Полицейский сотник, доставивший её, рапортовал по начальству:
   «Вчерашнего числа вечером был я на петербургской стороне, в Мокрушиной слободе, и проходил вместе с десятским, для того чтобы за порядком наблюдение иметь. Проходя мимо дома солдатки Ирины, услыхали мы крик великий. Вошли во двор и стали тот крик запрещать. Из избы выбежали два бурлака и стали нас бить, а там выбежала самая солдатка и стала зазорно поносить начальство, и о его светлости негоже кричала. Того ради мы её и взяли, а бурлаков отправили на съезжую».
   Ирина самым решительным образом опровергала все показания.
   – Неправда, ой, неправда! – голосила она. – Был у меня и крик, и шум великий, а чего ради? Того, что пришли на двор сотник с десятским и вошли в избу. И стал мне сотник говорить непристойные слова к блуду, и я стала его гнать со двора вон. В ту пору вошли в избу два брата моих, родной и двоюродный, и столкали сотского и десятского на улицу. А те начали кричать, собрали народу немало, взяли меня и братьев под караул и повели на съезжую. Ведучи на съезжую, зачал сотский бить меня смертным боем, а я, не стерпев того бою, облаяла сотского. Он совсем осерчал, братьев отправил на съезжую, а меня сюда представил.
   Полицмейстеру совсем не хотелось путаться в дело, где, хотя и косвенно, замешано имя всесильного Бирона, и он отправил солдатку с сотским в Тайную канцелярию.
   Там сразу поняли, в чём дело, и начали допрос с полицейского. Однако его даже не пришлось пытать. Когда привели в застенок и он увидел одетых в красные рубахи палачей, орудия пыток, потемневшие от крови, им овладел ужас. Сотник упал на колени и повинился, что оклеветал солдатку.
   Судьи, в свою очередь, не хотели из-за пустяков препираться с полицией и отпустили сотника, приказав лишь слегка «постегать».
   Солдатке Ирине пришлось пережить несколько более тяжёлых минут. Её привели в застенок, раздели, вправили руки в хомут и несколько раз потянули за верёвку, но настолько слабо, что ноги женщины даже не отделились от земли. Затем был проведён формальный допрос, исход которого после признания полицейского, был, разумеется, предрешён. Наконец, солдатке «для памяти» дали несколько слабых ударов кнутом и отпустили с миром.
   У столяра адмиралтейства Никифора Муравьёва было дело в Коммерц-коллегии, тянувшееся уже четыре года.
   Заключалось оно в том, что подал столяр челобитную на англичанина, купеческого сына Пеля Эвенса, обвиняя его в «бое и бесчестии» и прося удовлетворения себе «по указам».
   «Бой и бесчестье» эти произошли, конечно, от того, что Никифор, нанявшись работать у англичанина, часто загуливал, ревностно справлял все праздники, установил ещё и свой собственный праздник – «узенькое воскресенье», т. е. понедельник, и тем крайне досаждал своему хозяину, у которого работа стояла.
   И вот в одно прекрасное «узенькое воскресенье» Пель Эвене, раздосадованный пьянством Никифора, расправился с ним по-своему: надавал добрых тумаков.
   Обиженный столяр задумал отомстить англичанину судом и подал на него челобитную в Коммерц-коллегию, но решения своего дела ему пришлось ждать долго.
   «Жившие мздою» чиновники не очень-то торопились, может быть, и потому, что купеческий сын Пель Эвене частенько наведывался по своим делам в Коммерц-коллегию и успел уже задобрить их, а голый столяр не представлял для чиновников никакого интереса.
   Так или иначе, но Никифор ходил год, другой, третий и, наконец, четвёртый справляться в коллегию о деле, а оно всё лежало под сукном. Столяр всё не терял надежды на возмещение обиды и надоедал коллежским чиновникам своими визитами, а они только твердили, что «жди мол, решение учинят, когда дело рассмотрится».
   И долго бы пришлось ходить Муравьёву таким образом, если бы не случилось неожиданного происшествия, которое его самого вовлекло в беду и заставило забыть об англичанине.
   Уже на четвёртый год своего мытарства пришёл однажды Муравьёв в коллегию и толокся с прочими в сенях, ожидая выхода какого-нибудь чиновника.
   Вышел асессор Рудаковский. Муравьёв подошёл к нему с вопросом.
   – Ты зачем?.. Ах, да, по делу с Эвенсом… Ну что, ты, брат, шатаешься, брось ты это дело и ступай, помирись лучше с хозяином, право.
   – Нет-с, никак невозможно. Что же, я четвёртый год суда жду, а тут помириться!
   – Ну, мне некогда с тобой разговаривать, не до тебя, – и чиновник скрылся.
   Столяр остался в раздумье, уж не оставить ли всё это? Удовлетворения не получишь, коли сам не заплатишь, а где же тягаться с купцом?.. Дай-ка попытаюсь ещё припугнуть жалобой!..
   И снова ждёт Муравьёв чиновника, который через некоторое время появляется.
   – Ваше благородие! Я всё-таки буду вас просить об этом деле…
   – Ах, отстань ты, поди прочь, не до тебя…
   – Ну коли так, то я к Анне Ивановне пойду с челобитной, она рассудит!
   Чиновник остановился и строго воззрился на Муравьёва:
   – Кто такая Анна Ивановна?
   – Самодержица…
   – Как же ты смеешь так предерзостно говорить о высокой персоне императрицы? Какая она тебе «Анна Ивановна», родная, что ли, знакомая? Да знаешь ли ты, что тебе за это будет?!
   Чиновник рад случаю придраться и наступает на столяра с угрожающими жестами. Никифор трусит.
   – Так что же вы моё дело тянете? Ведь четыре года лежит! Аль вам получить с меня нечего, так и суда мне нет?
   – А, так вот ты ещё как! Хорошо! Слышали, как он предерзостно отзывался об Её Величестве: я, говорит, к Анне Ивановне пойду!
   Присутствующие мнутся.
   – Я тебя упеку! – разорался Рудаковский.
   – Конечно, конечно, надо его проучить, мужика, – подхватывает другой чиновник – Идите вы сейчас в Сенат и доложите Андрею Ивановичу Ушакову, он его проймёт!
   – Иду, иду, сейчас же! Я этого дела так не оставлю!
   – Да что вы, господа, все на меня? Рады обговорить-то!..
   – Не отговаривайся, все слышали твои речи! Смущённый столяр хочет уйти, но его удерживают.
   – Нет, ты постой, куда улизнуть хочешь?! Вот я тебя с солдатами под караул отправлю! – кричит Рудаковский, и действительно, несчастного Муравьёва отправляют в Сенат.
   На другой день столяр предстал в походной Тайной канцелярии пред очи Ушакова и, разумеется, заперся в говорении неприличных слов.
   – Чиновник со злобы доносит, потому как они моё дело с англичанином четыре года тянут, а я помириться не могу и взяток не даю.
   – Так что же ты говорил?
   – Говорил, как надлежит высокой чести: Её Величеству, государыне Анне Ивановне, а не просто – Анне Ивановне… Рудаковский со злобы оговаривает.
   – Позвать сюда асессора Рудаковского!
   – Как он говорил об императрице?
   – Весьма оскорбительно для высокой чести самодержицы – именовал её, как простую знакомую, Анной Ивановной, без титула, подобающего её персоне. Говорил мне в глаза и слышали его другие люди, коих могу свидетелями поставить.
   – Ну! – обратился Ушаков к Никифору. – Признавайся лучше прямо, винись, не то – огнём жечь буду!
   – Со злобы!.. Потому как…
   – А, не признаёшься! Поднимите его на дыбу!
   – Винюсь, винюсь, ваше превосходительство! В забвении был, с досады, может, что и не так сказал, как надобно! Дело моё не решают, ну я и хотел постращать именем Её Величества государыни, чтоб дело-то решили…
   – Ну, так чтобы ты никогда не забывал подобающей императорской персоне чести и уважения, мы тебя плетями спрыснем, – решил Ушаков.
   Не искал с тех пор больше столяр Муравьёв справедливости в судах.
   В день коронации императрицы Анны Иоанновны, после литургии и молебного пения, у воеводы Белозерской провинции, полковника Фустова, был званый обед.
   Собрались к нему все знатные люди: игумен ближнего монастыря, городской протопоп, ратушские бургомистры, бургомистры таможенные и кабацкие и много другого зажиточного люда. Между гостями было и двое молодых военных: поручик морского флота Алексей Арбузов и прапорщик Василий Уваров.
   За обед сели чин чином; радушная полковница усердно угощала; игумен и протопоп, сидевшие на первых местах, завели разговор о епархиальных делах, кабацкие бургомистры о винном торге, а ратушские пустились обсуждать дела администрации. Молодые военные занялись разговорами с барышнями – дочками воеводы. Прапорщик скоро овладел вниманием старшей дочери-красавицы, что взорвало поручика, большого кутилу и забияку. Бросая сердитые взгляды, поручик стал изыскивать способ придраться к чему-либо и дать почувствовать прапорщику своё превосходство. Но на все его колкие замечания Уваров отвечал спокойно, что ещё более распалило Арбузова.
   Но вот встал хозяин и предложил выпить за здоровье императрицы. Все поднялись, чокнулись и выпили. Только Уваров, отпив полрюмки, сморщился и поставил её снова на стол.
   – Что же вы так мало пьёте? – спросила хозяйка.
   – Я теперь дал зарок не пить больше, потому что от хмельного болен бываю. На прошлой неделе кутнул слегка в компании, так после трое суток болен пролежал, думал совсем смерть подходит.
   Арбузов, занятый усердно выпивкой, не заметил этого, но вот радушная хозяйка подошла к Уварову со стаканом пива.
   – Не могу-с, ей-богу, не могу пить, дал обещание.
   – Ну что вам сделается от стакана пива? – уговаривала полковница, – теперь такой день! Нужно выпить за здоровье императрицы!
   – Да вот отец протопоп ещё не пил вина, – пробовал отвертеться Уваров, но в это время вдруг поднялся поручик Арбузов.
   – Как, что такое?! Он не хочет пить за здоровье Её Величества? – громко заговорил он через стол и вперил злые глаза в Уварова.
   – Я не пью, потому что мне это вредно, но, если хотите, я выпью, только дайте мне чего-нибудь полегче…
   – Ах, вот горе, – засуетилась хозяйка, – нет ничего, кроме пива и водки.
   Уваров, взяв стакан пива, выпил его.
   – Нет, ты этим не отвертишься! – горячился Арбузов, – как это ты отказываешься пить за здравие императрицы? Ты после этого не верный слуга государыни, а каналья! Ты, бестия, недостоин носить военный мундир, потому что не уважаешь Её Величества!..
   – Потише, потише! – вскочил Уваров. – Вы не смеете так называть меня! Всемилостивейшая государыня не желает своим подданным от пьяного питья вреда, не тре-будет её здоровья, если подданные будут пьяными валяться да болезни наживать!..
   – А, вот ты как! Ну, я тебя заставлю выпить! Ты пил прежде, я сам видел тебя пьяным! – заорал Арбузов, подступив к прапорщику со стаканом водки. – Пей, сейчас пей, не то я тебя всего расквашу! – и сжатый кулак поднялся над головой Уварова.
   Уваров отшатнулся назад, глаза его загорелись гневом, но тут переполошившиеся гости схватили Арбузова, стакан выпал и разбился…
   – Я не хочу в чужом доме скандал поднимать, мы рас считаемся с вами после, – сказал Уваров и направился к выходу.
   – Ну, погоди, дьявол, съедусь я с тобою где-нибудь, разорву на части, изобью как собаку! – кричал, вырываясь из рук гостей, поручик.
   Гости, встревоженные скандалом, вышли из-за стола, уговаривали и укоряли Арбузова, а полковник-воевода дал время удалиться Уварову. Указав Арбузову на дверь, он крикнул:
   – Пошёл вон! Я не позволю всякому пьянице буянить у меня в доме! Вон!
   Арбузов оборотился, хотел ещё что-то сказать, но его вытолкали за дверь…
   Последствием этой истории между двумя молодыми офицерами была не дуэль; они избрали другой, хотя, по нравам эпохи, и не менее кровавый путь, – оба подали в новгородскую губернскую канцелярию по прошению и представили суду решить их дело чести.
   Прапорщик Уваров написал прошение и подал через два дня после происшествия и в прошении жаловался, что Арбузов «неведомо за что» изругал его, причём подробно перечислил все бранные эпитеты, которые он слышал.
   Дело это, по ходатайству самого воеводы, вполне сочувствующего Уварову, не откладывалось в долгий ящик, и скоро Арбузов должен был получить возмездие за скандал в доме воеводы.
   Чувствуя собравшуюся над его головой беду, Арбузов вдруг вздумал повернуть дело на другой лад и, не теряя времени, махнул в ту же канцелярию доношение на Уварова, оскорбившего монаршую честь тем, что не хотел пить, «как российское обыкновение всегда у верных рабов имеется», за здравие Её Величества.
   Получив такой донос, новгородская канцелярия не признала возможным рассматривать дело самой, а составя экстракт из обеих бумаг, послала его в Тайную канцелярию, к Ушакову.
   Начались допросы всех причастных к делу лиц и свидетелей.
   Уваров на допросе объяснил: до 24 апреля в компаниях он вино и пиво пил и, видя от того питья себе вред, пить перестал от 24 числа, а 28 апреля, когда воевода предложил всем по рюмке водки за здравие Её Величества, и он выпил, а не пил только другую, предложенную Арбузовым.
   Арбузов продолжал обвинять прапорщика, что тот не хотел пить из умысла.
   Свидетели, вызванные в Тайную канцелярию, подтвердили во всем показания Уварова и обвинили в буйстве Арбузова.
   Уварова признали невиновным, а Арбузова, за желание сделать зло своим неверным доносом, понизили чином…
   В морозный день декабря 1739 года в городе Шлиссельбурге в дом тамошнего жителя пришёл живший в недальнем селе Путилове каменщик Данила Пожарский.
   Зашёл он туда по-сродственному – проведать двоюродную племянницу своей жены, хозяйку Авдотью Львовну, да кстати и погреться с мороза.
   – Здорово, племяннушка, как живёшь-можешь?
   – Аи, да неужто это дядя Данила? – воскликнула Авдотья. – Какими судьбами?
   – По делам, племяннушка, по делам… Хозяин-то дома?
   – Нету самого-то, отлучился… Да ты садись! Здорова ли тётка Алёна, что у вас нового?
   – Что нам сделается? А тётка тебе кланяется… Данила распоясался, сел на лавку и тут только заметил в комнате ещё третье лицо – небритого, грязного и одетого по-немецки человека.
   – Это кто ж у тебя? – спросил Данила Авдотью.
   – А это, дядя Данила, жилец у нас на квартире живёт, писарь из полицейской конторы, Алексеем Колотошиным зовут.
   Писарь поклонился и снова сел у окна.
   – Зазяб дюже по дороге-то, – сказал Данила, потирая руками.
   – Да ты бы дядя, на печку лёг, погрейся с холоду, – предложила Авдотья, – раздевайся да полезай, скидай валенки-то, я их посушу.
   – Ин ладно, дело говоришь, погрею старые кости… Вы, господин, не обессудьте, – обратился Пожарский к писарю, снимая валенки и влезая на жарко истопленную печь.
   – Ничего-с, это дело хорошее с морозу, – отвечал писарь.
   Авдотья принялась за самовар да закусочку для дяди.
   – Ноне мы, Дуняша, с работой, слава Создателю, сбились – дела повеселее пошли, – начал с печи Данила, – в Курляндию нашего брата каменщика много пошло.
   – А как теперь в Курляндию ездят, позвольте спросить? – встрял писарь.
   – Да разно, – отвечал Данила, – больше через Нарву, Юрьев и Ригу.
   – А чья ж это ныне Курляндия-то, под чьей державой? – спросила Авдотья писаря.
   – Курляндия та ныне наша, – отвечал Колотошин, – Всемилостивейшей Государыни, потому что она изволила быть в супружестве за курляндским князем.
   – Вишь ты, какое дело! То-то теперь я вспоминаю, когда ещё махонькой девочкой была, и жили мы в Старой Руссе, теперь этому лет с тридцать будет, так говорили, что царевна за неверного замуж идёт в чужую землю. И песня тогда была складена, и певали её ребята, мальчики и девочки:
 
Не давай меня, дядюшка,
Царь-государь Пётр Алексеевич,
В чужую землю, не христианскую,
Не христианскую, басурманскую.
Выдай меня, царь-государь,
За свово генерала, князя, боярина.
 
   Колотошин осклабился. Пожарский на печи промолчал, а Авдотья вышла за чем-то в сени и скоро снова воротилась.
   – Был-де слух, – опять начала Авдотья, – что у государыни сын был и сюда не отпущал…
   – Не знаю, ничего не знаю, – ответил Колотошин и, видя, что Авдотья в своих воспоминаниях заходит уж слишком далеко, в такую область слухов и сплетён, что не стал ни отвечать, ни расспрашивать её более.
   Данила тоже примолк, должно быть, задремал.
   Разговор прекратился. Колотошин посидел ещё немного и ушёл к себе.
   Писарь Алексей Колотошин представлял собой личность с тёмным прошлым и зазорным настоящим. Выросший среди нищеты и разврата, освоившийся и с тем, и с другим, не получивший никакого образования, он с детства перебывал во всяких профессиях – от нищего-мазурика до полицейского писаря. Каждый день пьяный, он в должности обирал без всякой совести, кого можно было, и готов был на всякое грязное дело: обман, лжесвидетельство, донос, воровство.
   Выгнанный из одного места, он шатался по самым грязным и подозрительным местам, пока не удавалось втереться снова куда-нибудь.
   Дней через десять после описанного нами разговора Колотошин что-то смошенничал или своровал и, не успев спрятать концы в воду, попался. Его посадили под караул при канцелярии. Сидя там, оборотистый писарь раскидывал умом, какой бы учинить фортель, чтобы избежать кары. «Дай-ка, – сообразил он, – я сделаю донос, объявлю „государево слово и дело“. Сейчас меня освободят отсюда и переведут в Тайную канцелярию, а покуда там пойдут розыски да допросы – это дело и потухнет… а может, и награду получу».
   Жертвой доноса Колотошин избрал свою квартирную хозяйку Авдотью Львову, разговорившуюся, на свою беду, об императрице.
   И вот простой и самый невинный разговор превращается в кровавое уголовное дело об оскорблении императорской чести.
   Ушаков придал делу важное значение и тотчас послал за Авдотьей.
   – Отчего же ты раньше не донёс? – спрашивал он у Колотошина.
   – Да прост я, батюшка, не понял сначала, – прикинулся овечкой писарь.
   – А про какого сьша императрицы оная жёнка Авдотья говорила?
   – Не ведаю подлинно, ваше превосходительство.
   Притащили обезумевшую от страха Авдотью. Данила успел уехать, его разыскивали.
   На допросе Авдотья призналась, что говорила, как доносит Колотошин, но говорила это «с самой простоты своей, а не с какого умыслу, но слыша в ребячестве своём, говаривали и певали об оном малые ребята мужска и женска полу».
   Отговорка «сущей простотою», «недознанием» была так обыкновенна в Тайной канцелярии, её слышали по несколько раз в день от каждого допрашиваемого, что её уже перестали принимать во внимание.
   Не поверили и Авдотье. Её назначили к пытке, и, подняв на дыбу, должны были расспросить с пристрастием накрепко, т. е. с ударами плетью, «с какого умысла говорила те непристойные слова, и не из злобы ли какой, и от кого именно такие слова она слышала, и о тех непристойных словах не разглашала ли она?»
   Понятное дело, что, предлагая эти вопросы Авдотье, допросчики напрасно трудились; заплечные мастера напрасно хлестали спину несчастной бабы – ни в одном из этих грехов она не была виновна.
   Но «простоте» не верили, уверения в невиновности сочли за «запирательство», и на этом дела не кончили, а снова кинули Авдотью в тюрьму, до новой пытки.
   Нашли и Данилу Пожарского. Его показания ничего не прибавили, Данила подтвердил только свой разговор с писарем о дороге в Курляндию, а об остальном отозвался незнанием, поскольку дремал на печке. Поразительно, но его отпустили. А Авдотья просидела в тюрьме два месяца, потом её снова потребовали на третий допрос и вторую пытку. Снова те же вопросы: не разглашала ли? с какого умыслу? от кого услышала? Снова дикие крики несчастной. Намётанный глаз Ушакова наконец увидел, что женщина в общем-то невиновна. Решено было не пытать её больше и кончить это дело совсем. Канцелярия решила: «Авдотье Максимовой Львовой за происшедшие от неё непристойные слова учинить жестокое наказание, бить кнутом нещадно и освободить». Вот некстати-то вспомнила баба свою молодость!..
* * *
   Императрица Анна Иоанновна, скончавшаяся в октябре 1740 года, назначила своим наследником Иоанна, сына Антона Ульриха, герцога Брауншвейгского, и Анны Леопольдовны, внучки царя Ивана (брата Петра Великого) по его дочери Екатерине.
   Ко дню кончины императрицы Иоанну Антоновичу едва исполнилось два месяца, а потому за его малолетством по воле Анны Иоанновны был назначен регент. Им стал Бирон. Так что в управлении страной ничего не изменилось, и Тайная канцелярия могла свободно продолжать заниматься делами о болтливых старушках и энергичных солдатках. Но уже через месяц совершился дворцовый переворот, встряхнувший всю Россию. Бирона, сумевшего заслужить ненависть русских, свергнул фельдмаршал Ми-них, прославившийся победами над турками. Официальной регентшей была объявлена Анна Леопольдовна. Хотя Миних был тоже из немцев, от него всё же ждали, что он разгонит курляндцев, плотной толпой заслонивших императорский трон от народа. И в первое время эти надежды как будто начали сбываться.
   С начала 1741 года застенки Тайной канцелярии наполнились невиданными до сих пор колодниками, почти не говорившими по-русски. Это были курляндцы, ставленники Бирона, обвиняемые во всевозможных преступлениях, начиная от простых краж и кончая государственной изменой. Для допроса этой толпы иноземцев пришлось даже приглашать особых переводчиков, которых во избежание разглашения застеночных тайн держали в одиночном заключении.
   Одним из первых допрашивался двоюродный брат repцога Бирона, носивший высокий чин капитана Преображенского полка. Ему было предъявлено крайне серьёзное обвинение: по сведениям Миниха, он подготовлял переворот в пользу брата, предполагалось, что он хотел, отравив Иоанна Антоновича, обвинить в его смерти Анну Леопольдовну, заточить её в монастырь и, опираясь на войска, провозгласить российским императором герцога Бирона. Обвинение это, конечно, было вздорное, потому что русские войска не поднялись бы на защиту захватных прав курляндца, но Миниху нужно было создать что-нибудь крупное, чтобы оправдать им самим произведённый переворот.
   Когда капитан Бирон вошёл в застенок, судьи невольно переглянулись. За десятки лет там не появлялся такой преступник Бирон, рослый красавец, одетый в преображенский мундир, переступил порог с высоко поднятой головой. Сопровождавшие его два конвойных солдата были смущены и, видимо, чувствовали себя неловко. Капитан остановился у порога, прищуренными глазами посмотрел на судей и хорошо знакомых ему военных, жавшихся к стене, и презрительно сказал:
   – Sapperlott! Хороший компаний! – и твёрдыми шагами направился к палачу.
   Пока Бирона раздевали, в застенке царило томительное молчание. Первым очнулся Ушаков, старший из судей. Он наклонился к своим товарищам и довольно громко сказал:
   – Помните, приказано костей не ломать, на руках и лице знаков не оставлять. А об остальном мы постараемся.
   И, действительно, постарались.
   Раздетого Бирона прикрутили к широкой доске и стали пытать особым утончённым способом. У него медленно, методично и с полным знанием дела вырезали из кожи маленькие квадраты, отдирали кожу, а рану присыпали солью. Сначала эту операцию произвели у него на груди, потом на боках, в паху…
   Судьи предлагали вопросы, палачи старательно делали своё дело, но Бирон молчал. Только лицо его, то сине-багровое, то мертвенно-бледное, да скрип зубов говорили о нечеловеческих муках, которые ему приходилось переносить.
   Видя, что «шашечки» не помогают, Ушаков распорядился «посмолить». Палачи достали из печи небольшие чугуны с кипящей смолой и стали каплями лить её на обнажённое от кожи мясо. Когда на кровавую рану упала первая капля, Бирон дико вскрикнул, рванулся, широко раскрыл глаза, потом снова затих. Шипя на живом мясе, падала капля за каплей, далеко во все стороны брызгала кровь, но пытаемый не шевелился. Он был в беспамятстве.
   После краткого совещания судьи решили продолжать допрос. Бирона несколько раз облили холодной водой, привели в чувство и стали допрашивать без новой пытки. Первый вопрос остался без ответа. Когда судья повторил его, Бирон с огромным трудом повернул голову и плюнул в сторону судей. Возмущённые, они велели продолжить пытку.
   Три раза терял Бирон сознание – его отливали водой. Наконец четвёртый обморок, длившийся около получаса, испугал истязателей, и полумёртвого капитана отнесли в «секретную» камеру.
   В это время Тайная канцелярия была завалена делами, и два застенка работали круглые сутки.
   По распоряжению Миниха, трём главным судьям Толстому, Ушакову и Писареву было присвоено звание инквизиторов.
   Тайная канцелярия прилагала все усилия, чтобы найти нити хоть какого-нибудь политического заговора, который мог оправдать действия фельдмаршала, но всё было напрасно. Самые жестокие пытки не могли заставить курляндцев сознаться в том, что было нужно Миниху. А в своём рвении инквизиторы перестарались. Один из курляндских баронов, изувеченный в застенке, дал в состоянии полубреда нечто вроде признания, и оговорил князя Сергея Путятина, одного из наиболее любимых вельмож того времени, именитого князя схватили, жестоко пытали, и, может быть, запытали бы до смерти, если бы за него не вступилась влиятельная родня.
   Миних, которому уже успела надоесть возня с мнимыми заговорщиками и который чувствовал себя в роли фактического регента довольно прочно, призвал во дворец всех трёх инквизиторов, накричал на них, изругал и велел «прекратить болванское занятие, от коего по Российскому государству смута сеется». В заключение он приказал немедленно освободить положительно всех, привлечённых по грандиозному делу о заговоре, но сделать это было невозможно, поскольку две трети побывавших в застенках носили слишком «явные улики» против Тайной канцелярии. Состоялось особое совещание инквизиторов и младших судей, где решили отпустить лишь тех, кто не изувечен и не обезображен пытками, остальных же «продолжать допрашивать с пристрастием, как особо подозрительных». Освободили 80 человек Об остальных донесли, что «Тайная канцелярия питает сугубые надежды изобличить злодейства оных».