До нас дошло несколько свидетельств самых разных людей о том, что Пушкин с истинным восхищением воспринял попавшие в его руки тютчевские стихи. 12 июня 1836 года Иван Гагарин писал о полученной им от Тютчева тетради стихотворений:
   «Я провел над нею приятнейшие часы. Тут вновь встречаешься в поэтическом образе с теми ощущениями, которые сродни всему человечеству и которые более или менее переживались каждым из нас», — так выразил Гагарин свое достаточно верное восприятие поэзии Тютчева и продолжал: «Мне недоставало одного, я не мог ни с кем разделить своего восхищения, и меня страшила мысль, что я ослеплен дружескими чувствами. Наконец, намедни я передаю Вяземскому некоторые стихотворения, старательно разобранные и переписанные мною (стоит отметить, что у Тютчева был трудно разбираемый почерк. — В. К.). Через несколько дней захожу к нему невзначай около полуночи и застаю его вдвоем с Жуковским за чтением ваших стихов и вполне увлеченных поэтическим чувством, которым они проникнуты… Через день ознакомился с ними и Пушкин. Я его видел после того, и, говоря об них со мною, он дал им справедливую и глубоко прочувствованную оценку».
   Приверженцы легенды о недоброжелательном отношении Пушкина к поэзии Тютчева пытаются истолковать эту описанную Гагариным пушкинскую реакцию на тютчевские стихи как «условную форму вежливости», — хотя едва ли бы восторженно относящийся к этим стихам Гагарин мог назвать «справедливой» прохладную оценку. Вместе с тем, не исключено, что Пушкин к моменту разговора с Гагариным еще не успел со всем вниманием изучить рукопись; очевидно, что он тогда еще не имел намерения (иначе бы Гагарин написал об этом) уделить тютчевским стихам целый — и, помимо того, первый — печатный лист в очередном номере своего журнала.
   Нельзя не сказать, что позднее, в 1838 году, в газете «Литературные прибавления к „Русскому инвалиду“, которую редактировал Андрей Краевский, активно участвовавший с мая 1836 года в издании пушкинского „Современника“, появился анонимный отзыв об одном из стихотворений Тютчева, написанный, очевидно, самим редактором, то есть Краевским. В отзыве отмечено, что тютчевское стихотворение „дышит той меланхолией, той негой и таинственностью, которые так очаровательны в его вдохновенных стихах, приводивших в умиление Пушкина“.
   Впоследствии, в 1859 году, ближайший друг и сотрудник Пушкина по «Современнику» Петр Плетнев писал о переданных Иваном Гагариным тютчевских стихах: «Еще живы свидетели того изумления и восторга, с каким Пушкин встретил неожиданное появление этих стихотворений, исполненных глубины мысли, яркости красок, новости и силы языка».
   Но, как это ни нелепо, приверженцы пресловутой легенды объявляют все эти свидетельства «недостоверными», — как и позднейшее сообщение Юрия Самарина: «Мне рассказывали очевидцы, в какой восторг пришел Пушкин, когда он в первый раз увидал собрание рукописное его (Тютчева. — В. К.) стихов… Он носился с ними целую неделю».
   Но этим свидетельствам невозможно не доверять потому, что они целиком и полностью подтверждаются практическими действиями Пушкина в отношении тютчевских стихов. В цитированном письме к Тютчеву от 12 июня 1836 года Гагарин рассказал о том, как восприняли Вяземский и Жуковский стихи Тютчева: «Я был в восхищении, в восторге, и каждое слово, каждое замечание — Жуковского в особенности, — все более убеждали меня в том, что он верно понял все оттенки и всю прелесть этой простой и глубокой мысли. Тут же решено было, что пять или шесть стихотворений будут напечатаны в одной из книжек пушкинского журнала».
   Итак, ближайшие сотрудники Пушкина по журналу, Вяземский и Жуковский, решили опубликовать пять-шесть тютчевских стихотворений в одном из номеров пушкинского журнала, и на следующий день (это сообщение Гагарина уже цитировалось) Вяземский передал рукописи Пушкину. Совершенно ясно: не кто иной, как сам Пушкин, в отличие от Вяземского и Жуковского, решил опубликовать не пять-шесть, а двадцать пять тютчевских стихотворений в двух номерах журнала подряд. В сделанных пушкинской рукой набросках содержания очередных томов «Современника» указано, что в третьем томе Тютчеву предоставляется печатный лист, или даже полтора листа, а в четвертом — половина. Важно отметить, что именно с третьего тома Пушкин наиболее энергично взялся за свой журнал, — до этого он многое доверял своим сотрудникам. 27 мая 1836 года, то есть дней за десять до получения стихов Тютчева, Пушкин писал Нащокину о «Современнике»: «Я сам начинаю его любить и, вероятно, займусь им деятельно».
   Явно в соответствии с требованиями времени основное место в III и IV томах «Современника» заняли проза, публицистика и критика. Стихотворные отделы представляли в этих томах виднейших поэтов пушкинской плеяды — Боратынского, Дениса Давыдова, Вяземского и, конечно, самого Пушкина. Между прочим, Тынянов, конструируя свою легенду, совершенно необоснованно утверждал, что будто бы именно «с III тома (в котором напечатан Тютчев) журнал принужден печатать стихи совершенно неведомых и третьестепенных поэтов: Семена Стромилова… в IV томе, кроме стихов Тютчева, помещены три стихотворения Л. Якубовича… Таким образом… „Современник“ помещал стихи без всякого разбора», — и именно потому-де там появились стихотворения Тютчева. При этом Тынянов, во-первых, «забывает» упомянуть о Боратынском, Вяземском, Денисе Давыдове, самом Пушкине; во-вторых, он умалчивает о том, что Стромилов был представлен в III томе одним лишь стихотворением «3 июля 1836 года», посвященным годовщине первой победы русского Военно-морского флота при Петре I (то есть Пушкин поместил его лишь как отклик в память выдающегося события); в-третьих, Лукьян Якубович был незаурядным поэтом именно «тютчевского» духа и склада и подчас даже прямо перекликался с Тютчевым.31 Публикация трех стихотворений Якубовича в одном томе с тютчевскими лишний раз свидетельствует как раз о том, что Пушкин ценил то поэтическое течение, высшим выражением которого было творчество Тютчева. Известно, что Пушкин сам просил Якубовича дать стихи в журнал. И совершенно ясно, что публикация этих стихов не только не подтверждает, но, напротив, опровергает тыняновскую версию.
   Нельзя не упомянуть и о том, что Пушкин с исключительной заботой отнесся к тютчевским стихам. Мы знаем, что он затратил немало усилий для борьбы с цензурой, которая запретила одно из семнадцати стихотворений, предназначенных Пушкиным для III тома «Современника» («Два демона ему служили…»), и потребовала исключить две строфы из другого стихотворения — «Не то, что мните вы, природа…». Пушкин вел по этому поводу переписку с цензором А. Л. Крыловым и настаивал хотя бы на том, чтобы выброшенные строфы были заменены восемью рядами точек, — дабы опущенное «подразумевалось» при восприятии стихотворения. Цензор жестко возражал: «Я не могу убедиться ни в позволительности отмечать точками цензурные исключения, ни в том, чтобы такие точки могли быть нужны для сбережения литературного достоинства».
   И все же Пушкин сумел настоять на «сбережении литературного достоинства» тютчевского стихотворения; оно было напечатано с заменой исключенных восьми строк точками. Это, быть может, с особенной яркостью подтверждает, что Пушкин в самом деле восхищенно относился к поэзии Тютчева, — иначе он не стал бы из-за такой «мелочи», как указание на исключенные строки, вступать в небезопасный для журнала конфликт с цензурой.
   Наконец, о подлинном пушкинском восхищении поэзией Тютчева ярко свидетельствует то, что Пушкин, очевидно, опубликовал все без исключения тютчевские стихи, которые передал ему Вяземский. Факты складываются в следующую картину. В мае 1836 года Амалия Крюднер привезла и вручила Гагарину тютчевские рукописи — примерно около девяноста стихотворений. К началу июня Гагарин, по собственному его свидетельству, отобрал и переписал (почерк поэта, как уже упоминалось, оставлял желать лучшего) «некоторые стихотворения» и передал их Вяземскому. По всей вероятности, этих «некоторых стихотворений» было двадцать девять. Двадцать пять из них Вяземский вручил Пушкину, и все они (кроме одного, не пропущенного цензурой) были опубликованы, а четыре оставил у себя и отдал для публикации в «Современник» уже после гибели поэта (они появились в VI томе журнала за 1837 год).
   Существует, правда, предположение, что Гагарин передал Вяземскому не двадцать девять, а пятьдесят два переписанных им стихотворения, а после отбора для печати взял обратно списки двадцати трех стихотворений (эти гагаринские списки сохранились). Но в высшей степени неправдоподобно, что князь Гагарин стал выпрашивать у Пушкина назад эти двадцать три копии тютчевских автографов (автографы оставались в его руках). Гораздо естественнее предположить, что Гагарин, воодушевленный пушкинским приятием уже переписанных им «некоторых» (29) стихотворений, взялся уже после этого переписывать остальные, готовясь к изданию книги Тютчева. Если бы он переписал сразу пятьдесят два стихотворения — то есть намного больше половины присланных Тютчевым, — он бы не сообщил последнему, что переписал только «некоторые». И, наконец, если Гагарин на самом деле забрал у Пушкина списки «непошедших» стихотворений, почему он не сделал того же самого с четырьмя списками, оставшимися у Вяземского? Словом, наиболее вероятно, что Пушкин отдал в печать все полученные им стихотворения Тютчева. Брать назад у Пушкина списки якобы «отвергнутых» им стихотворений Гагарину было не к чему еще и потому, что Пушкин, как хорошо известно, изъявил желание сам принять участие в подготовке и издании книги Тютчева.
   И едва ли можно сомневаться в том, что если бы Пушкин не погиб столь скоро — всего через несколько недель после выхода четвертого тома «Современника», — книга Тютчева вышла бы в свет.
   К сожалению, Вяземский и Жуковский, которые и в журнале-то собирались опубликовать всего пять-шесть тютчевских стихотворений, не приложили заметных усилий, а сам Гагарин, как мы знаем, вскоре надолго уехал за границу. И выход книги Тютчева был отсрочен на семнадцать лет!
   2 ноября 1836 года, через месяц после выхода в свет III тома «Современника», Шевырев, пересылая Гагарину для тютчевской книги стихи, хранившиеся у Раича, писал: «Это будет прекрасное собрание… Хорошо, если бы Пушкин в корректуру взглянул на стихотворения Тютчева». Несомненно, что Пушкин не только «взглянул» бы, но и сделал бы все необходимое для издания книги. Ведь он писал на страницах того самого тома «Современника», где были опубликованы первые шестнадцать «Стихотворений, присланных из Германии», что современная русская поэзия «более и более дружится с поэзией германскою и гордо сохраняет свою независимость от вкусов и требований публики». Вполне понятно, что здесь имелась в виду прежде всего поэзия Тютчева; Пушкин не упомянул его имени лишь потому, что законы литературной этики запрещали хвалить то, что публиковалось в журнале, где выступал критик. Пушкин явно стремился поддержать, укрепить эту «гордую независимость» тютчевской поэзии. Еще в 1830 году он писал, имея в виду, бесспорно, и свой собственный идеал, об истинном поэте:
   «Поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от их… и, если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных…
   Никогда не старался он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды… Он шел своею дорогой один и независим».
   Конструкторы легенды об отчужденности Пушкина и Тютчева, в сущности, перевертывают наизнанку эту исповедь поэта. Они тщатся доказать, что Тютчев «встречает холодность, невнимание» не в каких-нибудь «равнодушных» читателях, но именно в самом Пушкине!.. Остается только пожалеть, что бумага все терпит…
   Речь шла до сих пор в основном о многообразных фактах литературной жизни тридцатых годов — фактах, которые при непредвзятом их восприятии неопровержимо свидетельствуют о том, что Пушкин не только не «враждовал» с Тютчевым, но, совсем напротив, более, чем кто-либо из деятелей той эпохи, оценил его поэзию.
   Но дело не только в фактах внешних литературных отношений. Само творческое развитие Пушкина в тридцатых годах двигалось в направлении, сближающем, роднящем его с Тютчевым. Уже цитировалась формулировка «Тютчев как „архаист“ боролся с Пушкиным». В ней следует разобраться. Прежде всего само это понятие «архаист» — чисто формальное, поверхностное и потому грубо искажающее суть дела. Верно то, что в 1810-1820-х годах Пушкин считал главной целью в сфере поэтического слова всестороннее освоение живой сегодняшней речи и с этой точки зрения боролся против всякого рода «архаики», мешавшей созданию современного литературного языка. В 1825 году он призывает писать «со всею свободою разговора или письма», — и в самом деле так и пишет своего «Евгения Онегина». В 1828 году он утверждает, что именно «зрелой словесности» присуще обращение «к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному». В 1830 году он заявил, что «разговорный язык простого народа… достоин также глубочайших исследований… Не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням» и т.п.
   Однако, уже осуществив подлинное освоение современной разговорной речи, Пушкин постепенно, но решительно изменяет свою позицию. Можно проследить как бы по ступеням это развитие. Впрочем, достаточно выразителен своего рода итог развития пушкинских представлений, — его рассуждение в статье 1836 года:
   «Может ли письменный язык быть совершенно подобным разговорному? Нет, так же, как разговорный никогда не может быть совершенно подобным письменному… Письменный язык оживляется поминутно выражениями, рождающимися в разговоре, но не должен отрекаться от приобретенного им в течение веков. Писать единственно языком разговорным — значит не знать языка» (курсив мой. — В. К.).
   К этому времени сам Пушкин стал в своей поэзии настоящим «архаистом», — если уж воспользоваться этим поверхностным определением. На самом же деле Пушкин в своих наиболее зрелых стихах осваивает всю полноту, весь тысячелетний объем русского слова. И в этом он как раз объединяется, роднится с поэтами нового поколения. И не только поэтами: Гоголь, как это совершенно очевидно, был самым ярым «архаистом».
   Была, бесспорно, органическая потребность в том, чтобы русская поэзия (и литература в целом), в двадцатые годы вобравшая в себя как бы до самых своих основ живое современное слово, решительно обратилась к словесному богатству, «приобретенному в течение веков». Это в полной мере осуществили поэзия Тютчева и проза Гоголя, но и сам Пушкин тридцатых годов развивался в том же самом духе.
   Об этом верно сказано в одном из очерков жизни и творчества Пушкина.32 Упоминая о том, что в 1825 году Пушкин крайне резко отозвался об «архаической» поэзии Державина, автор замечает: «Пушкин называет это свое мнение окончательным. На деле оно оказалось менее всего окончательным: оно было не только высшей точкой критического отношения к Державину, но и предвестием неожиданного и резкого поворота. После этого высказывания, после 1825 г., наступает заметное повышение положительного интереса Пушкина к Державину, что выражается и в соответствующих признаниях Пушкина, и в его следовании в творчестве державинским языковым традициям…
   После 1825 года Пушкин будет пользоваться державинской стилистикой… на взлетах своего поэтического творчества». Здесь же сказано о том, что «Пушкин и… любомудры не могли не сблизиться, не могли не почувствовать естественного тяготения друг к другу… Он стремился, по существу, к тому же, к чему стремились любомудры».
   Эту цитату из популярной биографии Пушкина стоило привести потому, что она свидетельствует об общепринятости подобного представления о развитии пушкинской поэзии в наши дни. Когда-то Тынянов, жестко противопоставлявший Тютчева и Пушкина, подчеркивал в связи с этим, что «Тютчев является… верным и близким учеником Державина». Это как бы и было исходным пунктом пресловутой «борьбы» Тютчева с Пушкиным. Но в свете нынешних, гораздо более верных понятий о творческом пути самого Пушкина теряет всякий смысл то его противопоставление Тютчеву, которое, как ни странно, доныне широко распространено, — хотя возникло оно лишь как продукт «левацких» тенденций начала XX века. Поэты могли бы, если угодно, спорить друг с другом в середине двадцатых годов, но уж во всяком случае в 1836 году, когда Пушкин с неслыханной щедростью публиковал тютчевские стихотворения в своем журнале, у них вообще не было ровно никаких оснований для спора… Пушкин в 1830-е годы развивался в том же самом духе, что и Тютчев, — только не следует называть это «архаизмом».
   Здесь встает вопрос, который не раз уже возникал: не значит ли это, что Тютчев предвосхитил развитие Пушкина, так сказать, опередил его — скажем, в своем «философском» пафосе?
   Дело не только в том, что тютчевская поэзия (о чем шла речь выше) могла сложиться только на почве творческого подвига Пушкина, создавшего русское классическое искусство слова; в частности, только в русле этого живого искусства можно было действительно воскрешать «приобретенные в течение веков» богатства родного языка. Дело и в том, что Тютчев развивал как бы одну сторону, одну линию той всеобъемлющей поэтической стихии, которая была явлена в поэзии Пушкина.
   Если попытаться кратко определить различие двух поэтов, можно сказать, что у Пушкина человек предстает во всей полноте своего бытия и сознания, а в поэзии Тютчева, особенно в стихах двадцатых-тридцатых годов (впоследствии положение изменится), — прежде всего и главным образом как мыслитель. Вот близкие по поэтической теме и даже стилю стихи, созданные в одном и том же 1830 году:
   Пушкин:
 
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
 
   Тютчев (стихи эти, кстати сказать, опубликованы Пушкиным в третьем томе «Современника»):
 
…Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
 
   Пушкинское «сч'астлив» обнимает всю цельность человека — от высокой мысли о «залоге бессмертья» до инстинктивного телесного ощущения «края бездны»; тютчевское «счастл'ив»33 имеет в виду собственно духовное откровение.
   Конечно, «философская» поэзия Тютчева, так сказать, одностороння в сравнении с пушкинской. Но присущее eй движение мысли «по высям творенья» было необходимой и бесценной стадией в развитии русской поэтической культуры. Определение «философская» употреблено в отношении тютчевской поэзии в кавычках не случайно. Буквально философскими были, скажем, многие стихи других любомудров. Об этом глубочайшем различии позднее, в 1850 году, совершенно верно сказал Хомяков, сопоставляя свои стихи с поэзией Тютчева: «Без притворного смирения я знаю про себя, что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью… Он же насквозь поэт… В нем, как в Пушкине… натура античная в отношении к художеству». Хомяков здесь, пожалуй, все-таки слишком смиренен, некоторые его стихи — «Горе», «Счастлива мысль…», «На перенесение Наполеонова праха» — держатся не только мыслью, но и подлинным «художеством». Но это все же отдельные исключения.
   Что же касается Тютчева, прямое, буквальное определение его поэзии как философской способно только помешать ее истинному пониманию и оценке. Ибо такое определение неизбежно подразумевает, что суть и ценность тютчевской поэзии — в выражении тех или иных философских идей. А это совершенно неверно.
   Те — увы, многочисленные — читатели и — равным образом — исследователи тютчевской поэзии, которые заняты «извлечением» и систематизацией содержащихся в ней мыслей, идей, концепций, по сути дела, за деревьями не видят леса. Существо поэзии Тютчева вовсе не в философии, не в мыслях и даже не в их системе, но в величественном образе мыслителя, воплощенном в ней. Этот образ проникнут такой мощной и глубокой духовной жизнью, что те или иные философские идеи, содержащиеся в данном стихотворении либо целом ряде стихотворений, являют собой не самостоятельный, самодовлеющий смысл, но только отдельные выражения, только своего рода духовные «жесты» этого «лирического героя» тютчевской поэзии.
   Словом, идеи — не внутренняя суть тютчевской поэзии, но необходимая и, пожалуй, главная форма воплощения определенного человеческого образа — вне этой формы «лирический герой» и не мог бы воплотиться, — играющая такую же роль, какую в других художественных мирах играют действия, поступки, волеизъявления героев (разумеется, в тютчевской поэзии присутствуют в той или иной степени и эти формы воплощения человеческого образа).
   Во многих работах о поэзии Тютчева показано, что те или иные идеи, содержавшиеся в его стихах, восходят к идеям германской философии, прежде всего философии Шеллинга; подчас тютчевскую поэзию вообще преподносят как некое стихотворное изложение шеллингианства.
   Верно, что тютчевские стихи вобрали в себя элементы германской мысли. Но это объясняется тем, что философская культура Германии вошла, как мы видели, в плоть и кровь тютчевского поколения; ее понятия и формулы — между прочим, имевшие нередко образный характер — играли в сознании любомудров роль, аналогичную той, какую играли в сознании предшествующего, пушкинского, поколения образы античной мифологии и истории; кстати сказать, у любомудров и сами эти образы были переосмыслены в духе германской философии.
   Поэзия Тютчева двадцатых-тридцатых годов насыщена и образами античной мифологии, и понятиями германской философии (при этом первые, так сказать, введены в контекст вторых). И те, и другие представляют собой характернейшие и по сути дела неизбежные (для тогдашнего времени) формы творческого сознания. Но, изучая эти формы, мы вовсе еще не проникаем в глубокую суть тютчевской поэзии. Ибо суть эта заключена в целостном образе мыслителя, а не в отдельных проявлениях его мысли.
   Можно утверждать, что те или иные идеи немецкой философии явились своего рода реальными источниками, «прототипами» идей (термин М. М. Бахтина, отнесенный им к идеям романов Достоевского), воплощенных в стихотворениях Тютчева, — но именно в той степени и, по сути дела, в том же значении, в каком мы говорим о реальных источниках, прототипах событий и героев, изображенных в художественных произведениях. Вполне понятно, что самое тщательное изучение реальных событий и лиц, легших в основу того или иного романа, имеет свое значение для науки о литературе, но все же ни в коей мере не является познанием истинного художественного смысла романа. То же самое следует сказать и об изучении идей германской философии, вобранных поэзией Тютчева.
   Эти идеи нередко способны захватить воображение сами по себе (например, характерные для шеллингианства образные идеи ночи, бездны, хаоса и т. п.), однако истинная, художественная ценность поэзии Тютчева заключена, конечно, не в этих идеях, существующих ведь и помимо, вне тютчевских стихотворений. Истинная ее ценность — в господствующем в ней «мощном духе» лирического героя, для которого шеллингианские и иные идеи являются только типичными для эпохи духовными «жестами» (конечно, «жестами» подлинно значительными, яркими, масштабными; ведь без таких жестов и не создался бы облик этого героя!).
   Между прочим, далеко не все стихотворения Тютчева вбирают в себя собственно философские идеи. Вот, к примеру, известное стихотворение 1834 года:
 
Я лютеран люблю богослуженье,
Обряд их строгий, важный и простой —
Сих голых стен, сей храмины пустой
Понятно мне высокое ученье.
Не видите ль? Собравшися в дорогу,
В последний раз вам Вера предстоит:
Еще она не перешла порогу,
Но дом ее уж пуст и гол стоит, —
Еще она не перешла порогу,
Еще за ней не затворилась дверь…
Но час настал, пробил…
Молитесь Богу,
В последний раз вы молитесь теперь.
 
   В свое время В. В. Гиппиус рассуждал в связи с этим стихотворением об особенной тютчевской «философско-исторической категории веры». Но если вдуматься, стихи эти едва ли уместно называть философскими; мы просто привыкли видеть повсюду у Тютчева нечто «философское». Представление о лютеранстве и о протестантстве в целом как о прямой дороге к безверию, к полной потере веры было во времена Тютчева поистине общим местом в устах тех, кто исповедовал христианство в его изначальной форме. И подлинная суть стихотворения заключена не в этой вполне элементарной «мысли», но в целостном переживании лирического героя — переживании духовной драмы, даже трагедии людей, стоящих на том пороге, за которым необратимо исчезнет вера, веками являвшая собой незыблемую опору бытия.