, гимнастический зал, бассейн. И после всех ее разговоров о футонах глазам его-открылась огромная кровать с пологом, которая казалась плывущим по ковру парусником. В комнате стояли еще пухлая кушетка и кресло. За ними виднелись дверь в ванную, телевизор, кондиционер и окна, выходящие на море. Горели две нижние лампы по обе стороны кровати, пропитывая комнату роскошным золотистым сиянием. Он замер на пороге, но она взяла его под руку и ввела в спальню,
— Спите крепко, — сказала она, вручая ему полотенце, — и если вам что-нибудь понадобится, непременно дайте мне знать. Баюшки-баю. — Дверь за ней захлопнулась.
Он был пьян-пьянешенек. Вне себя от радости. Так доволен собой, что засмеялся во весь голос. Ну и кроватища — диво дивное, тут хоть всю команду «Токати-мару» спать укладывай, с капитаном Нисидзавой во главе. Он шмякнулся на нее, задрав пятки кверху, и, хихикая, стал раскачиваться на пружинах, как на батуте. Покачавшись, бросился в сверкающую ванную размером с квартиру, где он жил со своей оба-сан; он рывками выдвинул подряд все ящички — мыло, шампунь, одеколон, электробритва, крем для бритья. Нет, это уж слишком. Сон какой-то. И вдруг он нечаянно взглянул на себя в зеркало, и вся радость мигом улетучилась.
У него аж дыхание перехватило. Он посмотрел еще раз.
Нет, не может быть. Это не он, не Хиро Танака — это какой-то оборванный бродяга со свалявшимися волосами, впалыми щеками, черными, как у могильщика, ногтями, весь в отслаивающихся, как старая кожа, клочках грязного пластыря. В двадцать лет он выглядел на все шестьдесят — вот что сотворила с ним Америка. Им овладел страх. Он увидел себя сквозь унылую, беспросветную череду недель, месяцев, лет — увидел бегущим, прячущимся, попрошайничающим, живущим, как буракумин — неприкасаемый, — на безымянных улицах чужих городов, увидел грязным, опустившимся, потерявшим надежду найти работу. Земля лишила его своей милости, и скоро его с головой завалит грязью.
Он смотрел в зеркало, и его охватывало отчаяние; наконец перевел взгляд на душ. Месяц с лишним он не мылся под душем. Он принялся методично его изучать, словно готовился к экзамену по его устройству. Отодвинул стеклянную дверцу, потрогал все сверкающие краны, обследовал мыльницу, снял обертку с белого душистого французского мыла, наполнившего ванную ароматом цветущего сада. Потом уставился на ванну — роскошную ванну, где можно часами нежить исцарапанное, покрытое волдырями тело. Руки сами собой принялись срывать грязные ошметки пластыря, нелепые шорты и майку с пятнами пота; раздевшись, он почувствовал себя лучше. Для пробы повернул кран — из душа с шумом стала низвергаться вода, и от звука струящейся влаги, от запаха ее он приободрился еще больше. Наконец, полностью овладев собой, он переступил через край ванны и отдался сладкому, чистому, освобождающему водопаду.
Жара стояла адская, убийственная, в такой денек человеку только одно и остается — отвалиться с банкой холодного пива и тарелкой крабов да слушать по радио, как «Храбрецы» орошают бездарным своим потом бейсбольное поле. Но закавыка-то в том, что он обещал этой старухе из Поместий подстричь газон и подровнять кусты, а обещал потому, что ему нужны были деньги. Не для себя — у него и табачок свой был пожевать, и садик, и устрицы, и крабы, и жирная розовая кефаль исправно шла к нему в сети, — деньги нужны были для племянника. Ройял мечтал об утыканных шипами браслетах, какие носят на музыкальном телеканале, и Олмстед Уайт хотел сделать ему подарок на день рождения. Правда, не худо бы и себе кой-чего прикупить: хотя ему удалось спасти из огня большую часть имущества, по крайней мере все самое необходимое, и, переоборудовав слегка курятник, он уже с удобствами туда вселился, все же некоторых вещей ему недоставало. Полотенец, например, или парфюмерии всякой — он не прочь был иной раз освежиться одеколоном или лавровишневой водой, чтобы не вонять потом в присутствии дам, а все эти бутылочки полопались в огне, как шутихи. Так что, жара там или не жара, он пообедал черной фасолью и рисом с луком и острым соусом, который он сам делал из перца и чеснока, приторочил нож-мачете к рулю велосипеда, перекинул ногу через раму и покатил по твердой, черной, пышущей жаром, что твоя сковородка, дороге на другой конец острова, к большим поместьям.
Езды было миль десять, почти весь путь без малейшего уклона, как по столу, и обычно это было ему раз плюнуть — он мог хоть дважды без остановки проехать туда и сюда, даже не запыхавшись. Но сегодня ему не по себе что-то было — видать, жара сказывалась, и хотя он отдыхал где только можно, каждый раз, как он нажимал на педаль, ему сдавливало грудь, словно на нее петлю накинули. Едва он упирался ногой, петля затягивалась, выдавливая из легких воздух, — не вздохнуть прямо. Больное бедро тоже вело себя не ахти, да и рука, которая вздулась и мокла под полутораярдовым куском чистого бинта, горела не хуже, чем в тот день, когда чертов китаец вздумал поджарить ее в масле. Мили через три, только-только проехав магазин Криббса, он решил было вернуться, так его скрутило, на потом подумал об этой беспомощной белой старушонке с лежачим мужем, прикинул, что еще столько же — и выйдет уже больше, чем полдороги, и налег на педали.
За мостиком через Тыквенный Лог он почувствовал себя лучше. Внизу на гниющем стволе он увидел черепах, вытянувшихся цепочкой, словно костяшки домино — он мог бы плюнуть на них, если б захотел, — и ему вспомнилось, как в детстве они с Уилером выуживали черепах старым оконным крючком, вспомнился вкус похлебки, которую варила из них мать, вспомнилось, как они с братом прибивали пустые панцири к южной стене дома, пока всю ее не покрыли. Когда он проезжал через Холлиуэйс-Медоу, где из пня от каждого из дубов, срубленных на постройку флота конфедератов, выросло по новому дереву, его костлявые старые ноги задвигались живее, а петля чуток ослабла.
Под одним из этих пней мальчиком он нашел птенца совы-сипухи, неоперившегося малыша, самого слабого из выводка, в котором, кроме него, было еще двое. Этот собрался уже отдавать Богу душу — братец с сестричкой почти затоптали его когтистыми ногами и расклевали ему голову и одну сплошную рану. Он давал птенцу рыбу, которую тот не стал есть, и мышей — они понравились. Когда мама увидела, как он режет мышь на кусочки большим отцовйсим ножом, она решила, что он спятил; все же он выходил птенца, потом подрезал ему крылья, и тот его полюбил, но в конце концов его загрызла собака. С тех пор прошло, считай, лет шестьдесят, и теперь, въезжая в ворота Прибрежных Поместий и сворачивая налево, в проезд Соленых Ветров, он удивлялся, как это он все так помнит и какая же это сила — человеческая память: взяла и вытащила его из-за руля велосипеда и из жары этой и перенесла назад, через все тягучие годы. Но когда он подъезжал к Бустерам, невесть откуда роем налетели зеленые мухи, и петля опять стала затягиваться, и он вернулся в нынешнее. Он почувствовал вкус пота, стекавшего к углам рта.
Ладно. Посидеть минутку на корточках в теньке, где так приятно холодит высокая трава, потом вволю напиться из садового шланга, и давай трудись. И не надо идти к ним, не надо говорить ничего. Сами увидят в окно, как блестит на солнце его мачете, услышат, как он будет заводить газонокосилку, и скажут: «А, это Олм-стед Уайт — надо же, вкалывает в такую жару, скорей налить ему стакан лимонаду, да водки туда плеснуть, как он любит».
Он присел на корточки, и петля дала слабину. Потом склонился к шлангу, и прохладная вода его оживила, можно бы начинать, если бы не опять эта чертова боль в бедре и не соленый пот, который жидким пламенем жег больную руку. Плевать я хотел на врачей, подумал он, покрепче стянул бинт здоровой рукой, сунул ту, другую под воду и держал, пока не смыло всю соль и жжение не утихло. Потом вынул мачете и начал подрезать кусты короткими быстрыми движениями кисти.
Поработав с полчаса или побольше, он оказался с той стороны дома, что выходила к морю; там, за низенькими воротцами, увитыми глицинией, виднелся бассейн. У бортика кто-то сидел, и это его удивило — не только потому, что жарко было, но и потому, что старуха с мужем не обращали на бассейн никакого внимания и позволяли ему между приходами чистильщика бассейнов вовсю зарастать зеленью, что твой пруд. Внук, что ли, приехал из колледжа. В последние годы он время от времени тут показывался — то вокруг дома шатается, то парома ждет, то носится как угорелый в своей красной спортивной машине в магазин Криббса и обратно, в общем, ничего парнишка, хотя глаза как-то слишком широко расставлены и стрижется, как сорок лет назад стриглись. Черт, он ухмыльнулся, появись вдруг у мальца на голове прическа с Эм-ти-ви, он и не понял бы, что это такое. Мачете посверкивало; но вот раздался всплеск, и, обернувшись, Олмстед Уайт увидел крути на воде, мокрые бултыхающиеся конечности и гладкие, как выдрина шерсть, волосы — глянул мельком и тут же забыл.
Покончив с кустами остролиста вокруг дома, он пошел к бассейну. В прошлый раз он глицинию не трогал, и теперь она разрослась черт знает как, пуская во все стороны змеиные побеги, и вид имела неважный. Он шел через лужайку, опустив здоровую руку с мачете, и вспоминал мать — вот вам еще один фокус памяти, когда окружающее у тебя из головы как ветром выдувает и в тебя, теснясь, входит прошлое во всех своих важностях и неважностях. Сейчас он видел только одно, одна-единственная картина влезла к нему в мозг и не уходила: мама хлопочет у плиты, они с Уилером и папа сидят за столом, в ушах стоит неистовый, ведьминский вой урагана, окна трясутся, по крыше скребут чьи-то когти, а мама как ни в чем не бывало наклоняет чугунную сковороду, чтобы растеклось масло, и шлепает на нее новую порцию кукурузных лепешек. Пока вспоминал, ему полегчало; но вот он поднял глаза, встретился взглядом со старухиным внуком и увидел, что внук таращится на него, как на привидение.
На этот раз он пошел не таясь, прямо по обочине — злой, ощетинившийся. Пусть попробуют его взять. Плевал он на них, на ублюдков носатых. Первый раз за много дней он оделся в чистое — в одежду хакудзинов — и не собирается хорониться в придорожной помойке, как загнанный кролик. Хватит. Сыт по горло. Уж как-нибудь он доберется до Города Братской Любви. На своих двоих. И не завидует он тем, кто встанет у него на пути. Он шел — раз-два, раз-два, — озаренный закатным солнцем, окруженный роем комаров, а дорога оставалась неизменной. Деревья и кусты, вьюнки и лианы, стволы, ветви, листья. Над головой проносились птицы, у глаз плясала мошкара. То и дело он наступал на останки ящериц и змей, высушенные солнцем и расплющенные шинами до толщины бумажного листа. Он перевел глаза чуть дальше и увидел, как что-то скользнуло по асфальту. Туфлями ему вскоре натерло ноги.
А потом он услышал позади себя этот звук: ровное урчание мотора, шорох шин. Он наклонил голову и сжал зубы. Подонки. Хакудзины сраные. Ни за что не обернется, ни за что не посмотрит назад. Шелест мотора все ближе, шины стучат по трещинам дороги, сердце стучит у горла… и пронеслась мимо — порыв ветра, обшарпанный бампер, детские лица, прижатые к заднему стеклу. Нормально, подумал он, нормально, хотя был весь липкий от пота и руки дрожали.
И ста шагов не прошел — новая машина, вынырнула откуда-то спереди. Он смотрел себе под ноги, машина приближалась. Темная такая и длинная, ощерилась клыками блестящего бампера, неэкономный мотор, какие только и умеют делать америкадзины, скулит на высокой ноте — и проехала мимо, бледное застывшее лицо водителя с немигающими глазами стало блекнущим, ненужным воспоминанием. Но машина-призрак сделала свое дело — скрыла приближение третьей машины, и он вздрогнул, почувствовав, что автомобиль не просто подкрался сзади незамеченным, но тормозит, поравнявшись с ним, и белая громада крыла уже тут как тут, видна боковым зрением. Спокойно, сказал он себе, не реагируй. Под шинами шуршала щебенка. Блестящая, навязчивая, призрачно-белая штуковина, длинная стальная морда чужой расы нагло маячила рядом. Все изречения Дзете мигом пронеслись через его мозг, но он не мог ничего с собой поделать. Повернул голову.
Он увидел «кадиллак» старого образца, с блестящим кузовом и подобием плавников сзади — в таких разъезжают по улицам Токио рок-звезды и телезнаменитости. На сиденье водителя, скрючившись так, что ее едва было видно в боковое окно, сидела высохшая старуха-хакудзинка с коричневым от загара лицом и волосами цвета лежалого снега. Она сбавила скорость почти до нуля и не сводила с него глаз, будто знакомого встретила. Занервничав, он отвернулся и снова ускорил шаг, но машина не отставала — большое белое крыло плыло сбоку, словно он не человек, а магнит. Он был озадачен, испуган, зол. Что такое у нее на уме? Ехала бы себе мимо и оставила его в покое. Услышав жужжание открывающегося окна, он вновь бросил на нее взгляд. Старуха улыбнулась.
— Сэйдзи! — издала она громкий возглас, полный неудержимой радости узнавания. — Это вы, Сэйдзи?
Ошеломленный Хиро как шел, так и застыл. Машина тоже остановилась. Не выпуская руля, старуха перегнулась через пустое сиденье и вылупилась на него, словно чего-то ждала. Видел он ее впервые, и вроде бы не Сэйдзи он был, хотя на мгновение почувствовал, что не прочь бы им стать. Он быстро оглядел дорогу. Потом наклонился к окну машины.
— Это я, Сэйдзи, — сказала старая дама. — Эмбли Вустер. Помните? Четыре года назад — а может, пять — в Атланте. Вы дирижировали великолепно (Хиро приняли за Сэйдзи Одзаву наменитого японского дирижера, работающего с американскими оркестрами). Айве, Кон-ленд и Барбер.
Хиро провел рукой по всклокоченной щетине волос.
— Ах, какой был хор, какие голоса, — вздохнула она. — А какая тонкая нюансировка в «Детке Билли»! Восторг, сплошной восторг.
Секунду Хиро испытующе смотрел на нее — сердце стукнуло раз, не больше, — потом улыбнулся. — Да, конесьно, — сказал он. — Я помню.
— Вы, японцы, шустрые такие — взять хоть эти ваши автомобильные заводы, метод Судзуки и сацумский фарфор, — трудитесь, как один большой улей, так ведь? Теперь вы и виски навострились делать, так мне рассказывали, и пиво варите первоклассное — «Кирин», «Сантори», «Саппоро» — куда там нашим неповоротливым китам пивной индустрии; но вот сакэ, сакэ — я никогда не могла взять в толк, как вы можете пить эту гадость? А ваша система образования, ведь это настоящее чудо, как вы готовите всех этих инженеров, химиков и электронщиков, а все потому, что труда не боитесь, идете назад к основам и все такое прочее. Вы знаете, иногда я чуть ли не жалею, что мы выиграли у вас войну, — так бы хотелось встряхнуть наше бесхребетное общество с его уличными грабежами, миллионами бездомных, СПИДом, а у вас ведь с преступностью тишь да гладь, правда? Да я сама разгуливала по улицам Токио в полночь и позже, много позже, — тут старая дама многозначительно подмигнула, — совершенно беззащитная, как вы понимаете, и не встретила ничего, совершенно ничего, кроме вежливости, вежливости и еще раз вежливости, — манеры, вот что для вас самое главное. Общество создается манерами. Вы, наверно, считаете, что с моей стороны ужасно непатриотично так рассуждать; и все-таки я, как южанка, могу понять ваши чувства, чувства побежденной нации. Как, вы говорите, вас зовут?
Хиро восседал за массивным столом красного дерева в доме у Эмбли Вустер — огромном, напоминающем амбар здании в Прибрежных Поместьях. Он только что разделался с супом-пюре не поймешь из чего и смотрел в окно на серые, бьющие в берег волны, вежливо кивая и втайне молясь, чтобы из кухни поскорее выплыла черная служанка с тарелкой мяса или риса — в общем, чего-нибудь посущественней, чем он мог бы, как белка, набить себе рот прежде, чем кто-нибудь распознает в нем самозванца и выставит его за дверь. Старуха сидела напротив и знай себе разглагольствовала. С того момента, как он сел рядом с ней в машину, она тараторила без умолку — непонятно было, как она дышать успевает. Но теперь, глядя, как за окном сгущаются сумерки и борясь с желанием ворваться в кухню и убить служанку, если она сейчас же не принесет ему мяса, риса и овощей, он вдруг осознал, что старая дама спрашивает, как его зовут. Его охватила паника. Глаза налились кровью. Как его зовут? Сигэру? Симбэй? Сэйдзи?
Но она, не дожидаясь ответа, вновь пошла чесать языком об искусстве икэбаны, о чайной церемонии, гейшах и роботах («…как это подло со стороны бульварной прессы — вот уж действительно продажные писаки, никто не будет этого отрицать, даже они сами, — как это подло и безответственно писать о таком трудолюбивом и бережливом, таком положительном, таком въедливом народе, как ваш, что вы роботы в робах, — позор, сущий позор, у меня просто все внутри закипает…»), и Хиро вздохнул с облегчением. Его дело — слушать. Слушать и кушать. И в этот миг, в унисон его мыслям, дверь кухни распахнулась и появилась служанка с подносом, на котором красовались две многообещающие деревянные миски.
Женщина она была крупная, нечего сказать, настоящий чемпион по борьбе сумо, с вредными маленькими красноватыми глазками и проволочными волосами, уложенными в идущие вдоль черепа плотные валики, между которыми просвечивала голая черная кожа. Приплюснутый нос был почти вровень с лицом, и запах от нее шел тошнотворный — все тот же запах хакудзинов, запах мясоглотов и маслоедов, только еще хуже. С той минуты, как он вошел в дом в своих рваных теннисных туфлях, весь увешанный болтающимися ошметками пластыря, и накинулся на блюдечко с орехами, стоявшее на кофейном столике, она относилась к нему с полнейшим презрением, словно к червяку, которого она с удовольствием раздавила бы, если бы не ее блажная хозяйка. Ясное дело, она видела его насквозь. И теперь, входя в комнату, она полыхнула на него глазами — погоди, мол, скоро твое времечко кончится, а уж кончится, так пеняй на себя. Хиро опустил глаза.
— Нет на свете ничего удобней футона, я это всегда говорила, буквально на днях я сказала Бартону — Бартон это мой муж, он инвалид, — спасибо большое, Вернеда, — так вот, я сказала Бартону: «Ты знаешь, Бар-тон, вся наша мебель, все это мрачное старье так громоздко, так непрактично — ведь у японцев даже нет такого понятия, как спальня». — Тут старуха на мгновение запнулась, на ее подвижном, как ртуть, лице изобразилось недоумение. — Но постойте, где же лежат ваши больные и старики, когда им плохо?.. А, понимаю, в ваших великолепных больницах, лучших в мире, обскакали вы наших медиков с их ассоциацией и всеми этими внутренними дрязгами, из-за которых несчастным нашим студентам приходится ехать учиться в Мексику или Пуэрто-Рико, во всякие грязные углы ужасного третьего мира…
Злым, резким движением запястья служанка поставила перед Хиро деревянную миску, и он заподозрил, что готово дело, можно не беспокоиться, она позвонила куда надо и за ним уже едут; но мысль тут же вылетела у него из головы, поскольку все его внимание было обращено на приближающуюся еду. Мясо. Рис. Лицо его вытянулось — миска была наполнена салатными листиками.
Позднее, впрочем, за терпение, выдержку и нерассуждающую покорность новобранца он был вознагражден сладким картофелем, несколькими видами бледно-зеленых овощей, вываренных до неузнаваемости, и, наконец, мясом — свежим сочным мясом с ребрышками и всем, что полагается. Первый раз с тех пор, как он подрался с Тибой на «Токати-мару», он ел горячее, и он набросился на еду с жадностью умирающего от голода. Служанка подала пищу в больших керамических мисках, и хозяйка, прерывавшая свой монолог лишь для того, чтобы, как птичка, ухватить крохотный кусочек мяса или вареных овощей, потчевала его, как заботливая мамаша: «Сэйдзи, ну возьмите еще окры, сделайте одолжение. Господи, да мы с Бартоном и подумать не могли… еще свинины, пожалуйста, угощайтесь…» Он все подкладывал и подкладывал себе на тарелку, выскребая миски до дна, и методически обсасывал ребрышки, которых у него уже выросла внушительная горка, — а старая дама трещала и трещала о кимоно, вишнях в цвету, общественных банях и волосатых айнах. Когда негодующая служанка принесла кофе и персиковый пирог, он уже начал задремывать.
Какая разница, что с ним будет, какая разница, где он находится и что с ним сделают власти, если он попадет к ним в руки, — важна только эта минута. Быть здесь, внутри, в этой комнате с коврами на полу и картинами на стенах, быть здесь, в самом сердце этого чудесного царства, этого обжитого пространства — вот счастье, вот настоящая Америка. В забытьи он проследовал за хозяйкой из столовой в библиотеку, и пока служанка убирала со стола, они потягивали сладко-жгучий ликер и подливали себе кофе из сверкающего серебряного кофейника, который казался бездонным.
В какой-то момент, с трудом подавив зевок, он посмотрел на часы, что стояли на камине. Второй час ночи. Служанка давно уже сходила наверх к старухиному мужу-инвалиду, сделала с ним все, что нужно, и уехала ночевать к себе домой на материк, о чем в подробностях поведала ему Эмбли Вустер. Речь старой дамы он понимал без труда — она говорила отчетливо и внятно, не то что эта неотесанная девица в кока-коловом магазине, — но вот слово «матарика» было ему незнакомо. Уже час, если не больше, он просто сидел, откинувшись в своем кресле, и улавливал только обрывки старухиной болтовни. По правде сказать, если бы не врожденная вежливость, не страх причинить обиду, не самурайская дисциплина, он давно бы уже отключился совсем. Но теперь эта «матарика» торчала в его сознании, распрямившись, как деревце, с которого стряхнули снежную шапку, и он прервал хозяйку посреди дифирамба театру Кабуки:
— Простите, позалуйста, сьто такое матарика?
Эмбли Вустер озадаченно умолкла — казалось, она спала и вот ее разбудили. Хиро только сейчас увидел, какая она старая, старше его оба-сан, старше птицы, тысячу лет назад отложившей яйцо, старше всего на свете.
— Да это же берег, — сказала она, — побережье Джорджии. А мы тут на острове. На острове Тьюпело. — Несколько секунд она помолчала, мигая слезящимися старческими глазами. — Как, вы говорите, вас зовут?
Остров. Все тепло мигом вышло из него, как воздух из проколотого воздушного шарика. Так, значит, он в ловушке — шоссе никуда не ведет. Он откашлялся.
— Сэйдзи, — ответил он.
Старая дама посмотрела на него долгим взглядом, умолкнув в первый раз за последние шесть часов.
— Сэйдзи, — повторила она наконец, недружелюбно глядя ему в глаза, словно только что впервые его увидела, словно изумилась тому, как это он проник в ее дом, в ее гостиную и в святая святых — библиотеку.
А может быть, тут есть мост? Или паром? Он лихорадочно соображал. Может быть, он переплывет пролив? Он выдерживал ее взгляд, изо всех сил стараясь выглядеть смиренным, благодарным, беззащитным, ни секунды не сомневаясь в том, что она собирается выдворить его из дома, вызвать полицию, чтобы эти гайдзины надели на него наручники и, связав, бросили его в темную вонючую камеру, которая ждет его не дождется. Но тут ему в голову заползла подлая мыслишка: а что, собственно, они могут с ним сделать, эта старая развалина и ее муж-инвалид, в глубокой, пульсирующей ночной тишине?
— Вам понадобится полотенце, — вдруг сказала она, поднимаясь с кресла; взгляд ее снова стал безмятежным, оплетенные синими венами руки вяло повисли. Она улыбнулась. — Господи, какая же я невежа — растрещалась, как старая сорока, сколько часов вас промурыжила, хорошо же вы обо мне теперь думаете, бедный вы мой. — Она повернулась и пошла из комнаты. — Идемте-ка со мной, — сказала она из двери. — Я вас в вашу комнату отведу.
Он проследовал за ней через мягко освещенный дом — сначала вверх по лестнице, потом по длинному устланному ковром коридору, посреди которого она обернулась и приложила к губам палец.
— Тесс, — прошептала она, показывая на закрытую дверь. — Там Бартон.
Он кивнул, почуяв слабый запах лекарств, услышав сосущие и клокочущие звуки трудного дыхания; и они бесшумно двинулись дальше — он видел, как под легкой блузкой шевелятся щуплые старушечьи лопатки.
— Пришли, — сказала она, открывая полированную дверь в конце коридора и пропуская его вперед.
В первый миг он подумал, что она шутит: не может эта громадина быть его спальней, тут казарму впору устроить, гимнастический зал, бассейн. И после всех ее разговоров о футонах глазам его-открылась огромная кровать с пологом, которая казалась плывущим по ковру парусником. В комнате стояли еще пухлая кушетка и кресло. За ними виднелись дверь в ванную, телевизор, кондиционер и окна, выходящие на море. Горели две нижние лампы по обе стороны кровати, пропитывая комнату роскошным золотистым сиянием. Он замер на пороге, но она взяла его под руку и ввела в спальню,
— Спите крепко, — сказала она, вручая ему полотенце, — и если вам что-нибудь понадобится, непременно дайте мне знать. Баюшки-баю. — Дверь за ней захлопнулась.
Он был пьян-пьянешенек. Вне себя от радости. Так доволен собой, что засмеялся во весь голос. Ну и кроватища — диво дивное, тут хоть всю команду «Токати-мару» спать укладывай, с капитаном Нисидзавой во главе. Он шмякнулся на нее, задрав пятки кверху, и, хихикая, стал раскачиваться на пружинах, как на батуте. Покачавшись, бросился в сверкающую ванную размером с квартиру, где он жил со своей оба-сан; он рывками выдвинул подряд все ящички — мыло, шампунь, одеколон, электробритва, крем для бритья. Нет, это уж слишком. Сон какой-то. И вдруг он нечаянно взглянул на себя в зеркало, и вся радость мигом улетучилась.
У него аж дыхание перехватило. Он посмотрел еще раз.
Нет, не может быть. Это не он, не Хиро Танака — это какой-то оборванный бродяга со свалявшимися волосами, впалыми щеками, черными, как у могильщика, ногтями, весь в отслаивающихся, как старая кожа, клочках грязного пластыря. В двадцать лет он выглядел на все шестьдесят — вот что сотворила с ним Америка. Им овладел страх. Он увидел себя сквозь унылую, беспросветную череду недель, месяцев, лет — увидел бегущим, прячущимся, попрошайничающим, живущим, как буракумин — неприкасаемый, — на безымянных улицах чужих городов, увидел грязным, опустившимся, потерявшим надежду найти работу. Земля лишила его своей милости, и скоро его с головой завалит грязью.
Он смотрел в зеркало, и его охватывало отчаяние; наконец перевел взгляд на душ. Месяц с лишним он не мылся под душем. Он принялся методично его изучать, словно готовился к экзамену по его устройству. Отодвинул стеклянную дверцу, потрогал все сверкающие краны, обследовал мыльницу, снял обертку с белого душистого французского мыла, наполнившего ванную ароматом цветущего сада. Потом уставился на ванну — роскошную ванну, где можно часами нежить исцарапанное, покрытое волдырями тело. Руки сами собой принялись срывать грязные ошметки пластыря, нелепые шорты и майку с пятнами пота; раздевшись, он почувствовал себя лучше. Для пробы повернул кран — из душа с шумом стала низвергаться вода, и от звука струящейся влаги, от запаха ее он приободрился еще больше. Наконец, полностью овладев собой, он переступил через край ванны и отдался сладкому, чистому, освобождающему водопаду.
Жара стояла адская, убийственная, в такой денек человеку только одно и остается — отвалиться с банкой холодного пива и тарелкой крабов да слушать по радио, как «Храбрецы» орошают бездарным своим потом бейсбольное поле. Но закавыка-то в том, что он обещал этой старухе из Поместий подстричь газон и подровнять кусты, а обещал потому, что ему нужны были деньги. Не для себя — у него и табачок свой был пожевать, и садик, и устрицы, и крабы, и жирная розовая кефаль исправно шла к нему в сети, — деньги нужны были для племянника. Ройял мечтал об утыканных шипами браслетах, какие носят на музыкальном телеканале, и Олмстед Уайт хотел сделать ему подарок на день рождения. Правда, не худо бы и себе кой-чего прикупить: хотя ему удалось спасти из огня большую часть имущества, по крайней мере все самое необходимое, и, переоборудовав слегка курятник, он уже с удобствами туда вселился, все же некоторых вещей ему недоставало. Полотенец, например, или парфюмерии всякой — он не прочь был иной раз освежиться одеколоном или лавровишневой водой, чтобы не вонять потом в присутствии дам, а все эти бутылочки полопались в огне, как шутихи. Так что, жара там или не жара, он пообедал черной фасолью и рисом с луком и острым соусом, который он сам делал из перца и чеснока, приторочил нож-мачете к рулю велосипеда, перекинул ногу через раму и покатил по твердой, черной, пышущей жаром, что твоя сковородка, дороге на другой конец острова, к большим поместьям.
Езды было миль десять, почти весь путь без малейшего уклона, как по столу, и обычно это было ему раз плюнуть — он мог хоть дважды без остановки проехать туда и сюда, даже не запыхавшись. Но сегодня ему не по себе что-то было — видать, жара сказывалась, и хотя он отдыхал где только можно, каждый раз, как он нажимал на педаль, ему сдавливало грудь, словно на нее петлю накинули. Едва он упирался ногой, петля затягивалась, выдавливая из легких воздух, — не вздохнуть прямо. Больное бедро тоже вело себя не ахти, да и рука, которая вздулась и мокла под полутораярдовым куском чистого бинта, горела не хуже, чем в тот день, когда чертов китаец вздумал поджарить ее в масле. Мили через три, только-только проехав магазин Криббса, он решил было вернуться, так его скрутило, на потом подумал об этой беспомощной белой старушонке с лежачим мужем, прикинул, что еще столько же — и выйдет уже больше, чем полдороги, и налег на педали.
За мостиком через Тыквенный Лог он почувствовал себя лучше. Внизу на гниющем стволе он увидел черепах, вытянувшихся цепочкой, словно костяшки домино — он мог бы плюнуть на них, если б захотел, — и ему вспомнилось, как в детстве они с Уилером выуживали черепах старым оконным крючком, вспомнился вкус похлебки, которую варила из них мать, вспомнилось, как они с братом прибивали пустые панцири к южной стене дома, пока всю ее не покрыли. Когда он проезжал через Холлиуэйс-Медоу, где из пня от каждого из дубов, срубленных на постройку флота конфедератов, выросло по новому дереву, его костлявые старые ноги задвигались живее, а петля чуток ослабла.
Под одним из этих пней мальчиком он нашел птенца совы-сипухи, неоперившегося малыша, самого слабого из выводка, в котором, кроме него, было еще двое. Этот собрался уже отдавать Богу душу — братец с сестричкой почти затоптали его когтистыми ногами и расклевали ему голову и одну сплошную рану. Он давал птенцу рыбу, которую тот не стал есть, и мышей — они понравились. Когда мама увидела, как он режет мышь на кусочки большим отцовйсим ножом, она решила, что он спятил; все же он выходил птенца, потом подрезал ему крылья, и тот его полюбил, но в конце концов его загрызла собака. С тех пор прошло, считай, лет шестьдесят, и теперь, въезжая в ворота Прибрежных Поместий и сворачивая налево, в проезд Соленых Ветров, он удивлялся, как это он все так помнит и какая же это сила — человеческая память: взяла и вытащила его из-за руля велосипеда и из жары этой и перенесла назад, через все тягучие годы. Но когда он подъезжал к Бустерам, невесть откуда роем налетели зеленые мухи, и петля опять стала затягиваться, и он вернулся в нынешнее. Он почувствовал вкус пота, стекавшего к углам рта.
Ладно. Посидеть минутку на корточках в теньке, где так приятно холодит высокая трава, потом вволю напиться из садового шланга, и давай трудись. И не надо идти к ним, не надо говорить ничего. Сами увидят в окно, как блестит на солнце его мачете, услышат, как он будет заводить газонокосилку, и скажут: «А, это Олм-стед Уайт — надо же, вкалывает в такую жару, скорей налить ему стакан лимонаду, да водки туда плеснуть, как он любит».
Он присел на корточки, и петля дала слабину. Потом склонился к шлангу, и прохладная вода его оживила, можно бы начинать, если бы не опять эта чертова боль в бедре и не соленый пот, который жидким пламенем жег больную руку. Плевать я хотел на врачей, подумал он, покрепче стянул бинт здоровой рукой, сунул ту, другую под воду и держал, пока не смыло всю соль и жжение не утихло. Потом вынул мачете и начал подрезать кусты короткими быстрыми движениями кисти.
Поработав с полчаса или побольше, он оказался с той стороны дома, что выходила к морю; там, за низенькими воротцами, увитыми глицинией, виднелся бассейн. У бортика кто-то сидел, и это его удивило — не только потому, что жарко было, но и потому, что старуха с мужем не обращали на бассейн никакого внимания и позволяли ему между приходами чистильщика бассейнов вовсю зарастать зеленью, что твой пруд. Внук, что ли, приехал из колледжа. В последние годы он время от времени тут показывался — то вокруг дома шатается, то парома ждет, то носится как угорелый в своей красной спортивной машине в магазин Криббса и обратно, в общем, ничего парнишка, хотя глаза как-то слишком широко расставлены и стрижется, как сорок лет назад стриглись. Черт, он ухмыльнулся, появись вдруг у мальца на голове прическа с Эм-ти-ви, он и не понял бы, что это такое. Мачете посверкивало; но вот раздался всплеск, и, обернувшись, Олмстед Уайт увидел крути на воде, мокрые бултыхающиеся конечности и гладкие, как выдрина шерсть, волосы — глянул мельком и тут же забыл.
Покончив с кустами остролиста вокруг дома, он пошел к бассейну. В прошлый раз он глицинию не трогал, и теперь она разрослась черт знает как, пуская во все стороны змеиные побеги, и вид имела неважный. Он шел через лужайку, опустив здоровую руку с мачете, и вспоминал мать — вот вам еще один фокус памяти, когда окружающее у тебя из головы как ветром выдувает и в тебя, теснясь, входит прошлое во всех своих важностях и неважностях. Сейчас он видел только одно, одна-единственная картина влезла к нему в мозг и не уходила: мама хлопочет у плиты, они с Уилером и папа сидят за столом, в ушах стоит неистовый, ведьминский вой урагана, окна трясутся, по крыше скребут чьи-то когти, а мама как ни в чем не бывало наклоняет чугунную сковороду, чтобы растеклось масло, и шлепает на нее новую порцию кукурузных лепешек. Пока вспоминал, ему полегчало; но вот он поднял глаза, встретился взглядом со старухиным внуком и увидел, что внук таращится на него, как на привидение.