Хиро старался отвечать как можно лучше, голова склонена, глаза потуплены, весь сдержанность и смирение, которые воспитала в нем оба-сан. Он говорил им правду, правду про Тибу и Угря, про то, как негр напал на него, а он пытался спасти старика, когда все вокруг вспыхнуло, — но они не слушали, не вникали, скользили по поверхности его слов и руганью затыкали ему рот.
   — Да ты воровать туда пришел, нечего придуриваться, — орал пятнистый.
   — Ты напал на судового начальника, облапошил безобидную старушку и ее мужа-калеку, поджег дом ни в чем не повинного человека, когда он оказал тебе сопротивление, — что, неправда?
   Хиро не давали времени ответить. Вступал коротышка. За ним шериф. Потом опять пятнистый, и так покругу.
   — Ты вор.
   — Лжец.
   — Поджигатель.
   Они заранее знали ответы на все вопросы — им нужно было только его признание.
   Но наибольший интерес, способный оживить даже все более сонные глаза шерифа, вызывала у них Рут. Они копали под нее, и ближе к полудню это стало чуть ли не единственной их заботой. С Хиро все уже было ясно, он был уличен и приговорен, готово дело. Но Рут — она была величиной неизвестной, и они кидались на любое упоминание о ней, как акулы на след крови. Предоставляла она ему еду, одежду, деньги, секс, наркотики, алкоголь? Пригрела его, подтыкала ему по ночам одеяло, собиралась помочь ему перебраться на материк и избежать наказания — так? Обжималась с ним, гладила его тело, соединялась с ним губами и интимными частями? Она коммунистка, хулиганка, шлюха? Поет народные песни? Носит гуарачи? Ходит на митинги? Ест мацу? Она еврейка? Еврейка, да?
   Нет, отвечал он, нет. На все вопросы — нет.
   — Она не знакома. Она уходит, я ем, сплю. От долговязого ему больше всех доставалось.
   — Да врешь ты все, — насмехался он, тараща глаза, как большой линялый грызун. — Она все время тебя укрывала, спала с тобой, приносила еду и одежду.
   — Нет. Она нет. — От напряженной неподвижности все тело мучительно ныло. Он хотел разорвать пакет и наброситься на еду, увлажнить пылающие губы тепловатым кофе — но не решался. Железные прутья уже стали его частью. Стул скрипел от каждого произнесенного им слова. Окно зияло.
   — Ну ладно, — сказал наконец высокий, встав и посмотрев на часы. Он обменялся взглядом с шерифом. — Полдень уже. Я еще сам с ним поговорю — я и Турко, когда с ней разберемся.
   Шериф тоже поднялся. Выпрямившись, он покрутил головой, растирая затекшие шейные мышцы.
   — Само собой, вам теперь карты в руки. Вам с ним дальше возиться, мое дело сделано. — Он вздохнул, щелкнул суставами пальцев и посмотрел на Хиро, как на какую-нибудь двухголовую змею, заспиртованную в банке. — Что я хотел услышать, я, в общем, услышал.
   Встал и коротышка, и все три пары ног зашевелились в такт, словно исполняя какой-то ритуальный танец кожаной обуви; наконец они вышли, и дверь с грохотом захлопнулась. Удар отозвался в самой сердцевине его существа, и вдруг он почувствовал, что снова может нормально дышать. Он осторожно шевельнул сначала одной ногой, потом другой и выпростал железные прутья, которые, казалось, уже вросли в его плоть, как врастает в живое дерево ржавый гвоздь или цепь брошенной и давно издохшей собаки. Он позволил прутьям упасть на пол и, пошатываясь, встал на ноги, кружку и пакет он по-прежнему сжимал в руках. Израненные ноги свело судорогой, ягодицы онемели, плечи ныли так, словно он неделями, месяцами взваливал на них и сбрасывал жирных борцов сумо… но, взглянув на окно, он не смог сдержать усмешки.
   Ха! Он ликовал. Ха! Идиоты несчастные. Глупость ихняя просто умиляет. Четыре часа сидели-посиживали и ни разу на окно не взглянули. Вот вам американцы.
   Злобные, зажравшиеся, одурманенные наркотиками недоумки, куда им мелочи примечать. Вот почему закрываются их заводы, вот почему пускает пузыри их автомобилестроение, вот почему три профессиональных сыщика проводят несколько часов в камере восемь на десять футов и не видят, что из решетки два прута выломаны. От радости Хиро едва не захохотал в голос.
   Продолжая стоять, он заглянул в пакет. Там он обнаружил два твердых, как камень, крекера с начинкой в виде засохшего нарезанного яйца и тоненького розового слоя того, что некогда, вероятно, было ветчиной. Он не уставал удивляться, как американцы могут есть такую дрянь — это что угодно, только не еда. Рис, рыба, мясо, овощи — вот еда, а это… крекеры, одним словом. Неважно; он был так голоден, что проглотил все, почти не жуя. Умял соленые крекеры, отдававшие грубой овсяной мукой и жиром столь древним, что он, наверно, мог быть отцом всех жиров, и запил остывшим кофе.
   И, недолго думая, снова полез на стену. На этот раз понадобились только две попытки с судорожными движениями рук, с вихляньем подставленных стульев. Пальцами ног он нащупал выступы в грубой кладке и несколько секунд висел, вцепившись в оконную нишу и раскачиваясь, как маятник. Переведя наконец дыхание, он поставил оба прута на место, ухитрился даже присыпать концы известковой крошкой. Он знал, что америкадзины во второй половине дня вернутся, и не хотел лишний раз испытывать судьбу. Знал он и то, что вечером они собираются везти его на пароме на таинственную матарику, где его ждет современная камера. Знал, как не знать. Ведь они открыто обсуждали при нем свои планы, словно он был глухой и слепой, словно он вдруг перестал понимать по-английски, хотя они только что задали ему шеститысячный по счету вопрос на этом самом языке. Недотепы. Высокомерные недотепы.
   Как бы то ни было, ни в какую современную камеру Хиро попадать не собирался. Когда они кончат его допрашивать, когда примутся за свою фасоль в остром соусе, жареное мясо и стандартное пиво, когда из каждой двери, из каждого окна польются гипнотические звуки телевидения, когда даже собаки станут вялыми и сонными — вот тогда придет его час. Тогда он в последний раз вскарабкается на стену, по-кошачьи проберется в соседнюю камеру, а там — там как повезет с дверью, лишь бы только она не была заперта. Да не будет она заперта. Он знал это наверняка. Был совершенно в этом уверен, как только можно быть в чем-нибудь уверенным, и уверенность не покинула его, даже когда усталость взяла свое и он начал засыпать. Что-что, а ту дверь маслоеды в жизни не догадаются запереть.
   Он проснулся оттого, что в глаза ударил свет и накатила волна жара, словно открыли горячую духовку. Он спал крепко и беспамятно, так что они застали его врасплох — долговязый с кроличьими глазами и его напарник-коротышка. Дело, похоже, шло к вечеру: тени в амбаре, куда выходила дверь камеры, сгустились и удлинились, и лишь поодаль, за большими воротами амбара, куда во время оно свободно въезжал фургон, ослепительно сверкнула зелень. Хиро сел. Одежда на нем была хоть выжимай, пересохшее горло пылало. «Пить», — прохрипел он.
   Высокий закрыл дверь, и снова стало темно. Коренастый ухмыльнулся. В руке у него что-то было — магнитофон, понял, приглядевшись, Хиро, японский и большой, как чемодан; он обошел Хиро, чтобы поставить штуковину рядом с ним на скамейку. Ухмылка у коротышки теперь была другая — жестокая, переменчивая, куда девалась былая задумчивость. Неужто они хотят выколотить из него признание, как это делает японская полиция? Запишут все на ленту, а стоны и мольбы о пощаде сотрут. Хиро отъехал на краешек скамьи. Но тут коротышка, поглаживая плечевые и шейные мышцы, потянулся к магнитофону, нажал кнопку и наполнил камеру музыкой «диско». Хиро сразу узнал мотив. Это…
   — Донна Саммер, — сказал коротышка, разминая мускулы и посмеиваясь.
   — Как, пойдет?
   Новый допрос, казалось, длился несколько дней, хотя на самом деле, как высчитал потом Хиро, прошло от силы часа два.
   Ему снова и снова задавали все те же вопросы. О политике, о компаниях «Хонда», «Сони» и «Ниссан», о Рут, об Эмбли Вустер, о старом негре и его сгоревшей хижине. И все время в ушах стучали ритмы «диско», и собственный голос трещал, как ореховая скорлупа, обнажая засохшее ядро гортани. Они использовали воду как козырь для торга: будешь слушаться — дадим напиться, нет — помирай себе от жажды, никто и пальцем не шевельнет. Он слушался. Снова и снова рассказывал им про Тибу и Угря, про Рут и ее обеды, про все-все-все в сотый раз подряд, только теперь под аккомпанемент Донны Саммер и Майкла Джексона. Но коротышка то и дело поражался сказанному, словно слышал впервые, и тогда он прерывал Хиро, смотрел на долговязого и говорил:
   — Ну а ты не верил. Примитивнейшая нация на свете.
   Они оставили ему пластиковый кувшин с тепловатой водой и новый пакет «Харди», покрытый масляными пятнами и до отказа набитый холодными и жирными на ощупь картофельными палочками вкупе с двумя безупречно круглыми гамбургерами.
   Хиро заставил себя все это съесть. И воду выпил всю до последней капли: кто знает, когда в следующий раз доведется пить, и доведется ли вообще. За дверью дежурили два помощника шерифа — он видел их, когда допрашивающие входили и выходили. Он слышал их приглушенные голоса и ощущал запах их курева. Двадцать минут. Двадцать минут он им даст, чтобы доели свои корнфлексы, хот-доги, пиккалилли под острым соусом и сливочное мороженое, двадцать минут, чтобы вконец одурели от джина, виски и пива. Вот тогда он пойдет на прорыв.
   Отсчитывая эти бесконечные минуты секунду за секундой — тысяча один, тысяча два, тысяча три, — он услышал слабое, но отчетливое шипение пива в открываемых банках и почувствовал запах горячего масла и табака, и наконец голоса за дверью затихли. Время пришло. Время действия. Время, когда человек действия должен решиться за семь вдохов и выдохов. Хиро хватило одного вдоха. Он прыгнул на стену, ящерицей вскарабкался по скользким камням, выдернул вставленные прутья и протиснулся в соседнюю камеру. Сначала голова, потом плечи, торс и правая нога, потом поворот — и легкий прыжок на стоящую под окном скамейку. Кровь в нем пела. Он движется, действует, снова взял судьбу в свои руки — ну, а дверь? Его рука лежала на ржавой ручке, медлила — это был момент истины, момент, от которого зависело все. Он нажал — дверь подалась.
   Ржавые петли. Скрежет. Выглянул. На стуле, стоящем у двери первой камеры, расселся охранник: красная хакудзинская рожа, пшеничные усы, нос длиннющий, рот полуоткрыт. Голова откинута назад, в пальцах дымится сигарета, сбоку — пивная банка и промасленный пакет, дыхание глубокое, ровное, сонное, воздух втягивается в жерло гортани и выходит с легким храпом. Дрыхнет, идиот носатый!
   Хиро возликовал: дрыхнет/ Но сдержался — дисциплина, дисциплина — и выскользнул, как тень, как ниндзя, проворнейший из убийц, кравшихся когда-либо на двух ногах. Но второй-то охранник где? Куда подевался? Не видать. Осторожность, осторожность. Красные щеки и пламенеющий нос, всасываемый и извергаемый воздух — Хиро не смог удержаться. Наклонился над спящим и вытащил у него из пальцев сигарету, убеждая себя, что поступает предусмотрительно: иначе через минуту-две олух проснется от ожога. Но цыпленок — а в пропитанном жиром пакете был цыпленок, зажаренный в сухарях, крылышки, грудка, окорочка, — цыплекок это дело другое. Небрежно — так же небрежно, как самурай набрасывает свою юкату или как Грязный Гарри(грубоватый полицейский из одноименного американского гангстерского фильма, персонаж актера Клинта Иствуда) скребет свою щетину, — Хиро нагнулся, выудил из пакета сочную ножку и с наслаждением стал жевать, уже перемещаясь вдоль стены и высматривая какую-нибудь боковую дверь.
   Где же он оказался? Сумрачное пространство, стропила и поперечные балки, запах мочи, гниения, испражнений животных, сдохших добрую сотню лет назад. Он двинулся влево, распластываясь по холодной каменной стене, удаляясь от охранника и настежь открытых высоких двустворчатых ворот — основного входа в амбар. В помещении было почти совсем пусто; виднелись прислоненные к сырой стене древние вилы, стойла, где когда-то держали скот, на полу — клочья доисторического сена, словно пряди выпавших волос. Что-то затрепетало в стропилах у него над головой: он взглянул наверх, в ребристый мрак, и увидел пару заблудившихся ласточек. Где же второй охранник? Хиро двигался легко, бесшумно, как призрак в этом царстве призраков. Там, где кончались стойла, из-за угла шел слабый свет. Туда Хиро и направился.
   Он пошел по проходу направо, исполненный гордости и презрения, готовый ко всему — он спасается, вновь спасается! — и свет разросся, готовый принять его в объятия. Там был дверной проем, куда безучастно струился красноватый свет заката, — дверной проем без двери, а саму доску с задвижкой и ручкой, видно, унесла какая-нибудь хакудзинская катастрофа. Выглянув, он увидел листву — зеленое пламя свободы, кипящую жизнь джунглей — и рванулся вперед. Но не сразу.
   Сначала помедлил в грубом каменном проеме двери, взглянул направо-налево — асфальтовая дорожка, машины, кусты, деревья, лужайка — и потом дернул к густым спасительным зарослям, замыкающим лужайку шагах в тридцати. Пригнулся, распластался крабом, вот уже десять шагов от амбара, у всех на виду — и обмер. Собака, прямо по курсу, подняла ногу у деревца. Собака. Это, конечно, не сорок собак, не та хрипящая осатанелая свора, которую спустили на него у домика Рут, — но все же собака, и не комнатный песик, а большая, костлявая, долговязая овчарка из тех, что кажутся собранными из запчастей. Собака как раз кончила свои дела, прыгнула к нему.
   — Хиро почудилось, что в ее глазах мелькнуло узнавание, — и зарычала, пока еще лениво, по-стариковски. Хиро застыл, врос в землю, пустил корни, превратился в куст, безнадежный и неподвижный. Вот-вот рычание вызовет цепную реакцию, перекличку рычаний, за которой последуют обнаженные клыки, леденящий душу рев, злобные людские крики и, наконец, щелканье наручников в качестве финального аккорда. Неужто так и будет? Что, кончена игра?
   Была бы кончена, если бы рецепторы его пальцев не послали в мозг молниеносный сигнал: он держит наполовину обглоданную цыплячью ножку. Мясо. Курятину. Сочную, манящую. А что собаки любят? Мясо любят.
   — Ну-ка, дружок, — прошептал он, причмокнув губами, — хороший, хороший, — и сунул жирную косточку в разом замолкшую пасть. Но едва он это сделал, едва собака, наслаждаясь лакомым кусочком, отвернулась, как раздался грубый визгливый смех, и трое хакудзинов — двое мужчин и женщина — вышли из той самой рощи, где он хотел спрятаться. Они были одеты в белые теннисные костюмы, держали в руках ракетки и пока что его не видели — или скользнули взглядом и не врубились, занятые только собой. В неудержимом бесстыдном хохоте женщина нависла на плечах у мужчин, и все трое от смеха чуть с ног не валились.
   Хотя Хиро в этот миг вспомнил слова Дзете: Истинный самурай никогда не впадает в уныние и не теряет бодрости духа, — он был на грани паники, безумия, обморока. Он с места двинуться не мог. Словно увяз в кошмарном сне, словно его околдовали: руки-ноги стали бессильными, как у паралитика, а эти люди, казалось, пришли за ним, пришли сожрать его мясо и сокрушить его кости! Глаза заметались туда-сюда: вот наслаждается курятиной собака, вот сулившая спасение роща — и как раз между ним и желанной целью вклинились теннисисты, вот сейчас кто-нибудь взглянет, ошеломленно замрет и завопит от ужаса благим матом. Что делать? Ничего не приходило на ум. Шевельнешься — и погиб. Будешь столбом стоять — тоже погиб. И в следующее мгновение все разрешилось само: из-за угла амбара с веселыми криками появились две коренастые женщины в панамах и широченных летучих платьях.
   — Ну вылитые Макинрой и Коннорс! — завопила теннисистам та, что поменьше.
   — И Крисси Эверт в придачу! — пронзительно завизжала другая.
   И все. Больше ничего и не нужно было. Наклонив голову, Хиро двинулся назад, к этим двоим, пошел уверенно и целенаправленно, словно он тут свой человек, обитатель дома творчества. Прямо по курсу виднелась асфальтированная площадка, где стояли машины, рядом — кустики, деревья и чахлые цветочные клумбы чуть поодаль возвышался большой дом. Будь его воля, ни за что бы не пошел в этом направлении.
   — Патси! — зазвенел позади него женский голос. — Клара!
   Потом вступил мужской: — Соль с перцем! Последовал общий рев, взрыв разнузданного хохота.
   — Надо же, прямо к нам рулят!
   — Давайте с нами!
   — С вами? Это вы давайте с нами — ну, кто кого обгонит?
   Еще вопли.
   — Кто последний, — уже на бегу, запыхавшись, — кто последний, тот дурак!
   Хиро продолжал идти, женщины и троица теннисистов остались позади, и в любую секунду на него могла понестись лавина криков и ругани, объять его, поглотить. Впереди меж деревьев петляла асфальтовая дорожка, огромный куст форсайтии загородил от него дом. Он увидел «тойоту», американскую машину вроде «тойоты» и «мерседес», большой роскошный синий «мерседес-седан, стоящий у обочины с открытым багажником. Под ногами уже не трава, а асфальт, вопли за спиной сменились всхлипами и спазмами смеха, и тут ему на память пришли слова Рут: там багажник с Большой каньон величиной.
   Дальнейшее походило на вихрь — хоть и подконтрольный сознанию, но самый настоящий вихрь. Послышались еще голоса, мужские, и шаги где-то слева. Надо решаться. Борясь с желанием броситься наутек, он пошел по асфальту быстрой, деловитой походкой — компания уже за форсайтией, видны ноги, сандалии, слышен разговор, — и одним точным движением он прыгнул в багажник «мерседеса», словно в постель плюхнулся. Разнообразные предметы въехали в него выступами и острыми углами — рыболовные сачки, походная плитка и прочее, но обращать на это внимание было некогда. Он поднял из глубины багажника правую руку, взялся за стальное ребро крышки и захлопнул ее таким же естественным движением, каким натягивают на голову одеяло.

 
Белизна рыб
   Сукин сын. Треклятый сукин сын. Вот уж обосрались так обосрались. Сколько они, полтора месяца этого придурка ловили? Полтора месяца на одного жалкого толстожопого хиляка-япошку, который и на двенадцать-то лет не выглядит. И теперь, когда дело сделано, когда его наконец сцапали, выпотрошили и заперли, как миленького, эта инвалидная команда позволяет ему слинять. А как же. Само собой. Ну и что прикажете? Национальную гвардию вызывать?
   Ух и зол же был Льюис Турко. Пылал просто. Становилось темно, и дела выглядели мрачно. Никто ни хрена не знал, в том числе и дурья башка помощник, который отпер дверь, чтобы доставить заключенного на паром, и узрел пустую камеру. Ну, не совсем пустую, конечно, — стулья-то там были, под окном валялись, и пара прутьев еще оставалась в оконном проеме. Но никакой вам косой образины. Он к напарничку — дескать, как это понимать, а тот отлучался с поста, было дело, отлить ходил и они смекнули, что надо бы шерифу сказать, и теперь сбежались уже все, носятся взад-вперед и орут, как ненормальные. А ведь ночь уже почти, люди искусства, как стадо, высыпали поглазеть на представление, собаки дрыхнут себе в своем Ниггертауне, а шериф выглядит так, будто только что съел здоровый кус своей жопы. А япошка — он-то небось уже на полпути к Хоккайдо. Непробиваемая тупость. Мудизм сплошной. А, черт.
   Да еще литераторы эти. Держите меня, сейчас блевать буду. Обер-клоун жопы им всем лизал, особливо этой маленькой сучке еврейской, что прятала субчика, прятала и врала, за нос всех водила. Ну, подшутила. Уписаешься со смеху. И теперь вон стоит красуется, коктейль потягивает и большими такими невинными глазами на всех смотрит, ну прямо Ребекка с фермы Саннибрук, ангел божий.
   Уж он-то раскрутил бы ее в два счета. Если бы только Обер-клоун позволил, он бы все сто и пять процентов из нее вытянул на любую тему, от номера папашиной кредитной карты до числа волос у нее сами знаете где. Довелось ему поучаствовать в крутых допросах, и мужчины были, и женщины, вьетконговцы, кремни, а не люди, и никто так не умел страху на них нагнать, как он, — а сегодняшний допрос, так это не допрос, а легкая прогулка. Два часа битых потел, как мышь, с Оберклоуном и шерифом, еле сдерживался — так и хотелось намотать ее волосенки себе на руку и тянуть, тянуть назад, пока у нее горло не прочистится, как дренажная труба, где змея застряла. Черт. А Обер-клоун и остолоп шериф обращались с ней, как с супругой сенатора, — чего ж тут удивляться, что она кинула им несколько крошек, и до свидания. И половины правды не рассказала. С какой стати она будет? Ведь сочинительница.
   Стоял, кипел от злости, и тут чья-то рука его трогает — еще одна артистка, пухлая такая баба-гренадер с выпученными глазами и голосочком тоненьким, как у флейты.
   — Что тут происходит, — с придыханием. — Что случилось?
   Ну не мог, не мог он больше сдерживаться, понесло, повело его, не хватайся, дура, за оголенный провод.
   — Что случилось, мать твою… — прорычал, отдергивая руку. — Конец света, вот что случилось, тут люди собак трахают, мясо человечье жрут. А ты все спишь, сука. — Она отпрянула, а он так и стоял, полыхая гневом. Ну и что мы имеем? Шериф в дом потопал, слева, как заплутавшая планета, восходила пятнистая рожа Обер-клоуна, помощники шерифа толклись вокруг, как обоссанные, — ну, сукин сын япошка. Турко ведь уже и вещи все собрал, аппаратуру уложил, слопал на какой-то провонявшей жиром кухне кусок пережаренного мяса, запил парой банок теплого «Будвайзера», и думал, как домой закатится, травки курнет, а потом выйдет в море под парусом, может, разыщет ту официанточку из «Стаккиз» — как там ее зовут, Линда, что ли, — а теперь вот давай начинай все сначала.
   Тут во всем доме вспыхнули огни, разом блеснули три десятка пар выходных туфель. Турко развернул плечи и огляделся: ну вот, попал, значит, в переплет, и как же он, Турко, действует? Да никак не действует, стоит столбом, как те говнюки, ноги уже небось к полу приросли, рука вот-вот за коктейлем потянется, и сам в растреклятого художника слова превратится.
   — Льюис! — Это Обер-клоун, теперь уже он руку на него возложил, сговорились они все, что ли. — Льюис, нам надо…
   — Заткнись, — вызверился Турко. — Пасть порву.
   А Дершовиц голову запрокинула, да как захохочет, как заржет, что твой платный смехач на концерте комиков, чуть не вдвое согнулась и по груди себя рукой хлопнула, чтоб сиськи лучше колыхались у всех на виду. И вся ихняя бражка — и красавчик пляжный с модным таким крашеным чубчиком, и старый хрен с волосатыми лапами, — все хохочут себе заливаются. Этот смех — смех артистов с их коктейлями, с их двадцатипятидолларовыми стрижками, с их ровными, белоснежными, словно из-под резца скульптора, зубами, — этот смех уж никак не мог Турко стерпеть.
   — Льюис, — талдычил Обер-клоун, — Льюис, я к тебе обращаюсь… — Бесполезно. Ноль внимания.
   Турко бросился на них без предупреждения — врезал старой образине локтем так, что тот чуть в собственной блевотине не захлебнулся, свалил плейбоя прямым в грудь, и вот он уже ее, суку, за волосы держит, на полу стекло зазвенело, зажал ей сзади руки-ноги.
   — Где он? — гаркнул, рявкнул, оттягивая ей голову назад, словно по канату лез. — Где, говори, мать твою…
   Мгновение длилось и длилось, как взрывная волна, а потом как поперли все на него — и Обер-клоун, и волосатый старый пердун, и пляжный красавчик, и стриженный ежиком пидер, все, даже засранцы помощники шерифа, — а все-таки он хорошо дал одному в пах, другому вмазал ребром ладони, но сучку пришлось выпустить, и они одолели его числом. Как собаки разбрехались, хоть уши затыкай, началась дикая свалка, и она набросилась на него, как фурия, все лупила и лупила острым носком красной туфельки.
   — Отец тебе покажет, — орала она, а косметика размазана, солнечные очки вдребезги, — сволочь… Если бы Саксби был здесь…
   Саксби? Кто такой, к чертям, Саксби? А, да какая, в сущности, разница, ведь уже Обер-клоун обхватил его своими обезьяньими ручищами, да еще на него десятка полтора всяких тел налипло, и общими усилиями они вытащили его на лужайку, куда от деревьев опускались вечерние тени, как занавес над последним актом драмы. Да не драмы даже — трагедии.
   Когда во внутреннем дворике шла потасовка и Рут выкрикивала имя Саксби, его на острове Тьюпело уже не было. Он катил в материнском «мерседесе», выжимая семьдесят пять миль в час и направляясь к Уэйкроссу, Сисеровиляу и, наконец, к западному краю Окефенокского болота. На заднем сиденье, слегка подрагивая от езды, лежала грязная желтая спортивная сумка, куда он кинул зубную щетку, бритву, смену белья, три пары носков, две пары шорт, майку и головную повязку. Рядом в нейлоновых чехлах покоились спальный мешок и одноместная палатка. Сети, болотные сапоги, баллон с кислородом и рулон особо прочных пластиковых мешков — для рыб, с проволочными завязками — он кинул в багажник. «Мерседес», конечно, мало подходит для экспедиции, но его пикап был в ремонте — оборзеть, шесть тысяч миль каких-то жалких, а из драндулета уже масло течет, — и, главное, когда позвонил Рой Дотсон и сказал, что вытащил целое ведро альбиносов из заводи, что позади острова Билли, ему некогда было раздумывать: этой самой минуты он ждал с той поры, как приехал из Ла-Хольи.
   Он был взволнован, что и говорить, — не ехал, а летел сквозь длинные вечерние тени, врубив радио на полную громкость. Музыка была, конечно, в стиле «кантри» — он-то любил мягкий рок, «Стили Дэн» к примеру, но за городом ничего не ловилось, кроме этой дешевой, агрессивной сельской групповой психотерапии, — а все равно не выключал. Карликовые альбиносы. Целый аквариум, значит, наловил Рой Дотсон. И все — его, Саксби, добыча. Его собственность. Не в силах сдерживаться, он отбивал такт на рулевом колесе и, фальшивя, подпевал пронзительным фальцетом, способным в десять секунд очистить от публики «Гранд Оул Опри"(центр музыки кантри с огромным концертным залом близ Нэшвилла, штат Теннесси).