Стихи Тютчева, о которых заведомо известно, что они написаны до 1828 года, решительно отличаются от позднейших. Даже как бы вырвавшееся вперед стихотворение 1825 года «Проблеск» еще не вполне зрелое: оно для Тютчева слишком (в сопоставлении с объемом смысла) многословное — восемь строф, в нем есть явно риторические или чисто «описательные» элементы, которых не найдешь в зрелом творчестве поэта, — кроме «прикладных» политических стихотворений.
   Словом, тютчевская поэзия родилась на основе, на почве зрелого творчества Пушкина. В этом конкретном (но именно только в этом) смысле прав был Гоголь, в 1846 году назвавший Тютчева в числе поэтов, которых «возбудил на деятельность Пушкин». Они, эти поэты, по гоголевскому определению, «не выказали бы собственного поэтического огня и благоуханных движений душевных, если не были зажжены огнем поэзии Пушкина». Но в то же время нельзя согласиться с Иваном Аксаковым, который писал: «Тютчев принадлежал бесспорно к так называемой Пушкинской плеяде поэтов». Это написано в 1874 году, когда развитие исключительно богатой и многообразной русской поэзии 1820-1830 годов еще не было сколько-нибудь обстоятельно изучено. Ныне как раз бесспорно ясно, что Тютчев принадлежал не к Пушкинской, а к совсем иной плеяде (ее уместно назвать — хотя это определение уже в той или иной степени спорно — Тютчевской). В литературоведческих работах нашего века Тютчев и близкие ему поэты были не только отделены от Пушкинской плеяды, но даже резко противопоставлены ей — вплоть до утверждения прямой враждебности двух этих поэтических школ.
   И если мы хотим действительно понять жизненную и творческую судьбу Тютчева, во всем этом надо тщательно разобраться.
   Да, до нас не дошли какие-либо высказывания Тютчева о Пушкине в период между 1820 и 1836 годами. Хотя, казалось бы, можно было бы прочно опереться на тютчевские суждения, столь предельно высоко оценившие начало и конец деятельности Пушкина, — тем не менее достаточно популярна легенда об отчужденности поэтов.
   На деле отношение Тютчева к Пушкину было совершенно естественным отношением поэта нового поколения к корифею предшествующей поэтической плеяды, творчество которого нужно было не повторять, а продолжать.
   Уже шла речь о том, что Тютчев почти за десяток лет до своего истинного творческого становления горячо откликнулся на неопубликованную оду Пушкина. Трудно сомневаться в том, что он уже к тому времени знал, скажем, вот эту прекрасную и многосмысленную пушкинскую строфу, созданную в 1818-м и обнародованную в начале 1819 года, когда поэту еще не было и двадцати лет:
 
Любовь и тайная свобода
Внушали сердцу гимн простой,
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.
 
   В заветных тютчевских строках 1837 года на смерть Пушкина:
 
…Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет!..
 
   — словно слышится утверждающий отклик на этот юношеский пушкинский обет.
   Готовясь к пушкинскому торжеству 1880 года, Достоевский с волнением писал: «Как-то прочту… сцену Пимена и Скупого Рыцаря и тоже (главное) на смерть Пушкина Тютчева?» В это «главное», конечно же, входила мысль о только что приведенных строках. Но Тютчев, очевидно, вложил в эти строки не только благоговейное преклонение, но и точное сознание того, что первая любовь неповторяема и что идущие вслед за Пушкиным призваны прокладывать свой, иной путь, — и это никак не может умалить меру преклонения перед первой любовью России.
 
   …8 сентября 1826 года, после шести с лишним лет своих ссылок, Пушкин появился в Москве, которая несколько месяцев поистине триумфально чествовала поэта. И, безусловно, главную роль играли в этом торжестве люди нового, созревшего за годы отсутствия Пушкина, поколения — любомудры.
   В первый же вечер к Пушкину, заехавшему в дом своего дяди Василия Львовича, ворвался один из круга любомудров — Сергей Соболевский, которого поэт знал мальчиком, учившимся в Петербургском благородном пансионе вместе с младшим Пушкиным — Львом Сергеевичем. Через день после приезда, 10 сентября, в квартире Соболевского на Собачьей площадке Пушкин впервые читает своего «Бориса Годунова». И вместе с Чаадаевым и Боратынским поэта слушают Дмитрий Веневитинов, Иван Киреевский, Шевырев, Рожалин.
   Собственно говоря, Пушкин был уже в какой-то мере подготовлен к встрече с новым литературным поколением, сложившимся в Москве. Любомудры сформировались именно в Москве, и это нуждается хотя бы в кратком пояснении: дело в том, что новые литературные и, шире, духовные искания XIX века, как правило, зарождались именно в Москве. Здесь выросли предшественники и учителя Пушкина — Карамзин, Жуковский, Батюшков, Гнедич, хотя деятельность их широко развернулась позднее не в Москве, а в Петербурге. Выше уже было показано, что главные родоначальники декабризма начали свой путь также в первопрестольной. Целиком это относится и к поколению любомудров. Далее, главные герои следующего поколения — людей сороковых годов — Герцен, Станкевич, Белинский, Бакунин, Грановский и другие сформировались опять-таки в Москве, и лишь позднее часть из них переселилась в Петербург (как Белинский, Боткин, Гончаров, Тургенев). Словом, Москва всегда была колыбелью новых поколений русской культуры.
   Явившись в Москву, Пушкин уже знал, что встретит здесь любомудров, или, по бытовому прозванию, «архивных юношей». Так, например, поселившийся в Москве за год до возвращения Пушкина из Михайловского и сразу сошедшийся с любомудрами Боратынский писал ему в январе 1826 года:
   «Посылаю тебе „Уранию“ (один из первых скромных альманахов любомудров, изданных Погодиным. — В. К.), не велико сокровище, но блажен, кто и малым доволен. Нам очень нужна философия. Однако ж позволь тебе указать на пьесу под заглавием: «Я есмь». Сочинитель мальчик лет осьмнадцати и, кажется, подает надежду (речь идет о философском стихотворении девятнадцатилетнего Шевырева. — В. К.). Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком темная для стихов. Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо ли это, или худо; я не читал Канта и, признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич23 выдал пиэтику на немецкий лад… Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная ее поэзия, но начала ее, мне кажется, можно опровергнуть философически. Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над этим голову».
   Вспомним, что в «Урании» были опубликованы три ранних стихотворения Тютчева, хотя лишь одно из них — «Проблеск» — было в той или иной мере подлинно «тютчевское». Но Боратынский, уже хорошо знавший Шевырева и его деятельность, а Тютчева не знавший совсем, явно не обратил внимания на «Проблеск», который еще мог при первом взгляде показаться сочинением верного ученика Семена Раича — поэта, не отмеченного творческой глубиной и силой…
   Из письма ясно, что Боратынский в тот момент относился к любомудрам (с которыми он по-настоящему познакомился всего несколько месяцев назад) двойственно. Но позднее поэт, надолго ставший ближайшим другом Ивана Киреевского, в сущности, пошел по их пути; в его поздних стихах (таких, как «Толпе тревожный день приветен…», «Осень», «Недоносок» и другие) можно бы даже обнаружить и своего рода «темную метафизику», которую он в 1826 году еще не принимал, — хотя и был убежден, что «нам очень нужна философия».
   Перейдя целиком на позиции «философской» поэзии, Боратынский впоследствии даже стал весьма критически относиться к творчеству Пушкина, и лишь после его гибели, познакомившись с его высшими созданиями последних лет, не без изумления писал жене: «Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли! — слова Феофана на погребение Петра Великого».
   Это непростое и противоречивое отношение Боратынского к Пушкину способно прояснить многое в соотнесенности Тютчева и Пушкина. Есть все основания утверждать, что Тютчев, хотя его поэтический путь решительно отличался от пушкинского, не впадал в ту односторонность, которую проявил в последние годы жизни Пушкина Боратынский.
   В 1826 году Боратынский еще полагал, что Пушкину попросту нет дела до философии: «Твори прекрасное, и пусть другие ломают над этим голову». А в 1832 году он пишет Ивану Киреевскому об «Евгении Онегине», которым ранее безгранично восхищался: «Это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием… Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе теперешнее мое мнение об Онегине».
   Чтобы правильно понять это — по сути дела — отрицание высшей ценности «Евгения Онегина», следует иметь в виду, что в том же 1832 году Боратынский писал Киреевскому: «Поверь мне, русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить». И именно весомой «мысли» Боратынский не находил тогда в творчестве Пушкина…
   В том же самом году Боратынский восхищается современными французскими поэтами — Гюго и Барбье: «Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма; это, как я вижу, явилось… Но вряд ли он найдет в нас отзыв… Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем… Мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые…»
   Как видим, это чуть ли не прямо противоположно уже упомянутому суждению Тютчева, высказанному несколькими годами позже: «Мне приятно воздать честь русскому уму, по самой сущности своей чуждающемуся риторики… Вот отчего Пушкин так высоко стоит над всеми современными французскими поэтами».
   Столь существенное отличие в отношении к Пушкину Тютчева и, с другой стороны, Боратынского следует объяснить, в частности, тем бесспорным фактом, что первый гораздо лучше знал и французских поэтов, и германских мыслителей. Боратынскому же, надо думать, казалось, что Пушкин-де отстал и от тех, и от других…
   Резкость оценок Боратынского объясняется, без сомнения, еще и тем, что он начал свой путь как верный сподвижник Пушкина; перейдя на новые позиции, он — это вполне естественно — как бы вынужден был решительно отказываться от своих прежних убеждений. Ведь всего за пять лет до цитированной выше резкой характеристики «Онегина» он писал Николаю Полевому (25 ноября 1827 года): «Про „Онегина“ что и говорить! Какая прелесть! Какой слог блестящий, точный и свободный! Это рисовка Рафаэля, живая и непринужденная кисть живописца из живописцев». Через пять лет он истолковывает эти же самые черты как лишенную глубины «любовь к поэтическим формам». Тютчеву же в отличие от Боратынского не нужно было, так сказать, ломать свое отношение к Пушкину.
   Уже из этих сопоставлений явствует, сколь сложная ситуация складывалась в русской поэзии (да и культуре в целом) в конце 1820-1830-х годах, когда Тютчев становился одним из величайших ее творцов.
   Но вернемся к тому моменту, когда Пушкин встретился с любомудрами. Поначалу это была поистине великолепная встреча, о которой ее деятельный участник, Михаил Погодин, вспоминал:
   «Успех „Урании“ ободрил нас. Мы составили с Дмитрием Веневитиновым план издания другого литературного сборника… Программы сменялись программами, и в эту-то минуту, когда мы были, так сказать, впопыхах, рвались работать, думали беспрестанно о журнале, является в Москву А. Пушкин, возвращенный Государем из его псковского заточения.
   Представьте обаяние его имени, живость впечатления от его поэм, только что напечатанных… и в особенности мелких стихотворений… которые просто привели в восторг всю читающую публику, особенно нашу молодежь, архивную и университетскую. Пушкин представлялся нам каким-то гением, ниспосланным оживить русскую словесность…
   Он обещал прочесть всему нашему кругу «Бориса Годунова», только что им конченного… Октября 12-го числа поутру, спозаранку, мы собрались все к Веневитинову (между Мясницкою и Покровкою, по дороге к Армянскому переулку),24 и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. Наконец, в двенадцать часов он является.
   Какое действие произвело на всех нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще — а этому прошло сорок лет — кровь приходит в движение при одном воспоминании.
   Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь… О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь…
   Пушкин знакомился с нами со всеми ближе и ближе. Мы виделись все очень часто… Толки о журнале, начатые еще в 1823 или 1824 году в обществе Раича, усилились. Множество деятелей молодых, ретивых было, так сказать, налицо, и они сообщили Пушкину общее желание. Он выразил полную готовность принять самое живое участие. После многих переговоров редактором был назначен я. Главным помощником моим был Шевырев. Много толков было о заглавии. Решено: «Московский вестник». Рождение его положено отпраздновать общим обедом всех сотрудников. Мы собрались в доме… Хомякова25 Пушкин, Мицкевич, Боратынский, два брата Веневитиновы, два брата Хомяковы, два брата Киреевские, Шевырев, Титов, Мальцов, Рожалин, Соболевский…
   В Москве наступило самое жаркое литературное время… Вечера, живые и веселые, следовали один за другим, у Елагиных и Киреевских за Красными воротами, у Веневитиновых, у меня, у Соболевского… у княгини Волконской… Приехал М. И. Глинка, связанный более других с Мельгуновым и Соболевским, и присоединилась музыка».
   Так Пушкин в сентябре — октябре 1826 года встретился с любомудрами. Он почти не расставался с ними до мая 1827 года, когда уехал в Петербург. Уже из перечня собравшихся у Хомякова ясно, что Пушкин тогда узнал почти всех молодых людей этого круга (Погодин, кстати, не упомянул присутствовавших на обеде Андросова, Максимовича, Андрея Муравьева, Путяту). В Москве не оказалось только двух выдающихся представителей нового поколения — Владимира Одоевского (он незадолго до того переехал в Петербург, где Пушкин и познакомится с ним в конце 1827-го — начале 1828 года) и Тютчева, который был в Мюнхене. Нет сомнения, что, окажись Тютчев в те месяцы в Москве, он встречал бы Пушкина так же, как Киреевские и Веневитинов, Хомяков и Погодин.
   Но мы знаем, что всего за четыре года до того Тютчев расстался с близким своим сотоварищем Погодиным, а спустя три года он как друзей принимал в Мюнхене братьев Киреевских. Хорошо известно, что Пушкин постоянно присутствовал в разговорах юного Тютчева с Погодиным. И есть все основания полагать, что с братьями Киреевскими Тютчев говорит и о Пушкине, и о столь волнующей встрече любомудров с ним (речь идет, конечно, не просто о самом факте встречи, но об ее духовно-историческом значении).
   Когда Петр Киреевский в конце лета 1829 года собирался в Мюнхен, его мать А. П. Елагина писала Жуковскому: «Немецкий университет будет для него полезен, и Мюнхен выбрала потому, что там живет Тютчев, женатый молодой человек, очень хороший, — он там при посольстве; а я с отцом его и со всею семьею коротко знакома». Петр вскоре сообщил из Мюнхена: «У Тютчевых… я бываю непременно раза два в неделю и люблю его», а несколько позднее отметил: «Мы… сошлись как нельзя лучше». 5 (17) апреля 1830 года в Мюнхен приехал и Иван Киреевский; на другой же день, пришедшийся на Пасху, братья обедали у Тютчева.
   Хотя Иван Киреевский пробыл за границей менее года, он все же в одном из писем к родителям (от 5 августа 1830-го) не удержался от такой просьбы: «Пришлите непременно… что есть нового Пушкина… и, если можно, хотя предисловие к „Борису“ (которое, между прочим, Пушкин только начал писать в 1828 году и не пошел далее набросков, — но Киреевский этого не знал).
   Словом, невозможно даже представить себе, чтобы творчество Пушкина не оказалось в центре бесед Тютчева и Киреевских (стоит отметить, что Иван Гагарин, который постоянно общался с Тютчевым в 1833-1835 годах, свидетельствовал: «Мы часто говорили о месте, занимаемом Пушкиным в поэтическом мире»). В частности, Иван Киреевский, конечно же, преподнес Тютчеву свои статьи «Нечто о характере поэзии Пушкина» («Московский вестник», №6 за 1828 год) и «Обозрение русской словесности 1829 года» (альманах «Денница»; статья в значительной мере посвящена Пушкину, и в ней упомянут сам Тютчев).
   Все это позволяет сделать вывод, что Тютчев, не участвовавший в чрезвычайно значительной встрече любомудров с Пушкиным, достаточно хорошо знал о ней. При этом особенно плодотворным было то обстоятельство, что вестниками этой встречи для Тютчева оказались Киреевские.
   Ибо между многими любомудрами и Пушкиным после столь обещающей встречи возникли и некоторое время даже нарастали и обострялись определенные трения, — но это никак не касалось Ивана Киреевского. Когда 17 февраля 1831 года, накануне свадьбы с Наталией Гончаровой, Пушкин устроил в своей арбатской квартире мальчишник, из любомудров он пригласил именно Ивана Киреевского (почти все остальные гости были друзьями Пушкина с юных лет — Вяземский, Нащокин, Боратынский, Денис Давыдов, Верстовский и др.).
   Но неизбежное все же произошло: разнонаправленные воли Пушкина и любомудров пришли в определенное столкновение. Положение осложнялось тем, что Пушкин по праву чувствовал себя зрелым вождем литературы, который имеет все основания направлять молодежь.
   9 ноября 1826 года, когда уже был решен вопрос об издании «Московского вестника» под редакцией Погодина, Пушкин писал Вяземскому: «…нам надо завладеть… журналом и царствовать самовластно и единовластно… Впрочем, ничего не ушло. Может быть, не Погодин, а я буду хозяином нового журнала». В феврале 1827 года Пушкин пишет Василию Туманскому: «Погодин не что иное, как имя, звук пустой — дух же я».
   Однако довольно быстро выяснилось, что многие любомудры не согласны с этим. И дело было вовсе не в том, что они недооценивали Пушкина. Дмитрий Веневитинов писал о только что появившейся в первом выпуске «Московского вестника» сцене в келье Чудова монастыря из «Бориса Годунова»: «Эта сцена, поразительная по своей простоте и энергии, может быть смело поставлена наряду со всем, что есть лучшего у Шекспира и Гёте».
   (Кстати сказать, через четверть века, 5 января 1853 года, дочь Тютчева Дарья сообщит сестре Анне в письме из Овстуга: «Вечером папа читал нам „Бориса Годунова“, и читал так хорошо, что я позабыла о своем огорчении», — речь шла о разлуке с Анной, которая уехала в Петербург утром того же дня, и письмо было послано как бы вдогон любимой сестре.)
   Да, любомудры знали истинную цену Пушкину. Но они не могли отказаться от своего принципиально «философского» направления в литературе. Тот же Веневитинов, столь высоко оценивший сцену из «Бориса Годунова», еще в 1826 году написал стихотворение «К Пушкину», в котором, по сути дела, «поучал» поэта, хотя в то же время и как бы просил извинения за этот тон:
 
Рассей на миг восторг святой.
Раздумье творческого пуха
И снисходительного слуха
Младую музу удостой.
 
   Веневитинов призывал Пушкина, воспевшего ранее Байрона и Шенье, написать стихи, обращенные к Гёте:
 
Наставник наш, наставник твой,
Он кроется в стране мечтаний,
В своей Германии родной…
 
   Сам этот призыв был, разумеется, только поэтическим оборотом; суть дела состояла в желании Веневитинова, чтобы Пушкин взял себе в высшие «наставники» Гёте и — шире — германскую культуру в целом.
   Необходимо только отчетливо сознавать, что в конечном счете дело было не в германской культуре как таковой. Она была для любомудров прежде всего примером, образцом, символом глубокого духовного творчества. Это следует иметь в виду каждый раз, когда заходит речь об увлечении Германией и ее философией, о «немецкой школе» в поэзии и т. п.
   С другой стороны, стихи Веневитинова с призывом обратиться к Гёте — только одно из выражений того постоянного и многообразного воздействия, которое стремились оказать на Пушкина любомудры. И не будет преувеличением утверждать, что любомудры смогли побудить Пушкина решительно переоценить свое отношение к германской культуре. Ранее он, например, как бы ставил Байрона и Гёте в один ряд. Но уже в 1827 году Пушкин пишет — хотя и не в стихах (о чем просил Веневитинов), а в прозе: «Байрон… в Manfred'e подражал „Фаусту“, заменяя простонародные сцены и субботы другими, по его мнению благороднейшими; но „Фауст“ есть величайшее создание поэтического духа; он служит представителем новейшей поэзии, точно как „Илиада“ служит памятником классической древности».
   Вместе с тем Пушкин в то время явно еще не был готов признать плодотворной сугубо «философскую» направленность любомудров. После выхода в свет первых номеров «Московского вестника», так сказать, перенасыщенных философией, ближайший друг Пушкина Дельвиг выразил ему свое неудовольствие журналом в письме (из Петербурга). Пушкин отвечал ему 2 марта 1827-го (он все еще жил в Москве):
   «Ты пеняешь мне за „Московский вестник“ — и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы… — „Московский вестник“ сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая?.. А время вещь такая, которую с никаким „Вестником“ не стану я терять. Им же хуже, если они меня не слушают».
   Через день, 4 марта, Погодин записал в дневнике, что Пушкин «декламировал против философии, а я не мог возражать дельно и больше молчал, хотя очень уверен в нелепости им говоренного». Несколько ранее Погодин писал там же: «Пушкин поэт чувства, Шиллер — мысли».
   Казалось бы, дело шло к разрыву Пушкина с любомудрами (и между прочим, во многих книгах об этом времени можно встретить неверное утверждение, что такой разрыв произошел). Однако на деле споры эти не привели к решительному конфликту. Пушкин был поистине уникален в своем внимании и любви ко всем значительным явлениям родной литературы и в своей способности оценить по заслугам любое подлинно творческое начало.
   Уже после процитированного раздраженного письма к Дельвигу Пушкин опубликовал в «Московском вестнике» около двадцати своих произведений, а через полгода, 31 августа 1827 года, писал Погодину, задумавшему издать новый выпуск альманаха «Урания»:
   «Ради бога, не покидайте „Вестника“; на будущий год обещаю Вам безусловно деятельно участвовать в его издании… Вестник Московский по моему беспристрастному, совестному мнению — лучший из русских журналов». Еще через год, 1 июля 1828 года, Пушкин повторял: «Надобно, чтоб наш журнал издавался и на следующий год. Он, конечно, буде сказано между нами, первый, единственный журнал на Святой Руси».
   Пушкин дал самые лестные оценки деятельности почти всех любомудров. О Веневитинове он писал, как о «лучшем из избранных». О повести Владимира Одоевского «Квартет Бетховена» (1831) Пушкин говорил Кошелеву, что «едва когда-либо читали на русском языке статью столь замечательную по содержанию и слогу».
   «Он, — сообщал Кошелев о реакции Пушкина в письме к Одоевскому, — бесится, что на нее обращают мало внимания. Он находит, что ты в этой пьесе доказал истину, весьма для России радостную: а именно, что возникают у нас писатели, которые обещают стать наряду с прочими европейцами, выражающими мысли нашего века».
   Пушкин не раз писал о «прекрасном стихе» Хомякова и о неоспоримости «истинного таланта» его и Шевырева, критические работы которого Пушкин также высоко ценил. Пушкин очень высоко — в данном случае, пожалуй, даже и чрезмерно высоко — оценил народную драму Погодина «Марфа посадница» (1830) в специальной статье о ней и целом ряде писем. Не склонный к излишнему самомнению Погодин даже записал 14 мая 1830 года в своем дневнике по поводу отзывов Пушкина: «Да не слишком ли он воображает сам здесь…» — то есть как бы творит на основе погодинской драмы свою собственную… Исключительно лестно писал не один раз Пушкин о критических и философских трудах Ивана Киреевского. С «надеждой и радостию», по его выражению, встретил он даже стихи второстепенного поэта-любомудра Андрея Муравьева.
   Обо всем этом необходимо было сказать потому, что все это находится в жестоком противоречии с несостоятельной и даже попросту нелепой (и все-таки очень широко распространенной) легендой, согласно которой Пушкин отчужденно или, более того, чуть ли не враждебно относился к Тютчеву. Ведь в самом деле нелепость: Пушкин столь высоко ценит всех значительных представителей поколения любомудров, но оказывается неспособным оценить гениального поэта этого поколения…
 
   Легенда о «вражде» Пушкина и Тютчева возникла в двадцатых годах нашего века, и подспудная причина ее появления состоит в том, что в 1910-х — начале 1920-х годов литература развивалась в обстановке шумной и острой борьбы различных школ и школок (символизма, акмеизма, футуризма, имажинизма и т. п.); при этом «борьба» шла обычно во имя какого-либо формального, чисто литературного принципа. И тогдашние критики формального толка, так сказать, воспитавшись на этой борьбе, перенесли, спроецировали ее на отношения Пушкина к Тютчеву как поэту «новой» школы. К великому сожалению, этот безосновательный перенос был широко разрекламирован и замутнил сознание очень многих людей.