Она улыбнулась, глядя в объективы.
   На другой день Джейн получила-таки свое.
   Рут вернулась в «Танатопсис», к милостям Септимы, к своему улью, иммиграционное ведомство получило разыскиваемого, а Саксби получил своих рыбок. Чтобы унять кожный зуд, она приняла сначала горячую, потом холодную ванну с английской солью, прижгла каждый из множества укусов спиртом и смазала лечебной мазью, после чего легла спать и спала до полудня. Когда она ела во дворике свой поздний завтрак — после такого испытания никто не мог ожидать, что она тут же кинется работать, — она вдруг увидела Таламуса, который лечил похмелье «Калистогой» с джином и «Нью-Йорк ревью оф букс». Она подробно обсудила с Ирвингом свою идею написать о случившемся большую вещь для журнала или даже книгу — и Ирвинг связал ее со своим литературным агентом Маркером Магиллом из весьма уважаемого агентства «Магилл и Мадцен». Это обнадеживало, но, с другой стороны, ее все еще угнетало провалившееся чтение, хотя все, конечно, уверяли ее, что оно прошло прекрасно, пусть и было слегка затянуто; и еще сильнее ее угнетало случившееся с Хиро. У нее не шел из головы весь этот ужас, эти безумные глаза, исхудалые конечности, впалые щеки и израненная плоть, и пиявки, пиявки ошметками черного пластыря по всему телу, и то, как он к ней бежал. Вот это угнетало больше всего. Ведь он полюбил ее. Доверился ей. А она его предала. Но разве у нее был выбор? И в конечном счете ему же будет лучше — никакая тюрьма не сравнится с этим болотом, он сгинул бы там бесследно.
   Рут сидела в передней гостиной и ждала звонка от Маркера Магилла, когда внесли Джейн. Раньше, часа в три или около того, подняв глаза от журнала, который она рассеянно пролистывала, она увидела, как Джейн шествует через вестибюль в английском костюме для верховой езды — словно идет сниматься на обложку издания «Нэшнл велвет». Рут к тому времени уже успела ответить на звонки из «Нью-Йорк тайме», «Сан-Франциско Кроникл», газет Атланты, Саванны и Чарлстона, радио Си-би-эс и от господина Сикумы из Общества японо-американской дружбы, который горячо благодарил ее за неоценимую помощь в задержании его непутевого соотечественника, пространно извинялся за все неприятности и неудобства, доставленные ей матросом Танакой, и заверял ее в том, что подавляющее большинство японцев — буквально вся страна, за исключением психически больного матроса Танаки, — свято чтут закон и порядок. Звонки подняли ее настроение, она стала обдумывать план книги о Хиро и даже начала прикидывать, какой ей предложат аванс и что она на него купит, — но тут подняла глаза, увидела Джейн, и ее вновь испепелила ненависть.
   Раб-северянин стоял у дверей — а почему не сказать дубина-швед? — и Джейн удостоила его прилюдных объятий, вся из себя как модная картинка в брюках-галифе, сапожках и этой забавной шапочке для верховой езды, похожей на салфетку в ливне волос. Кататься едет. Рут застигнута шквалом сенсации, Рут рискует жизнью в болотах, спасает безумного беглеца и играет в кошки-мышки с законом — а Джейн едет кататься. Злость разливалась, словно вскрылся гнойник, и всю ее Рут вложила в уничтожающий взгляд. Но Джейн и тут взяла верх — Рут уже готова была вновь опустить глаза в раскрытый журнал, когда Джейн повернула голову и взглянула на нее в упор — ага, подглядываешь, шпионишь, завидуешь скандинавским объятиям; и губы Джейн тронула великолепная ядовитая, торжествующая усмешка.
   Через два часа ее внесли обратно. Лошадь сбросила ее, сломав ей правую ногу в трех местах. Лицо Джейн превратилось в комок боли, кровь проступила на брюках в том месте, где зазубренный конец кости вышел наружу. Дубина-швед и Оуэн торопливо втащили ее в гостиную и положили на диван, на рубашке у Оуэна краснело пятно священной крови. Джейн кричала так, словно рожала тройню, кричала без пауз для вдоха, лишь изредка перемежая вопль с потоком хриплых ругательств и судорожных всхлипов. Сбежалась вся колония, а Рут отступила подальше. Она была в ужасе, да, действительно в ужасе. Она в жизни не могла бы порадоваться чужой беде, как бы ни презирала она того, кто в нее попал, и какой бы заслуженной беда ни выглядела. Нет. Не могла бы, нет. И все же какая-то тонюсенькая ниточка удовлетворения в ней подрагивала, даже когда Джейн корчилась, и вопила, и звала мамочку, и крыла своего дубину-шведа: «Ой-ой-ой-ой, господи, да не трогай ты меня, Олаф, скотина такая, ой, мама, мама, больно мне, больно!» — а ниточка распутывалась просто: Джейн-то выбыла из игры. По крайней мере на время. Жалко ее, конечно. Рут уже думала о том, как теперь пойдут дела в бильярдной.
   Джейн увезли в больницу. Ужин в этот день вышел невеселый, колонисты сидели подавленные, обменивались приглушенными репликами и уклончивыми взглядами, вяло жевали омаров в тесте — очередное творение Армана — и приходили в себя после событий последних дней. Септима ужинала отдельно в старой части дома. Место Джейн зияло пустотой. Вполголоса передавались смутные слухи — о Хиро, о Рут, о Джейн. После ужина, когда Саксби, который один из всех сохранил мажорное настроение и энтузиазм, отправился к своим рыбкам, Ирвинг Таламус отвел Рут в сторонку.
   — Ну, расскажи, — сказал он, покачивая янтарную жидкость в бокале, — как там у тебя с Маркером?
   Магилл позвонил, как раз когда улеглась суета после происшествия с Джейн, и сказал, что принимает предложение Рут. Он уверен, что заказ будет получен. Он уже сделал несколько звонков и изучает информацию.
   — Ой, Ирвинг, — захлопала она в ладоши, как наивная дурочка, как Брай, — берет, берет он меня! — И она подарила ему взгляд, исполненный такой томной благодарности, излучающий такое смиренное обожание, что он поставил бокал и взял ее ладонь в обе руки.
   — Ирвинг, — повторила она с придыханием, — как я могу…
   — Пустяки, пустяки, — пробормотал он и уставился на нее долгим, хитрым, изучающим взглядом из-под густых таломудических бровей. — Ужас какой с Джейн, — сказал он, помолчав. Руку ее все еще держал.
   Рут пыталась разгадать этот взгляд. Что он означает? Что Ирвинг втайне на ее стороне?
   — Да, — согласилась она. — Ужасно. Он отвел глаза в сторону, погладил ей руку и отпустил. Поднес бокал к носу, сделал глубокий вдох и поставил его на место.
   — Рути, — произнес он неуверенно и вновь стал искать ее руку, — Рути, я хотел тебя спросить… Ты знаешь, что через две недели я уезжаю?
   Рут кивнула. Сердце забилось быстрее. Рука Ирвинга жгла ей ладонь.
   — Я вселяюсь в этот дом, который я снял в Ки-Уэс благодатнейший климат на свете, три квартала всего от пляжа. Большие светлые комнаты, окна, окна повсюду. Хемингуэй прожил там одну зиму.
   Она еще раз кивнула. — Так вот, — продолжал он, глядя на нее глубоко посаженными глазами, — что я хочу тебе предложить: поезжай туда со мной. Живи себе — никакой квартплаты, никаких обязательств. — Он помедлил. — Со мной.
   Она ничего не могла с собой поделать, в голове замелькали слова: Рут Таламус, миссис Ирвинг Таламус, Рут Дершовиц-Таламус. Она увидела себя фланирующей рука об руку с ним по литературным салонам Нью-Йорка, эффектно появляющейся, вместе с ним опять же, на ежегодной писательской конференции в Бред-Лоф, увидела себя с ним в постели — всю эту шерсть, эти крепкие белые нью-йоркские зубы. Сердце ее стучало, глаза сияли. Но тут же она вспомнила о Сак-сби, о милом Саксе с его рыбами, широкими плечами и этой особенной улыбкой, чуть трогающей один угол рта, подумала о «Танатопсисе» и Септиме, о Лоре и Сэнди, о всех остальных. Она — царица улья, и улей ее здесь.
   — Ты лапочка, Ирвинг, — сказала она наконец, — и я всегда тебя буду любить. Ты навсегда останешься моим лучшим другом, моим учителем, наставником…
   Ирвинг спрятался за панцирь глаз, поджал губы:
   — Но?
   — Но, — вздохнула она, и теперь можно потупить глаза, потом взглянуть на потолок, оглядеть комнату, можно длить паузу сколько душе угодно, — но как я брошу Сакса?
   Первый же звонок на следующее угро был от Маркера Магилла. Он предлагал сделку и хотел знать ее мнение. Крупное издательство — сказал какое — дает 500 тысяч долларов аванса и отчисляет автору пятнадцать процентов дохода; право первой публикации в периодике покупает один из ведущих женских журналов — назвал и его — за 75 тысяч, выплачиваемых в три этапа. Каково?
   И вот она здесь, гостит у Фортуновых, контракты отосланы, обновки разложены на кровати, она — журналистка и собирается в больницу взять интервью у Хиро Танаки и сделать кое-какие заметки. Тепло, но пальто она все же наденет — осенний сезон как-никак, — и конечно, волосы надо чуть подкрасить, выявить, так сказать, осеннее золото и багрянец. Потом чулки, туфли, новый костюм, магнитофон, блокнот, ручки и — в такси. У больницы, разумеется, будут ждать фотокорреспонденты, и выглядеть надо классно: обаяние — да, привлекательность — да, но и зрелость тоже, словом, шикарная деловая женщина. Как ни верти, а теперь она журналистка — как Джоан Дидион, как Фрэнсис Фицджеральд, — и надо все время быть в образе. Журналистика — она сказала это вслух, становясь под душ, — благородная профессия.
   Приехав в больницу, Рут убедилась, что интерес публики к Хиро Танаке нисколько не угас. Повсюду сновали репортеры, пытаясь выудить у юристов, врачей, медсестер и даже швейцаров хоть что-нибудь о Хиро. Он упрямо отказывался говорить с кем бы то ни было, даже с адвокатом, назначенным по решению суда, и переводчиком. У него было заражение крови с высокой температурой, бактериальная дизентерия и глисты, и штат Джорджия предъявил ему двадцать два уголовных обвинения, а Иммиграционная служба — еще двенадцать.
   Рут дала себя сфотографировать на ступеньках больницы — нет, не торговать собой, но не отказываться же, когда капитал сам идет в руки, — а интервьюеров она отшила. Зачем с ними делиться? Это теперь ее хлеб. Конечно, она понимала, в какой переплет попал Хиро, и чувствовала себя нехорошо, и знала, что злые языки — всевозможные джейн тайны — будут говорить, что она именно торгует собой, наживается на его беде, сама от суда увильнула, а его оставила за все отдуваться. Особено теперь будут говорить, когда обвинения против Саксби сняты и, согласно договоренности с Эберкорном и окружным прокурором, ее тоже не тронут. Но это будет поклеп. Злонамеренное искажение фактов. Виноватой перед Хиро она себя все же чувствовала, но в лифте постаралась взять себя в руки. В конце концов, никто не просил его прыгать с «Тока-ти-мару>> и лезть к ней в студию — это они все должны понять. Он должен понять. И если она согласилась давать показания в обмен на собственную неприкосновенность, то ведь она сделает все, что в ее силах, чтобы убедить их в невиновности Хиро, в том, что вся эта история — сплошная цепь недоразумений, что он не более чем мальчишка-переросток, дурачок, простофиля, предел мечтаний которого — клетушка в нью-йоркском квартале Маленькая Япония и растворение в толпе. Что тут преступного? Это трогательно — и только.
   Лифт остановился на нужном этаже. Дежурная медсестра, коренастая негритянка с тугими косичками и тяжеленными, как пресс-папье, серьгами окинула Рут с ног до головы таким любопытным взором, каким она могла бы посмотреть на Ди, Ферджи или саму Донну Саммер, и провела ее мимо скучающего помощника шерифа в палату Хиро. Он полусидел на своей койке и выглядел изнуренным, кожа и белки глаз у него были желтоватые, нездоровые. Лицо, которое в первый миг показалось ей застывшим, бесстрастным, каменным ликом Будды, при виде ее ожило.
   — Русу, — сказал он, и как ни был он угнетен, как ни был изранен, болен и повержен, он не мог скрыть радости, по лицу его тенью прошла слабая кривая улыбка.
   Рут не переоценивала значения всей этой истории — истории Хиро. Ее истории. Период полураспада подобной сенсации — от силы дня три. Это одна из тех историй, что по какой-то неведомой причине заставляют всю страну биться в истерике и очень быстро выдыхаются до нуля, до вчерашней новости, до тлеющего мерцания в глубинах коллективной памяти. Она понимала это прекрасно. Но при том была уверена, что книга будет готова через полгода — ведь это ее собственная история, Рут находится в гуще событий — и с ее помощью она еще раздует это мерцание в яркое пламя. Ее уверенность явно разделяли издатели. Репортеры, толпящиеся у входа, создавали ажиотаж, которого не купишь ни за какие деньги.
   — Хиро, — сказала она и двинулась к нему. Она села у постели. Воцарилась тишина. Помощник шерифа просунул в дверь ничего не выражающее лицо и закрыл ее снова.
   — Как ты себя чувствуешь? — спросила она наконец и, порывшись в сумочке, вынула маленькую красивую коробочку сладких пирожных из бобовой муки. — Вот принесла тебе, — положила пирожные на стол.
   Помощник шерифа заглянул снова, потом решительно подошел к столу, забрал коробку и протянул руку за сумочкой.
   — Я вас не обыскиваю там, ничего, — сказал он, — но приказано смотреть, — и вернулся на свой пост.
   — Ну, так как ты себя чувствуешь? — вновь спросила Рут. — Хорошо с тобой обращаются? Может быть, о чем-то хочешь попросить?
   Хиро молчал.
   — А как насчет бабушки? Хочешь, я ей напишу? Или позвоню?
   Хиро не отвечал. Вновь наступила тишина. После долгого молчания он посмотрел на нее скорбными глазами и произнес: — Ты обманура мне, Русу.
   Теперь настал ее черед замолчать.
   — В доме, — сказал он, и голос его казался обескровленным, иссохшим, вывороченным корнями наружу, — ты была одна. Ты говорира им, сьто я там.
   Так вот оно что. Ей не придется оправдываться из-за лодки, болота и Турко — этого он в памяти не удержал. Его мучает то, что было тогда, на острове. Все это время он думал, что она его предала.
   — Нет, — сказала она.
   — Да. Ты никогда не хотера возить меня на матарика.
   — Нет. Это Саксби. Он увидел тебя на крыльце и сообщил в полицию, не предупредив меня. Когда я узнала, было уже поздно. — Она понизила голос: — Я действительно хотела тебе помочь. И сейчас хочу. Очень хочу.
   Он посмотрел в окно. Пятый этаж. Ничего не видать, кроме мертвых облаков в мертвом небе.
   — Я устал, — сказал он после паузы. Она хотела подбодрить его, пообещать, что все будет хорошо, что она о нем позаботится, что попросит отца помочь и Дэйва Фортунова подключит — у него в Саванне большие связи, — но не смогла. Что-то мешало. Он выглядел ужасно. Помощник шерифа смотрел на них.
   — Ну ладно. — Она поднялась со стула. — Я все понимаю. Ничего страшного. Завтра опять приду, хорошо? Он взглянул на нее снизу вверх, с трудом выпростал из-под одеяла руку и сделал прощальное движение ладонью. — Сейсас попросяемся.
   Что-то шевельнулось в ней в этот миг, остро подступило к горлу, и она наклонилась к нему, дотронулась губами до его щеки, черт с ними, пусть смотрят.
   — Ну, до завтра, — сказала она.
   Он не ответил.

 
Город Братской Любви
   Снилось ему то, о чем и подумать невозможно: ужасы, муки, ненависть. Сны стали его одолевать, когда он плыл в каком-то бестелесном пространстве, где перед глазами вдруг вспыхивали цветные пятна, где лица перетекали одно в другое без всякого смысла и без всякой последовательности. Да еще это шипение, беспрерывное шипение, словно от воздуха, выходящего из проколотого легкого. Он увидел, как Тиба превращается в Вакабаяси, а Вакабаяси — в Угря, и почувствовал удары многочисленных рук. Он увидел свою мать на дне пруда — истлевшие пальцы, зияющий провал рта, — и шипение перешло в крик, беззвучный и нескончаемый. Он увидел Рут, и ее лицо было лицом его врагов и мучителей, и глаза ее пылали их ненавистью. А потом он увидел самого себя на дне мертвого, черного, бесконечного американского болота, плоть его обесцветилась и стала отслаиваться, отделяться от костей, и вдруг он начал всплывать, оставляя свое тело внизу, их всех оставляя внизу, всплывать к дрожащему, переливчатому сиянию поверхности.
   Он очнулся в больничной палате в ярком свете дня. Над ним колыхался пузырь с прозрачной жидкостью, которая по трубке перетекала ему в руку. Он попробовал эту руку поднять и не смог. У двери стоял человек, долгоносый мужчина в форме. Над постелью склонилась медсестра-негритянка.
   — Ну вот, наконец-то. Лучше нам теперь? Лучше? Ему было никак, просто никак. Он был проглочен крокодилом и жил у него в брюхе. Он взглянул на медсестру, увидел ухмыляющуюся пасть и зазубренный хвост — и глаза его закрылись, и сновидения вновь нахлынули на него.
   Но утром — по крайней мере, они ему так сказали, и, не имея возможности проверить их слова, он вынужден был принять их за истину, — утром великий дар сознания к нему вернулся. Хотя не такой уж это был дар. Он взглянул на долгоносого у двери и понял, даже не припоминая всего, что произошло, понял чисто логически, что он проиграл, что он снова арестант, что мир и его существование в нем потеряли всякий смысл. Пришел врач, стал его обследовать, задавать дурацкие вопросы. Больно тут? Больно здесь? Знает ли он, где находится? Кто он такой? Да знал он, знал. Он находится под арестом в хакудзинской полиции. Он — каппа, маслоед, наполовину долгоносый. Он не удостоил врача ответом. Во второй половине дня появился еще один долгоносый, очень хорошо одетый, и сказал, что он его адвокат. С ним был японец — чистокровный японец, не маслоед, первый представитель царственного и несравненного племени Ямато, увиденный Хиро после его прыжка с обсервационной палубы «Токати-мару». Он был маленький и толстенький, этот японец, с пухлым личиком, короткой стрижкой и в очках, которые казались слишком большими для его головы. Его фамилия была Ханада, в его речи слышались северный выговор и неуместная жизнерадостность. Но когда заговорил долгоносый, Ханада-сан вдруг превратился в автомат, произносящий перевод хакудзинских слов ровным механическим голосом. Хиро объяснили, что он слишком болен, чтобы идти на суд — об этом и речи быть не может, — так что обвинение ему будет предъявлено прямо тут, в больнице, и ответ его будет записан на видеопленку. (И пока Ханада говорил, в подтверждение его слов в палату протиснулись еще трое маслоедов — двое с портфелями, а третий с видеокамерой на плече.)
   Хиро хотелось только одного — спрятаться. Он побежден, унижен, он неудачник, как его беспутная мать и хиппи-отец. Он не стал говорить ни с кем, ни по-английски, ни по-японски. Первый долгоносый, тот, который назвался его адвокатом, выслушал длинный перечень обвинений и сказал от имени Хиро, что его подзащитный не признает себя виновным.
   Еще бы, разумеется, он невиновен — тут и говорить не о чем. Во всяком случае, невиновен в тех бессмысленных вещах, о которых он только что услышал. А виновен он в глупости, виновен в наивности — считал, видите ли, что америкадзины примут его по-доброму, по-людски. Он ошибся, и в этом его преступление. Он проиграл, и судьба его решена.
   Вечером нагрянули репортеры, и тут он единственный раз испытал минутную слабость — дрогнул и едва не нарушил молчание. Они хотели услышать его рассказ, и в какой-то миг он подумал — а что, расскажу всю правду, ткну их в нее длинными носами; на секунду он представил себе, как его история появляется в газетах и передается по телевидению, как где-то каким-то образом ее слышит Догго, пробуждается от спячки, вскакивает на коня и несется ему на выручку, как ковбой. Да нет, чепуха. Глупость. Головешка отпылавшего сновидения, пепел — вот что это такое. Помощник шерифа держал репортеров в коридоре, откуда они выкрикивали свои вопросы. Хиро взглянул мельком на дверь и отвернулся к стене.
   А потом пришла Рут. Она села на стул у его постели, женщина с длинными белыми ногами, которые пленили и поработили его, — и она тоже была репортером. Он заглянул ей в глаза и понял, что она совсем его не знает. Она сказала, что не предавала его, — это Саксби, ее бойфуренд, маслоед поганый, как он не догадался сам, — и он дрогнул, почти оттаял. И все-таки это не была его Русу, ей, по сути дела, было все равно. Она просто играла новую роль, использовала его, как и раньше. Он сказал, что устал. Попрощался с ней.
   Но вот чего не знала Рут, не знал адвокат, не знал маслоед у двери и не знала медсестра: у Хиро было кое-что на уме, не так уж он был повержен и раздавлен, он еще им всем покажет, он знал это и черпал в этом знании силу. Его кормили всякой обычной всячиной, америкадзинским фруктовым желе, персиковым компотом, макаронами с сыром, но не давали ни палочек, ни ножа, ни вилки. Ему дали только ложку, жалкую ложку толщиной миллиметра в три, не больше. Но она была твердая, холодная и вполне могла сгодиться. Он спрятал ее под подушку.
   Он дожидался ночи. Дожидался этих долгих пульсирующих тускло освещенных часов, когда медсестры ходят неслышной походкой, когда стихает вся телевизионная стрельба и поножовщина, когда безнадежные больные устраиваются для своих угрюмых одиноких бдений. В эти часы хакудзин-охранник, как все предыдущие, начнет клевать носом и хоть на минуту да сомкнет глаза…
   Да. И в течение дня, когда Хиро оставляли одного, когда охранник провожал по коридору глазами очередную пару ножек и ягодиц, когда он закрывал отяжелевшие глаза и грезил о жратве, сексе и насилии, когда медсестра выходила вынести судно, подкрасить ногти или съесть в столовке для персонала свой бутерброд с паштетом из тунца, Хиро точил холодную твердую ручку ложки о бетонную стену, у которой стояла кровать. Порой только одно движение и успевал сделать. Шш. Шш, шш, шш. Прочнейшая сталь издавала легкий, ласковый, любовный шепот. Да! Теперь это вовсе не ложка — это клинок, оружие, самурайский меч.
   Впереди масса времени, говорил он себе, не спеши.
   Сделай все как надо. Сделай все с честью, с достоинством, сделай все красиво. Он сел на кровати и прислонился к стене. Его волосы выглядели ужасно, он знал это и сожалел об этом. И лицо тоже — надо было попросить у Рут какой-нибудь пудры или румян, чего-нибудь для улучшения цвета лица. Но чего вы хотите — ведь он болен, истощен, загнан и измучен. Он послюнявил ладонь и принялся приглаживать ею волосы, еще и еще раз, пока они не перестали топорщиться. Охранник сидел на стуле в коридоре у самой двери. Весь сгорбился, прислонил голову к дверному косяку. Полное впечатление, что спит.
   Как там сказано у Дзете? Когда между жизнью и смертью шансы пятьдесят на пятьдесят, выбирай, не мудрствуя лукаво, немедленную смерть. Пятьдесят на пятьдесят, ха-ха. Было бы пятьдесят на пятьдесят! Было бы в нем хотя бы столько же оптимизма, столько же бездумного спокойствия, как тогда, в миг прыжка в маслянистые черные воды Атлантики! Девяносто пять, подумал он, девяносто пять против и пять за. В общем, дела малозначительные.
   Он еще раз провел по бетону стальным лезвием, извлекая мертвящий шепот. Пока ты жив, смерть не имеет к тебе отношения; когда ты умер, ты уже не существуешь. Нет причин бояться смерти. Дела малозначительные. Он еще раз посмотрел на затылок охранника, на руку, которая висела, как плеть, в тусклом свете коридора, потом сделал глубокий вдох, задрал тонкую хлопчатобумажную больничную рубашку так, что обнажилась хара, и нащупал место, кикайтандэн, где дух должен был выйти на волю. Он задержал воздух в груди и приставил свой клинок, свой меч к беззащитной плоти. Сердце ударило раз, второй, и он изо всей силы вонзил в себя острие.
   Это было как удар молотом наотмашь — нет, хуже, много хуже, проникающий ожог и боль, какой он раньше не знал, он проглотил расплавленный свинец, кипящую лаву; пот и мозг — вот все, чем он теперь был. И еще воля. Он всаживал клинок глубже, глубже, так глубоко, как мог; он кромсал вдоль и поперек, как мясник, пока не отказала сведенная судорогой рука. И вглубь еще, превозмогая себя, вгрызаясь, едва не теряя сознание. И вот что-то, рождаясь, полезло из него наружу, бледные кишки стали вываливаться из разорванного живота, жар и боль, неподвижная отвисшая рука охранника, обрамленная нищенским светом… И тут в ноздри ударил запах — жаркая кровь и отвратительная фекальная, вонючая болотная тина, которая затянула его и погубила…
   Но вдруг он почувствовал, что xapa взмывает вверх, и разом все стало неважно — жар, и кровь, и онемевшие руки, он стал невесомым, как воздух. Он двигался, удалялся, но не в город Мисимы и Дзете, не в город, где жили одзи-сан и мама, и все поколения самураев и камикадзе, где обитало чистое, неподвластное скверне племя Ямато. Нет. Он направлялся в Город Братской Любви — туда, только туда.
   Глаза его сомкнулись. Вот он и дома.