И вдруг вскочил с кресла, приняв мгновенное решение: черт побери, какое ему дело до правил, он возьмет и отправится к ней сам. Работает двенадцать часов без передыху, где ж такое видано — за это время можно «Войну и мир» написать и переписать задом наперед. Нет, баста. Она, конечно, может сказать, что он нарушил ее творческое уединение, но завтра пусть себе уединяется снова. Сколько можно ждать!
   Красноватая земля, посеревшая в сумерках зелень; тропинка прихотливо завивалась, как струйка дыма. Мошки-бабочницы уже уступали место комарам, в густом подлеске шуршали ящерицы анолисы. Над его головой раздавалось негромкое «дак-дак» и жалобное рыдание ночного козодоя, в древесных ветвях затихал гомон дневных птах. Настал тот вечерний час, когда гремучие змеи выползают из своих нор, чуя теплое мельтешение мелких млекопитающих, которые составляют их добычу. Саксби ступал неслышно.
   Когда он выходил на последний виток тропинки, прямо перед ним выползла какая-то тень. Толстая, скрытная тварь выбрала место, где потемнее. Скорей всего, безобидная кукурузница, но несколько минут спустя ему и Рут идти тем же путем обратно, так что лучше исключить любые неожиданности. Подойдя поближе — да, это была змея, разлеглась на тропе, как петля аркана, — Саксби нагнулся и подобрал палку. Приняв позу фехтовальщика, он потихоньку переступал на полусогнутых, и вдруг его словно током ударило с резким шорохом гремушки тень метнулась к палке. Звук был взрывчатый, скребущий, громкий, как стук кастаньет. Миг — и вновь тишина, и под еле слышный шелест травы змея растворилась в зарослях.
   Саксби бросил палку и двинулся дальше; в висках стучала кровь. Одно удовольствие змею подразнить, думал он, переступая осторожно, словно шел по незастывшему цементу. Когда он подходил к последнему повороту, уже совсем стемнело, и он обругал себя за то, что не взял фонарик. Но у Рут, наверно, он есть — а если нет, он вырежет палку, и они будут прощупывать перед собой дорогу, как он делал мальчиком, возвращаясь домой затемно после вылазок в дальние болота. Он предвкушал разговор с Рут, сочинял комический рассказ о встрече со змеей — и тут показался коттедж. Света в нем не было.
   Вот тебе и раз. Он подумал было, что разминулся с ней, но потом вспомнил свое предыдущее вечернее посещение — тогда он обнаружил ее сидящей в темноте. Он набрал воздуху, чтобы ее позвать, но вдруг осекся. Она что-то тихо говорила — слова были неразличимы, но в голосе слышались резкие, повелительные нотки, как будто она бранила ребенка. Потом скрипнула, открываясь, сетчатая дверь и со стуком захлопнулась. Саксби оцепенел. На крыльцо вышел человек, и это не была Рут.
   Когда Рут пришла к нему в ту ночь, ему снилась мать — его хаха, его ока-сан, молодая, мягко улыбающаяся женщина в мини-юбке, женщина, которая произвела его на свет, вскормила его, заглядывала ему в глаза. Это был сон о младенчестве, идеальное представление, родившееся из пачки фотографий в нижнем ящике бабушкиного комода. Картинки мелькали перед глазами, словно карты в тасуемой колоде, и мать на них то стояла на пороге подготовительной школы со своей гитарой, ладными крепкими ногами и красивым широким лицом, которое он от нее унаследовал; то, похудевшая, сидела на футоне и глядела на брыкающегося малыша в кольце ее рук; то смотрела из-за стойки переполненного бара, и бутылки у нее за спиной мерцали, как звезды. А потом ее лицо уплыло куда-то в глубину и взошло на небе, словно луна, и она превратилась в Тиэко, широкобедрую девицу, с которой он познакомился в забегаловке в Ёсиваре, ее руки обвились вокруг него, губы впились в его губы, как живые существа…
   Тут он услышал, как дергается дверь, и мгновенно понял, что за ним пришла полиция со всей своей сворой псов и негров.
   Но нет — из темноты донесся голос Рут. Да, ее голос. В потемках он нашарил шорты, дверную задвижку — что-нибудь случилось? Нет, ничего. Зажечь свет? Не надо. От нее шел терпкий запах, запах духов, который возвращал его в сновидение, к Тиэко и мерцающим огням Ёсивары.
   Рут поцеловала его прохладными губами, он ощутил ее язык у себя во рту. От шифонового платья к его обнаженной коже проскочила искорка. Он ничего не мог понять — ведь они друзья, так она сама сказала, просто друзья, и у нее был любовник, этот маслоед непомерного роста с волосами цвета рисовой бумаги и бегающими бледными глазами. Но платье упало на пол, словно его сдернула невидимая рука, и она обняла его, ее плоть соединилась с его плотью, чистая белая длинноногая загадка проникла в его нутро, и он не пытался ее разгадать, не мог, не хотел.
   Утром, когда уже было совсем светло, она подняла голову с его груди и заглянула ему в глаза. Он ощущал ее всю, прильнувшую к нему во сне, слышал легкий трепет пробуждающейся в древесных ветвях жизни, и прохладный взгляд серых глаз вызвал в нем всплеск переживаний, который, должно быть, отразился в каждой черточке его лица. Ему казалось, она что-то решает, взвешивает на каких-то весах, вспоминает прошедшую ночь и свой внезапный порыв. «Просто друзья», — прошептал он, и это-то как раз и нужно было сказать. Она улыбнулась, раскрылась, как цветок, потом поцеловала его, и все встало на свои места.
   Она ушла в другой дом, в большой дом, когда солнце еще не поднялось над деревьями, а потом принесла ему булочки, фрукты и нарезанное кусочками мясо. Он начал есть, а она села за пишущую машинку и яростно забарабанила по клавишам. Прошло около часа, и, дождавшись одной из долгих пауз, когда она смотрела в окно и что-то тихо и задумчиво бормотала, он кашлянул и спросил, что она такое печатает.
   — Рассказ, — ответила она не оборачиваясь.
   — Трирер?
   — Нет.
   — Про рьюбовь?
   Она повернулась на стуле и посмотрела на него. Он развалился на диванчике, рассеянно проглядывая журнал — наркотики, СПИД, застреленные в школьном дворе дети, — и, как видно, изнывал от скуки.
   — Это трагическая история, — сказала она, — очень печальная, — и она изобразила скорбь, опустив углы рта.
   Она опять стала печатать, а он на минуту задумался. Трагедия. Ну конечно. Что же еще? Жизнь и есть трагедия.
   — Про сьто? — спросил он, понимая, что отвлекает ее от работы, и уже чувствуя себя виноватым.
   — Про японца, — ответила она, не поворачивая головы. — Про японца в Америке.
   Этого он не ожидал.
   — Как я? — вырвалось у него само собой. На этот раз она повернулась.
   — Да, как ты, — и опять застучала по клавишам.
   Ближе к обеду он вышел из дома и сидел в кустах, пока хакудзин с прямой спиной и жесткой щеткой волос не повесил корзинку с провизией на крючок и не отошел по тропинке достаточно далеко. Рут поначалу и вовсе не хотела притрагиваться к еде — маленьким бутербродам с сосисками и огурцом, овощам прямо с грядки и малине со взбитыми сливками на десерт, — но он настоял. От голода у него мутился разум, но он чувствовал себя таким виноватым, он столь многим был ей обязан — особенно после сегодняшней ночи, — что не мог видеть ее обделенной. Она такая худенькая, а он ее объедает.
   — Дерим, — сказал он, встав перед ней на колени и коснувшись лбом пола, — позаруйста.
   Увидев его простертым на полу, она рассмеялась и наконец сдалась — отодвинула машинку в сторону и освободила место на письменном столе. Они ели молча, но он видел — и это преисполнило его благодарности и любви, — что львиную долю она оставила ему. Потом он убирал со стола, а она курила сигарету, и неожиданно для самого себя он спросил:
   — Русу прости меня, позаруйста — скорико тебе рьет?
   Она откинула голову, затянулась и, выдыхая дым, ответила:
   — Двадцать девять.
   — Ты была замузем? Она покачала головой.
   — Нет, никогда.
   Он раздумывал над тем, что услышал, пока смахивал со стола крошки и ходил к двери повесить корзинку обратно на крючок.
   — У нас в Японии, — сказал он, — выходят замус в двадцать цетыре года. Зенятся — в двадцать восемь.
   Рут улыбалась ему хитро и насмешливо, а он вдруг вообразил ее в Нью-Йорке, в роскошных апартаментах с ванной величиной со всю квартиру его оба-сан, с картинами на стенах, с обтянутой кожей мебелью и мягким ковром по всему полу, вообразил, как он возвращается к ней домой со службы в костюме и галстуке, с дорогим «дипломатом» в руке.
   — А тебе сколько лет? — спросила она.
   Ему было двадцать. Всего-то. Но он знал, что выглядит старше своих лет, и не хотел огорчать ее возрастным несоответствием.
   — Тридцать один, — ответил он.
   Она подняла брови и выпустила из ноздрей две тонкие струйки дыма.
   — Правда? Выходит, ты уже опоздал на три года. Как же так, Хиро, — тебе давно пора быть женатым.
   В последующие несколько дней она почти все время была с ним, возвращаясь в большой дом только ночевать. О том, как она проводит ночь, он ее не спрашивал и был полон терзаний. Он хотел ее и пытался показать ей это выразительными взглядами или как бы случайными прикосновениями, когда она вставала из-за стола. Однажды, тихо просидев у нее за спиной весь бесконечный день, он подошел к ней сзади и положил руку ей на плечо.
   — Потом, — сказала она, притянула его к себе и поцеловала по-американски: словно птичка клюнула. — Я еще работаю.
   Позже, когда она пришла из большого дома с ужином для них обоих, он немо взмолился к ней движением рук, мягким наплывом глаз — и она увидела, поняла, но сказала, что не совсем хорошо себя чувствует.
   — Ох уж эта жара, — и она переменила тему, начав расспрашивать о Японии: там ведь не так жарко, правда?
   А однажды вечером она отправилась в большой дом выпить коктейль и не вернулась. В семь часов его живот забурчал. В восемь солнце зашло, и он начал терять надежду. Но вдруг все же — чего не бывает — она придет ночью? Он ждал долгие часы и травил себе душу. Чего, в конце концов, она от него хочет? Неужели он для нее только игрушка, забава? Когда она собирается исполнить свое обещание и вызволить его из этой дыры? Сидя один в темноте, он испытывал горечь — горечь и, хоть он и не признавался в этом самому себе, ревность. Он уже не чувствовал к ней благодарности, забыл о своем неоплатном долге; он встал из кресла-качалки и зажег настольную лампу.
   Вот он лежит, ее рассказ. Одна страница вставлена в машинку, другие разбросаны по столу словно внезапным порывом ветра, исчерканные, исписанные вдоль и поперек, покрытые пятнами кофе и чернил. Сколько раз он приводил ее стол в порядок, сколько раз раскладывал ручки и карандаши и споласкивал чашку из-под кофе. Ему и в голову не приходило прочесть хоть слово. Любопытство-то было, но совесть не позволяла. Разве мог он беспардонно лезть в ее частную жизнь после всего, что она для него сделала? Так он думал, ибо так воспитала его оба-сан. Но теперь, просидев в темноте невесть сколько и измучившись ревностью, он думал по-другому. Плевать ему было на ее частную жизнь. Он уселся, пошелестел страницами и начал читать:
   Он был японец в полном расцвете японской мужественности, крепкий и неподатливый, он пришел с работы после полуночи и с силой потянул ее за кимоно. Дети давно спали, «сони» был выключен, крохотная квартирка сияла чистотой. От первого же его прикосновения Митико вспыхнула, как порох. От него несло виски, импортным виски, которое он пил каждый вечер в баре, и запах возбуждал ее. Она любила его за полную луну широкого лица, за тугие мышцы живота, трущегося о ее живот, и за зубы, главное — за зубы. Они заходили друг за друга, как радость и печаль, и путь к его улыбке был столь же извилист, как тропка к вершине горы Фудзи. Он грубо вошел в нее, и она исторгла крик. «Хиро, — стонала она, стискивая его, цепляясь за него, как утопающая, — Хиро, Хиро, Хиро!»
   Хиро поднял глаза от страницы. Он не узнавал комнату — она вдруг показалась западней, стены давили, свет лампы охватывал запястья, как наручники. Читать дальше не хватило духу.
   — Когада? — настаивал он.
   Она раскладывала припасы — столько, что хватило бы для целой армии, хватило бы, чтобы месяц держать в теле домашнее животное.
   — Я же тебе говорю: у Сакса пикап, а для тебя мне нужна машина с закрытым багажником. — Руки ее безостановочно работали. Гора консервных банок на столе все росла. — Вот матери его машина — это другое дело. Мне только надо хороший повод придумать, чтобы ее взять.
   — Русу, ты тянесь время. Не хотесь меня выпускать. Ты запирать меня хотесь тут.
   Яркий тропический свет сиял в ее волосах, дробился в глазах. Она запустила руку в рюкзак за очередной банкой консервов.
   — Думаешь, там тебе лучше будет?
   — Когада, Русу? — повторил он.
   Она встряхнула пустой рюкзак и повернулась к нему.
   — Я не собираюсь держать тебя тут насильно — правда, Хиро, не собираюсь. Кстати, это для меня и небезопасно. Ты мне нравишься, даже очень. Я хочу, чтобы ты отсюда выбрался, только… только пойми, это не так просто. Попасться ничего не стоит.
   Он стоял рядом, уперев руки в бока, и ничего не отвечал.
   — У нее старый «мерседес», там багажник с Большой каньон величиной. Как раз то, что надо.
   Она взглянула на него своими неотразимыми глазами, улыбнулась, показав безупречные розовые десны, и он вдруг обмяк.
   — Радно, — сказал он, глядя в пол. — Знасит, скоро?
   — Скоро.
   А потом, через два дня, когда она поднялась на крыльцо с очередным грузом консервов, от него не укрылась ее заговорщическая улыбка.
   — Я тебе сюрприз приготовила, — сказала она, переводя дыхание. Затем подошла к столу и выпросталась из лямок. Она выпятила грудь, развернула плечи, и рюкзак съехал вниз. От нее шел густой, темный аромат, в котором перемешались запахи духов и пота.
   — Сюрупризу? — Он подвинулся ближе, глядя на ее пальцы, развязывающие горловину рюкзака. Хорошо бы что-нибудь вкусненькое — кусок пирога, например, или шоколадку «Марс», она ведь знает, что он «Марс» любит, но вместо этого она извлекла из глубины рюкзака еще одну банку жареного ельца и целлофановый пакет с какими-то сушеными кореньями. Его лицо выразило разочарование. Неужели она всерьез думает, что ему может понравиться эта дрянь? Сушеные рыбьи головы, наструганная кора в целлофановых пакетах, сплющенные черные грибы, подобные клочьям сошедшей кожи, бесконечные банки с побегами бамбука — да за кого она его принимает, за голодранца? Сушеные головы. Да он бы предпочел что угодно — тушенку, спагетти, набор «все для гамбургера», — но говорить такое было неудобно. Дареному коню в зубы не смотрят.
   Она повернулась к нему, положила руки ему на плечи и обозначила очередной бесплотный поцелуй в направлении его щеки.
   — Все решено, — сказала она. — Послезавтра. Сакс отправляется за своими карликовыми рыбками, и мне, чтобы поехать в Саванну купить кое-что из одежды, придется взять машину Септимы.
   Он не сразу понял.
   — Так знасит… Улыбаясь, она смотрела ему в глаза.
   — Русу! — воскликнул он, не в силах сдержать свою радость, готовый ракетой взвиться в небо. Он стиснул ее в объятиях, — ура, он выберется отсюда, путь открыт, жизнь начинается сначала! — но с ощущением ее прижатого тела пришло острое чувство утраты. Она увезет его в город, и там он с ней расстанется, растворится в толпе. И никогда больше ее не увидит.
   — Ну, — сказала она, отклонившись назад и вглядываясь ему в лицо, — ты рад?
   Он не знал, что сказать. Искал слова и не мог найти — да, рад, конечно, но и не рад тоже, — и вдруг из темноты до них донесся яростный стук, смешанный с шипением. Оба вздрогнули. У кого-то на шоссе лопнула шина, подумал Хиро, но звук все не умолкал, и он не знал, с чем сравнить это шипящее тарахтение. Глаза у Рут забегали. Он насторожился.
   — Змея, — прошептала она, схватив его за руку. — Гремучая змея. Кажется, кто-то идет по тропинке.
   Гремучая змея. Откуда-то из глубины сознания поднялась, качаясь, отвратительная приплюснутая головка, глянули холодные безжизненные глаза. Он вспомнил себя мальчиком в токийском зоопарке, цепляющимся за руку оба-сан и всматривающимся с восхищением и страхом в заляпанное ядом стекло террариума.
   — Быстро прячься. — Кровь бросилась Рут в лицо. — Туда, за дом.
   Отвратительная приплюснутая головка, трепещущий язык. Нет, он пока еще в своем уме. Не пойдет он никуда.
   — Ну! — Ее голос был жестким, неумолимым. — Иди, кому сказала!
   Ее руки толкали его к выходу, сетчатая дверь распахнулась, потом захлопнулась за ним, как хищная пасть. Он стоял на крыльце, вглядываясь в жерло ночи и соображая, не притаиться ли прямо тут, не переждать ли, пока встревоженное пресмыкающееся и все его плоскоголовые родичи не попрячутся обратно по своим норам. Он перевел дыхание и затаился, вслушиваясь. Все кругом было тихо. Ни змеи, ни человека. Но он вспомнил прошлый раз, вспомнил, как скрипели доски крыльца под Рут и ее бойфурендом, — и, перемахнув через перила, спрятался под стеной дома.
   На всякий случай. Проснулся он с первыми лучами рассвета. Что-то его разбудило, какая-то звуковая рябь на периферии сознания. Его взгляд упал на знакомые потолочные балки, на усталую, мертвую древесину; комната была залита ядовито-зеленым болотным светом. Он моргнул раз и еще раз, пытаясь понять, что за шум его потревожил. Птицы знай себе честили друг друга в гуще ветвей, временами важно подавала голос лягушка, или ящерица, или кто там еще, и кто-то прерывисто лопотал, вроде как обезьяна — если тут вообще обезьяны водятся. Но в этом не было ничего необычного, такие же звуки он слышал день и ночь с тех пор, как выбрался на берег.
   Природа, одним словом. Мельтешение бесчисленных маленьких жизней — жабы, и гусеницы, и прочее, и прочее… Чего бы он только не отдал за хорошую дискотеку, за гам голосов поверх грохота музыкального автомата, за взрывы смеха и возгласы из бара, за рев подъезжающих и отъезжающих больших «хонд» и «кавасаки»… Но вот, вот оно опять. Какое-то пыхтение, скулеж — то ли собака рвется с поводка, то ли старый астматик поднимается по лестнице.
   Слушая в полудреме это подвывание, он вспомнил дедушку. Когда Хиро был маленьким и они жили в Киото, он спал со стариком в одной комнате, а потом дедушка умер, и оба-сон вернулась в Иокогаму, где у нее была родня. Хиро часто пугался по ночам, пугался движущихся по стене теней, трудного дыхания деда, а еще путался вещей потусторонних — вампиров, оборотней, белых скелетов, лис в облике человека. Его одзисан тогда уже ушел с тракторного завода Куботы на покой и получал хорошую пенсию, и за ним было закреплено место на кладбище фирмы, но оба-сан все еще ходила в ночную смену на стекольный завод. Иной раз, когда Хиро казалось, что вот сейчас он лопнет от страха, как разварившаяся сосиска, он будил деда, и старик усмирял свое дыхание и гладил внука исхудалыми руками. «Не бойся, малыш, — шептал он, — ину га ван-ван хоэру, собаки лают, гав-гав». Просто лают собаки.
   Но вот — странное дело — разбудивший его скулеж превратился в гавканье, настоящее гавканье, вполне отчетливое, и на миг ему пригрезилось, что рядом спит его одзи-сан, что в комнате раздается его негромкое, лающее, с присвистом дыхание. Тут его словно током ударило, и он рывком сел в постели: да это и вправду собака. Полицейская. Ищейка шерифа. И она не будет так просто лаять, эта собака укусит. Да еще как укусит.
   Двумя часами раньше в каких-нибудь полутора милях оттуда сын Юлонии Уайт Петтигру проснулся от тонкой трели часов-радио, сменившейся приглушенными звуками барабана и гитары. Ройял выключил радио и сел; темнота стиснула его, словно кулак. Заснул-таки, хотя знал, что к четырем надо быть как штык, так Джейсон Арме сказал, иначе проворонит все на свете. Но теперь-то он бодрствовал, вдыхал запахи земли и слышал ее звуки — все звуки до единого, вплоть до мышиной возни на кухне, полета летучих мышей, легчайшего шороха спаривающихся земляных червей в траве под окном. Глубоко и размеренно дыша, стараясь утихомирить бешено крутящееся в груди колесико, он обонял мир, который казался ему свежим, заново рожденным из ночной гнили и восхитительно сладким, бодрящим и желанным, как неразвернутая палочка жевательной резинки «Биг ред».
   Светящиеся стрелки часов-радио показывали 3.35. У меня больше права там быть, чем у любого из них; застегивая браслет с шипами, он не мог унять дрожь в пальцах. Из дальней комнаты доносилось уютное дыхание матери, вздымался и опадал ее бархатистый храп. Он подумал о шоколадках на кухне, но как-то коротко и вяло — он был слишком возбужден, чтобы есть.
   Снаружи свежесть ощущалась сильнее, слаще, она пропитывала буквально все, уничтожая привычную вонь крабов, свиней и собак с задов армсовского дома. Ройял с размаху опустился на ступеньку крыльца зашнуровать кроссовки, и вдруг его как ударило: он уловил запах трубочного табака, это был особый табачок Ерделла Картера с корицей и молотыми плодами шиповника. Что ж, выходит — пальцы его, державшие шнурки, замерли, — опоздал он, что ли? До него стали долетать еле уловимые звуки пробуждающейся жизни — кто-то вдалеке чиркнул спичкой, где-то раздался заговорщический шепот. Похоже, секрета тут ни для кого уже нет. У него вырвалось короткое ругательство, и колесико в груди заработало чуть быстрее. Он вспомнил, как папаша каждую осень собирает охотников на енотов перед домом у большого дуба — скулят собаки, мельтешат тени, челюсти жуют табак, незлые шуточки понимаются на лету, с полуслова. Ройял с силой дернул шнурки, кровь стучала в ушах — больше права, чем у любого из них, — соскочил с крыльца, сжавшись в тугой жаждущий комок, и рванул через лужайку к дому Армеев.
   Джейсон уже встал — занимался с собаками, держа в руке чашку кофе; сегодня он корчил из себя важную персону, хотя был старше Ройяла всего на два года, восемь месяцев и одиннадцать дней. Одинокая тусклая лампочка в 25 ватт, горевшая над крыльцом, выхватывала из тьмы желтоватый клин, и, дойдя до середины лужайки, Ройял уже различал темные силуэты сидящих мужчин — их было, наверно, с десяток, они не спеша дожевывали бутерброды, которые сделала в темной кухне Джейсонова мамаша. Глаза подтвердили Ройялу то, что нос давно уже чувствовал: среди них был Ерделл Картер с неизменной трубкой во рту и зажатым между колен крупнокалиберным ружьем. Прочие (он узнал Дженкинса, Баттертона, Крида — все приятели отца и заядлые охотники на енотов) ссутулились над своими дробовиками, держа тускло поблескивающую сталь так же небрежно, как могли бы держать зонтики в пасмурную погоду.
   Трава была вся в росе, кроссовки Ройяла чавкали на ходу. Он часто-часто дышал. В свои шестнадцать немыслимо долговязый, нескладный, с длинными, как у отца, ногами и тонкими негритянскими щиколотками, с тщательно обработанными, обесцвеченными и низко свисающими патлами он выглядел, мягко говоря, необычно и знал, что кто-нибудь наверняка примется его подкалывать. Ерделл Картер не заставил себя долго ждать. Громко прихлопнув очередного комара, он улыбнулся своим морщинистым старым лицом и спросил Ройяла, что он сделает с китайцем, если поймает.
   Ройял промолчал. Тут полагалось быть его отцу, а не ему, но отец усвистел на грузовике в Канзас, или Вайоминг, или еще какую тьмутаракань, которую Ройял только по телику и видел. Отец мотался на грузовике примерно две трети всего времени, но зато когда приезжал домой, так уж приезжал. В шестнадцать лет Ройял недобрал фунтов двадцать до нормального веса — жердь жердью, сплошь хрящи да кости. Но куда Джейсон с собаками, туда и он. Пусть попробуют ему запретить.
   Джейсон оторвался от собак покойника отца и протянул Ройялу белый хлеб с копченой колбасой. «Не, — сказал тот, крутя головой так, словно ему предлагали теплое тело и дымящуюся кровь Христа. — Не, не голодный».
   Вчера вечером — в сущности, всего шесть часов назад, — они с Джейсоном и Родни Кэткартом смотрели по Джейсонову видику «Школу рок-н-ролла», и тут, откуда ни возьмись, шериф Пиглер стучится в дверь. Мать Джейсона уже спала, и, увидев шерифа, они все трое чуть не уссались со страху: они курили травку, собрав и скатав в один жалкий комок все сбереженные за лето бычки, и так навоняли марихуаной, что хоть топор вешай. Но шерифа это мало волновало. Его волновали две большие охотничьи собаки и маленькая рыжая сука, за которую покойный папаша Джейсона выложил в Брансвике аж сто десять долларов.
   Шериф был сухопарый белый человек с глубокими морщинами по лицу и острыми голубыми глазами, которыми он сразу, как булавками, тебя пришпиливал. В школе он был звездой футбола, крайним нападающим, и заработал на этом стипендию в каком-то колледже на севере, но вылетел через два сезона. Как положено, он носил шляпу и бляху, но, помимо них, на нем всегда были только футболка, джинсы и ботинки, как на простых смертных. Он стукнул разок в дверь, просунул голову И ГОВОРИТ:
   — Джейсон, не выйдешь на минутку?
   Так вот в чем дело-то. Вот почему десять мужчин (теперь уже двенадцать, а скоро будет и пятнадцать) пришли к дому Армсов, словно енотов собрались травить, вот почему Джейсон так важничает, вот почему Ройял и куска проглотить не может: выследили этого говнюка, этого японского китаезу, который взял и убил его дядьку. Шерифу нужны были собаки, и он посулил Джейсону двадцать пять долларов за них и за услуги, но велел ему держать язык за зубами.
   — Мне надо сцапать правонарушителя, отправить раз и навсегда за решетку, — сказал он, употребив для пущей убедительности официальное словечко, — и я не хочу, чтобы половина острова болталась под ногами, понял?
   Но Джейсон, деваться некуда, сказал ему и Родни, пока шериф выруливал на машине обратно на шоссе, а на экране группа «Рамонес», вся в черных джинсах-дудочках, знай себе дребезжала гитарами; Родни пошел домой и сказал матери и, наверно, еще троим братьям, шестерым сестрам и папаше с дедушкой в придачу, и теперь, когда в четыре шериф прикатит за Джейсоном и собаками, его будет ждать порядочная толпа.