Вопрос вернул ее вспять, и на секунду ее снова охватил страх, но сразу прошел. Она в порядке. Никакого раздрызга. Хиро упекли в тюрьму, рассказ весь в дырах — в буквальном смысле, — но ей они ничего не сделают. Можно написать новый рассказ, выкинуть из головы всех этих японцев с их идиотскими обычаями и ритуалами, пусть другой кто-нибудь живописует самоубийство в волнах прибоя и секс в кимоно. У нее есть ее Сакс, есть Септима и «Танатопсис-хаус», есть Ирвинг Таламус и Лора Гробиан — а Джейн Шайи как раз на уик-энд умотала. Нет, беспокоиться не о чем, не о чем абсолютно.
   — Как прошло? — переспросила она, протягивая руку за сигаретой и чувствуя себя на вершине Олимпа, невредимой, неуязвимой, подлинной восходящей Ла Дершовиц. Она помедлила с ответом; Саксби ждал, стоя в дверях, лучи заходящего солнца подсвечивали волнистые занавески, казавшиеся рядами массивных колонн. — Замечательно, — ответила она. — Лучше не бывает.
   По воскресеньям Арман подавал ужин в семь или даже чуть позже, смотря по своему настроению и степени готовности колонистов. В конце концов это же день отдыха, рассудила в свое время Септима, и задолго до того, как она наняла теперешнего шеф-повара, по воскресным дням коктейли и ужин стали сдвигаться на час, что сделалось в «Танатопсисе» своего рода традицией. В ленивые воскресные послеполуденные часы первые шевеления наблюдались не раньше шести, когда разморенные и обуглившиеся на солнце деятели культуры потихоньку начинали подтягиваться к гостиной и внутреннему дворику на коктейли. Порой звучала музыка — то поэт присаживался за пианино, то биограф обнаруживал скрытый талант к игре на кларнете и срывал аплодисменты моцартовским адажио или попурри из Гершвина; ритмичное постукивание кубиков льда, сыпавшихся в подставляемые стаканы и бокалы, сулило обессилевшим от жары райское блаженство.
   Когда Рут спустилась ужинать, было почти семь. До этого она яростно намыливалась, окатывалась душем и опять себя терла, стараясь избавиться от малейших остатков той липкости, что днем обволакивала ее, забивалась в поры и заставляла чувствовать себя грязной и уязвимой для наседавшего с недоделанным своим лицом и вкрадчивыми вопросами Эберкорна. Надев белую гватемальскую блузку в крестьянском стиле с вышитыми ярко-синими цветами и широкую юбку в тон, она спустилась по лестнице и пересекла вестибюль, ощущая себя легкой, воздушной, очищенной и вновь совершенно непобедимой.
   Когда она вошла в переднюю гостиную, за пианино сидел Сэнди: он нежно поглаживал твердые клавиши, словно цветочные лепестки, цедя по капельке одну сладкую битловскую мелодию за другой. Ритмы эти как нельзя лучше пробуждали воспоминания юности — иные сладкие, иные не очень, — и после третьего или четвертого коктейля колонисты пребывали в размягченном настроении. Шагнув в открытую дверь, Рут увидела их разом, друзей и собратьев по профессии, родное сообщество, родную семью — одни расселись по софам и оттоманкам, другие толпятся у бара, каждое лицо несет радость и успокоение.
   Как обычно, первым произнес ее имя Ирвинг Таламус — еще бы, он всегда впереди, живая легенда; и тут все наперебой заговорили, бросились к ней, словно к бегунье, только что разорвавшей финишную ленту.
   — Ах ты лисичка, — сказал Таламус, покачивая легендарной головой, — ах ты хитрая лисичка. — Он обернулся к другим. — Вот как надо секреты хранить. — Он так и лучился ей навстречу, облапил ее, сдавил в объятиях, словно хотел выжать из нее сок. — Перед нами, — провозгласил он, — настоящий писатель.
   Руг обняла его в ответ, одарив всех знающей себе цену, хоть и протестующей, улыбкой, и слегка покраснела. Айна смотрела на нее во все глаза. Боб так и сиял. Регина, в желтовато-зеленом кожаном платье, подняла глаза от пасьянса и вынула изо рта сигару — с некоторых пор она к ним пристрастилась; Сэнди, прервав игру посреди песни «Дурак на холме», ринулся к бару, чтобы торжественно сделать для Рут «Мартини» — немного вермута и три оливки, как она любит. Чуть в стороне от общей кучи-малы держались Клара с Патси — в одинаковых брючных костюмах они были вылитые Твидлдам и Твидлди(человечки-близнецы из английского детского стихотворения).
   — Привет, Ла Ди, ты как раз вовремя, — крикнул Сэнди, проталкиваясь к ней с бокалом в высоко поднятой руке. — Мы только-только послали за суси.
   Ну и хохотали же над этой шуткой коллеги-творцы, размякшие и довольные, с влагой в глазах, уже смакуя предстоящий вечер, неделю, месяц с их нескончаемым потоком подколок на японскую тему, с хохмами о мусорах и урках и с подспудным благоговейным, захватывающим дух: «Уж чего только не сотворит наша Ла Дершовиц ради словесности». В воздухе уже витали, ожидая разрешения, мучительно-сладкие вопросы: сколько раз она с ним трахалась? Что шериф ей сказал?
   Пока ели суп, Рут успела перекинуться парой слов с Ирвингом, Сэнди, близоруким поэтом в купальном халате без завязок, с которым не говорила до этого ни разу, и бессмысленно хлопающей большими глазами Мной Содерборд. За салатом Клара с Патси клещами тянули из нее подробности, а пока она расправлялась с главным блюдом — от всех дневных переживаний у нее разыгрался волчий аппетит, — сама Септима обратилась к ней за разъяснениями некоторых ее утверждений. Не ужин, а сольное выступление. Когда Рико принес десерт и большой сверкающий кофейник, Рут уже стала центром притяжения целой системы небесных тел, описывающих крути, улетающих по касательной и возвращающихся вспять, не в состоянии противиться мощной центростремительной силе сенсации.
   Напитки подали во внутреннем дворике.
   Рут преспокойно болтала с Бобом и Сэнди, наслаждаясь относительной прохладой, чувствуя себя заново родившейся, и вдруг чья-то рука дотронулась до ее руки, и на нее глянули потусторонние, лишенные глубины глаза Лоры Гробиан. В свои пятьдесят лет Лора была старейшиной кружка подавшихся из богемы в мистику белых англосаксонско-протестантских романистов из верхушки среднего класса и прославилась бескровной 209-страничной трилогией, действие которой происходило в 1967 году в Сан-Франциско. С тех пор она опубликовала еще несколько тоненьких книжонок (каждая фраза выточена резцом скульптора — или дантиста, это как посмотреть), ее снимали Карш, Эведон и Лейбовиц, известнейшие фотографы, ее впалые щеки, черная челка и трагические глаза впечатались в память публики не хуже, чем шляпа Трумэна Капоте или борода Хемингуэя. Нервно мотнув головой, она отстранила Боба и Сэнди и потянула Рут в сторонку.
   — Ох, Рут, — выдохнула она, обмахиваясь веером, отгоняя назойливых комаров и норовящих спикироватъ летучих мышей, — я все, все знаю. Какой же ужас ты пережила…
   Рут смотрела на нее с изумлением. Если Ирвинг Таламус был живой легендой, то Лора Гробиан — божеством, существом высшим, и вот она стоит перед ней во плоти, и мало того, что признает факт ее существования, — ищет ее общества, домогается ее, расспрашивает! Рут наклонилась к ней и понизила голос до театрального шепота:
   — Лора, я в жизни не была так напугана. — Она помедлила, чтобы посмотреть, как призрачноокая Лора Гробиан восприняла эту маленькую фамильярность. — А шериф, тот хуже всех. Южные эти манеры у него, конечно, есть, но как он посадит тебя на стул, да как возьмет в оборот — в первый раз я столкнулась с таким властным, таким порабощающим человеком. Знаете, что он делает?
   Привидение смотрело на нее умудренным, сосредоточенным взглядом. Лора не упускала ни единого слова.
   В этот миг в нестройное жужжание голосов и писк насекомых исподволь вошло фырчание ставшего уже знакомым автомобиля, и колонисты, живо подняв головы от своих «Гран-марнье» и «Реми-мартенов», увидели бегучий блеск фар. Под фонарями дорожки проплыло серебристое сияние, возвысился и утих шум выключаемого мотора, раздался негромкий элегантный стук сначала одной, потом другой двери: Джейн Шайи вернулась.
   Рут кожей почувствовала, как вся эта бражка, вся колония, еще секунду назад возбужденно гудевшая из-за ее предприимчивости, ее отваги, ее хитрости, способных поставить в тупик любую власть, теперь в нерешительности примолкла. Сердце ее упало. И вдруг в тишине раздался горестно-изысканный голос Лоры Гробиан: «Так все же, Рут, скажи откровенно, ты постоянно прятала у себя этого несчастного, да?» — и опасность миновала. Все как один вновь оживленно заговорили, вспомнив о бокале в руке и собеседнике рядом. Ну, Джейн Шайи вернулась. Подумаешь, новость большая. Для Рут, вновь ставшей царицей улья, все шло как нельзя лучше — она даже начала размышлять, как пройдет неизбежная аудиенция, которой она милостиво удостоит Джейн Шайн в бильярдной, а может быть, надо проигнорировать ее, да, наверно, надо — все шло как нельзя лучше, и вдруг со стороны «Джона Берримена» прозвучал дикий одиночный вопль, за которым последовала мешанина выкриков и ругани, сменившаяся бешеным топотом ног по внутреннему дворику.
   — Что там такое? — раздался голос, и Рут увидела бледного от ярости шерифа, плотно сжатые губы и злобные глаза Турко с Эберкорном, и шериф, заметив знакомое лицо, кинулся к ней.
   — Телефон, — гаркнул он, — где телефон? Она обомлела. Опять лезут на нее, как свора собак. Все вокруг завертелось, лица заколыхались, как простыни на ветру.
   — Телефон? — тупо, ошеломленно повторила она.
   — Да, мать твою так, — прорычал он, глядя на нее с ненавистью, настоящей ненавистью, потом с досадой повернулся и кинулся к Лоре Гробиан. Но от этой проку не больше — он в бешенстве отпрянул и замахал руками, заорал собравшимся во внутреннем дворике любителям сладких ликеров и темных коньяков: — Мне помощь ваша нужна, помощь, ясно? — и вдруг голос его упал, и он закончил чуть ли не шепотом: — Сукин сын сбежал и опять гуляет на свободе.

 
Четыре стены
   Поймали. Затравили. Наставили ружья, напустили собак и черномазых. Поймали, ага. Скрутили, надели наручники, дали тычка в грудь, живот, поясницу. Пинали, материли, унижали, сквозь строй проволокли, как свирепые лесные индейцы, и улюлюкали, и плевали в него, и честили его косой образиной, китаезой, желтым дерьмом. Да. Но при чем тут индейцы? Там были белые лица и черные лица, голубые глаза и курчавые волосы, они воняли маслом, виски и глинистой землей, которая чернела у них под ногтями, они-то как раз и уничтожили краснокожих индейцев, уничтожили с такой первобытной жестокостью, что рядом любой дикарь покажется верхом цивилизованности. Да. Это уж точно. Как же они его ненавидят. Мороз прямо по коже от их ненависти, глубокой, нутряной — вот вам американская жестокость, сидящая у них в крови. Закон толпы, собачья свора, кто кому горло перегрызет.
   Эта ненависть. Вот уж не думал, не гадал. Ведь он, в сущности, одной с ними породы, вот в чем все дело-то, неужели они не поняли? Тоже из их своры. Но не видят, не чувствуют. Надели наручники, дали под дых, извергли, плюясь, поток ругательств, и только ненависть он увидел в холодных водянистых глазах хакудзинов, и она же блестела на черных каменных лицах негров — он был насекомым, гадом, которого растоптать надо, вдавить в землю подошвой. Лицо черного парня, который, напружинившись, стоял на тропе, было от гложущей ненависти почти экстатическим, безжалостным, хуже, чем песьи морды (псы тоже были тут как тут, лезли Хиро прямо в лицо, давились слюной и лаем, дышали, обдавая его зловонием тухлого мяса, дрожали от желания немедленно кинуться и разорвать на куски). — Дядя! — вопил мальчишка, словно издавал боевой клич. — Дядя! Дядя! — кулаки стиснуты, глаза дикие, язык распух, сама кровь обратилась в яд от бешеного гнева.
   Возник самодовольный коротышка в камуфляжной форме, оттащил от него парня и защелкнул наручники, потом появился еще один негр и приструнил собак, за ним — пятнистая рожа из Иммиграционной службы и шериф; ни проблеска человечности ни в ком. Словно они никогда не улыбались, не шутили, не наслаждались обедом, дружбой, любовью, не играли с собакой, не гладили кошку, не водили ребенка в школу. Нет. Это были охотники. Убийцы. А Хиро был их добычей, чужаком, существом низшей породы, достойным внимания не больше, чем таракан, упавший с потолка в их утреннюю овсянку.
   Руки крепко его держали, сильные, железные руки, браслеты впивались ему в запястья. Шериф грубо поднял его на ноги и повел по тропинке назад, мрачный и целеустремленный, нетерпеливо дергая за скованные руки; помощник подгонял его тычками в спину. Впереди раздавались гиканье, веселая ругань и выстрелы в воздух, но шериф хриплым яростным окриком осадил разгулявшуюся братию, и пальба мигом смолкла, оставив медленно гаснущее эхо. Опустилась тишина, и в ней Хиро стал одолевать страх. Он сжал внутри себя этот страх в комок, не давая опухоли разрастаться; пригнул голову и уставил взгляд себе под ноги.
   За Хиро и шерифом, не отставая, топали человек в камуфляжной форме и малый с собаками — теперь звери успокоились, только слегка повизгивали и пыхтели, как мирные домашние псы на прогулке в парке; следом шли сыщик и этот черный паукообразный парнишка, чья могучая негасимая америкадзинская ненависть сыграла с Хиро злую шутку. На парад смахивало. На угрюмый, злой, безмолвный парад во славу ненависти. Впрочем, Хиро было не до философских обобщений — они уже вышли на поляну перед домиком Рут, и вокруг послышалось движение. Он упорно смотрел в землю, но всем телом ощущал, что они тут, белые и черные, толпа, и вдыхал запах ружейного дыма. Все молчали. Ни ругани, ни оскорблений. Вдруг подскочил кто-то сохлый, как ветка хвороста, прорычал:
   — Зачем брата Джимми убили, черти косые? — и Хиро почувствовал удар в поясницу, локтем в почку, и тут она из всех поперла, ненависть эта, и наконец шериф затолкал его в машину и повез оттуда, из джунглей, по черной щебеночной дороге в тюрьму.
   И вот он тут, в гайдзинской камере, ждет своей судьбы.
   В кладовке «Токати-мару», в огромной спальне у Эмбли Вустер, на узком диванчике у Рут и, наконец, в этой унылой коробке из камня и осыпающейся штукатурки — всюду он был жалким, безнадежным узником. Город Братской Любви — выдумка, сказка, теперь это совершенно ясно. Он вспомнил Дзете и Мисиму. Побежденному остается одна дорога чести, и дорога эта — смерть. Мисима в день своей гибели воззвал к солдатам сил самообороны, заклиная их подняться вместе с ним и очистить Японию от скверны, а когда он увидел, что они не слышат его, что они хохочут и улюлюкают, он вспорол себе живот мечом и так посмеялся над ними всеми. В одиночестве камеры, одолеваемый стыдом и досадой, Хиро обратился к Дзете. У него больше не было этой истрепанной и запачканной книжки — ее забрал шериф вместе с фотографией Догго и несколькими чудными монетками, которыми дала ему сдачу девица в кока-коловом магазине, — но он знал все изречения, знал наизусть. Чем сильнее они его ненавидят, тем больше в нем от японца.
   Было, наверно, только начало восьмого утра, но зной уже давил нестерпимо, и всеми этими фунтами на квадратный дюйм тела измерялась тяжесть его унижения. Он сидел на каменном полу, щупал, примеряясь, руками себе живот, представлял себе меч и обретал честь, чувствовал освобождение, а помимо него — еще и голод. Весь в синяках, в вонючей спекшейся грязи, избитый и оскорбленный, униженный так, что не оставалось иного выхода, кроме самоубийства, он хотел есть. Есть. Это обескураживало. Что еще за шуточки? Позывы жизни на погребальной церемонии, мысли о смерти, перебиваемые мечтами о пирожных из бобовой муки и мороженом.
   Так, ладно. Допустим, это еще не окончательное поражение. Ведь все зависит от взгляда, верно? Дела малозначительные требуют всестороннего рассмотрения, — сказал Дзете. Что ж, голод — это дело малозначительное, и поэтому он отнесется к нему со всей серьезностью; а вот к более значительным обстоятельствам, к обстоятельствам его одинокой и вечной судьбы, он отнесется легко. Что касается кормежки, он мог быть уверен, что покормить они его покормят — даже хакудзины не опустятся до такого варварства, чтобы уморить узника голодом. Что до более значительного, он ведь, кажется, имеет право на беспристрастный суд? На минуту он себе это представил — беспристрастный суд: присяжных в траурных мантиях, жюри из долгоносых, созванное, чтобы выплеснуть всю ненависть на него, Хиро Танаку, невинную жертву, каппу из Японии со связанными, как крылья индейки, руками, изучающего узоры истертой плитки пола в зале суда, словно они могут дать ключ к ребусу его злосчастной судьбы… и вдруг великолепное решение пришло ему в голову, решение, которое смело в сторону все беспристрастные суды, всех злобных шерифов, собак, негров и белую шваль с ружьями, словно это был ничтожный мусор, обертка лакомства столь сладкого и питательного, что его хара вспыхнула огнем: он убежит.
   Убежит. Конечно. Вот оно, решение. Три слога засияли в его сознании, и сердце погнало горячую кровь, наполняя мельчайшие капилляры. Он человек, у которого есть хара, он самурай наших дней, и если он сбежал из кладовки «Токати-мару», от Вакабаяси и Тибы, значит, ему хватит мозгов, храбрости и воли, чтобы посрамить всех гайдзинских ковбоев со всех бессчетных улиц, из всех притонов этой забытой Буддой страны, значит, и отсюда он выберется.
   И в первый раз с тех пор, как за ним заперли дверь, он огляделся вокруг, огляделся как следует, задерживая взгляд на мелочах. Камера была древняя и грязная, она постепенно возвращалась в тот хаос, из которого родилась в незапамятные времена. Настоящее лошадиное стойло, только без воды и соломы, негде даже нужду справить — ни ведра, ничего. Встроенная в дальнюю стену деревянная скамейка да два сложенных садовых стула в углу — пластиковая сетка на алюминиевом каркасе — вот и вся меблировка. Над скамейкой, футах в двенадцати от пола по меньшей мере, виднелось единственное зарешеченное окошко, открывающееся, судя по освещению, в соседнюю камеру. И все, если не считать двери, через которую его полчаса назад проволокли.
   Он сидел на каменном полу, там, куда его, торопливо и гулко топая, швырнули; в грудной клетке пульсировала боль, по левой голени шел длинный нехороший шрам. Облизав губы, он почувствовал в углу рта кровь; скула под правым глазом распухла. Хоть наручники сняли — впрочем, после всего это казалось мелочью. Он потер запястья. И вновь обвел камеру взглядом в надежде, что в первый раз упустил что-нибудь существенное. Нет, не упустил. Заперт. Избит и унижен. Поди выберись.
   Но потом, поглядев на тусклое недосягаемое окошко, а вслед за ним — на садовые стулья, он вдруг вспомнил двоих жонглеров, которых мальчиком видел по телевизору: один держал равновесие на поставленных друг на друга стульях, а другой кидал ему ножи, булавы и горящие факелы, которые тот крутил у себя над головой. Если поставить стул на скамейку, другой на него, а самому взгромоздиться наверх, можно добраться до окна; а если добраться до окна, можно увидеть, что там по другую сторону, и проверить, не шатается ли какой-нибудь прут решетки. Правда, с чего бы ему шататься, размышлял он, сидя без движения, маясь от ровной, нескончаемой боли. А кто знает? Помещение старое и заброшенное, осталось еще с тех времен, когда негров заковывали в цепи и индейцев выводили под корень. Наверняка в этой камере хакудзины держали негров, которых потом выволакивали сечь, линчевать, жечь...
   Мысль подняла его на ноги.
   Он постоял, рассматривая дверь — кусище дуба без особых затей, стоит незыблемо, как скала, — потом бесшумно пересек камеру и занялся стульями. Они были истертые и грязные, шарниры заржавели, но в конце концов разложить их удалось. Дальнейшее напоминало не столько демонстрацию мастерства на цирковой арене, сколько испытание человеческих костей на прочность. При первой попытке он так хорошо приложился к каменному полу, что копчик, казалось, угодил ему прямо в рот. При второй — расшиб колено, сильно ударился локтем и погнул раму одного из стульев. Шуму, конечно, было хоть отбавляй: грохот падающих со скамейки стульев, шмяканье потной плоти на грубый камень, сдавленные крики, всхлипы досады и боли, но никто не подошел к двери, пока он задыхался и корчился на полу. Хоть на этом спасибо.
   Он снова и снова устанавливал стулья, залезал, балансировал, хватался за стену и падал, и, наконец, при восьмой попытке, когда стулья предательски поехали, он в очередной раз выбросил вверх руки, хвать — и, к своему изумлению, поймал два прута решетки. Секунду он висел, не выпуская из рук добычу, потом прутья подались, и он рухнул вниз, задев по дороге скамейку и вновь разодрав себе в том же самом месте раненую ногу. Придя в себя, он обнаружил, что все еще сжимает шершавые прутья, словно гантели. Окно над ним зияло, как рот, лишившийся части зубов: было шесть прутьев, осталось четыре. К своей радости, он увидел, что вытащил два соседних прута — второй и третий — и в получившуюся брешь вполне можно протиснуться. Правда, за окном, как он успел заметить, тоже была камера, только без стульев. Цепляясь за решетку, в краткий миг между отчаянным рывком вверх и оглушительным падением в туче пыли и известковой крошки, он углядел такую же скамейку, мусор на полу и массивную старинную дверь из цельного куска дерева, плотно закрытую и, надо думать, столь же непроницаемую, как дверь в его камере.
   Если он и был обескуражен, расстраиваться было некогда, ибо мгновение спустя задвижка с внешней стороны двери заскрипела и послышались мужские голоса. В панике он вскочил на ноги. Оглянулся. Стулья валялись на полу, дыра в решетке бросалась в глаза, а выдернутые прутья — их он все еще сжимал в кулаках! Шевели мозгами — так, кажется, любят говорить американцы? Швыряют тебе гранату с выдернутой чекой — шевели мозгами\ Но Хиро мигом перепрыгнул из области рассудка в область чистого действия: пока дверь открывалась, он пропустил холодные железные прутья сзади через резинку шорт и плотно уселся на гнутый стул, одновременно отшвырнув второй стул в угол точно рассчитанным движением ноги. Наружный жар ударил в него, как тяжелый кулак, и в камеру осторожно протиснулись шериф и двое агентов Иммиграционной службы.
   Все трое медлили в дверях, разглядывая его, как животное на привязи, и словно определяя, насколько он может быть опасен, насколько далеко и внезапно может прыгнуть. Хиро сидел на своих прутьях и, в свою очередь, разглядывал вошедших. У долговязого с пятнистым лицом были глаза грызуна, розовые и пылающие, самые странные глаза из всех, какие Хиро видел у людей. Эти глаза смотрели на него с любопытством и недоумением. Глаза шерифа были глазами призрака-скелета — голубые, холодные и острые, как лезвие бритвы. Коротышка — его вдруг поразило, как он похож на фотографии Догго: длинные светлые волосы, борода, настоящий хиппи, несмотря на военную одежду, — коротышка глядел спокойно. Если долговязый был полон священного ужаса, как перед инопланетянином, если шериф являл собой образец неумолимой гайдзинской ненависти, то в глазах коротышки читалось: видали мы таких. Пауза длилась. Ни один не раскрывал рта, и, хотя окно кричало о себе, парило над ними, как огромная, расправившая крылья птица, ни один не замечал его зияния.
   — Держи, — сказал наконец коротышка и что-то ему сунул — оказалось, бумажный пакет, белый пакет с яркой надписью прямыми буквами: ХАРДИ (сеть закусочных типа «Макдональдс»).
   Хиро взял пакет и поставил себе на колени. Коротышка протянул ему кружку-термос. Хиро взял и ее, уловил запах кофе и легонько кивнул.
   Массивные жесткие прутья впивались в ягодицы, сердце колотилось все быстрее.
   — Шериф Пиглер, — объявил долговязый со странными пятнами по всему лицу; голос его прозвучал холодно и официально, как голос прокурора, вызывающего очередного свидетеля. Шериф дотянулся до двери и закрыл ее. — Спасибо, — буркнул он и вновь повернулся к Хиро, но теперь в его глазах удивление уступило место чему-то более жесткому, профессиональному. — Попрошу ответить на наши вопросы.
   Хиро кивнул. Он разглядывал их обувь — ковбойские сапоги шерифа со стальными носами, беспокойно дергающиеся блестящие мокасины долговязого, потертые замшевые походные ботинки, облегающие маленькие ступни коротышки. Все три пары придвинулись ближе. Снаружи, за тяжелой дверью, насмешливо попискивала пичуга. И как насели они на него, как начали давить, копать, запугивать, так и промурыжили почти четыре часа.
   Слыхал ли он о Красных Бригадах? Говорит ли ему что-нибудь имя Абу Нидаль? Где он научился так плавать? Знал ли он, что нелегальное проникновение в страну утоловно наказуемо? Как звучит его имя полностью? Чего ради он напал на покойного Олмстеда Уайта? Это попытка грабежа была? Хулиганское нападение? Когда он познакомился с Рут Дершовиц?
   Становилось все жарче и жарче. Хиро скрючился над бумажным пакетом, сжимая в руке кружку с еле теплой черной бурдой. Его хара урчала, неровности железных прутьев впивались в ягодицы, как зубья напильника. Но он не смел шевельнуться, не смел даже поднести кружку к губам — малейшее движение могло нарушить равновесие, и он распластался бы на полу под звон железа и алюминия, его добыча стала бы видна, и все, пиши пропало. Он застыл, как сидячая статуя.
   А допрашивающие были неутомимы. Они хотели знать все — в какую он ходил школу, бабушкину девичью фамилию, из чего состоял каждый обед у Рут вплоть чуть ли не до числа зерен в гранате; но при всей этой въедливости ни разу никто не поднял глаз и не обратил внимания на очевидную улику, зияющую у него над головой. Первые полчаса они стояли вокруг Хиро, швыряя вопросы, тыча в его сторону пальцами и кулаками. Точное время? День? Час? Почему? Как? Когда? Их несло потоком жестикуляции и холодной хакудзинской ненависти; но постепенно, по очереди, начиная с долговязого, они уступили жаре и уселись рядком на узенькую скамейку под окном, откуда продолжали вести согласованный словесный обстрел, делая быстрые заметки в маленьких черных блокнотах, которые достали из карманов рубашек.