Далее Тютчев говорит, что в Германии есть люди, которые объясняют свою враждебность к России так: «Мы обязаны вас ненавидеть, ваше основное начало, самое начало вашей цивилизации внушает нам, немцам, западникам, отвращение; у вас не было ни феодализма, ни папской иерархии, вы не испытывали ни борьбы религиозной, ни войн империи, ни даже инквизиции; вы не принимали участия в крестовых походах, вы не знавали рыцарства; вы четыре столетия тому назад63 достигли того единства, к которому мы еще теперь стремимся; ваше основное начало не уделяет достаточного простора личной свободе, оно не допускает возможности разъединения и раздробления». Приведя этот перечень «обвинений» в адрес России, Тютчев говорит:
   «Все это так, но, по справедливости, воспрепятствовало ли все это нам искренне и мужественно пособлять вам при случае, когда требовалось отстоять, восстановить вашу политическую самостоятельность, вашу национальность?64 И теперь вам не остается ничего другого, как признать нашу собственную.
   Будемте говорить серьезно, потому что предмет этого заслуживает. Россия вполне готова уважать историческую законность народов Запада; тридцать лет тому назад она с вами вместе заботилась о ее восстановлении… Но и вы, со своей стороны, должны учиться уважать нас в нашем единении и нашей силе!
   Но мне скажут, — продолжал Тютчев, — что несовершенство нашего общественного строя, недостатки нашей администрации… и пр., что все это в совокупности раздражает общее мнение против России.
   Неужели? Возможно ли, чтобы мне, готовому жаловаться на избыток недоброжелательства, пришлось бы тогда протестовать против излишнего сочувствия?
   Потому что, в конце концов, мы не одни на белом свете, и если уж вы обладаете таким чрезмерным запасом сочувствия к человечеству… то не сочли бы вы более справедливым разделить его между всеми народами земли? Все они заслуживают сожаления. Взгляните, например, на Англию! Что вы о ней скажете? Взгляните на ее фабричное население, на Ирландию; и если бы вам удалось вполне сознательно подвести итоги в этих двух странах, если бы вы могли взвесить на правдивых весах злополучные последствия русского варварства и английского просвещения — быть может, вы признали бы более своеобразия, чем преувеличения, в заявлении того человека, который, будучи одинаково чуждым обеим странам и равно их изучившим,65 утверждал с полнейшим убеждением, что в соединенном королевстве существует по крайней мере миллион людей, которые много бы выиграли, если бы их сослали в Сибирь!»
   Иван Аксаков писал, что «с появлением этой статьи Тютчева впервые раздался в Европе твердый и мужественный голос русского общественного мнения. Никто никогда… еще не осмеливался говорить прямо с Европою таким тоном, с таким достоинством и свободой».
   Есть все основания утверждать, что тютчевские понятия о соотношении России и Запада начали складываться еще на рубеже двадцатых-тридцатых годов, но он стал открыто высказывать их лишь в 1843—1844 годах, накануне своего возвращения на родину. Характерно его обращение к немцам в статье о России и Германии: «Я уже давно живу между вами…»
   В 1849 году в Париже появляется в виде брошюры статья Тютчева о России и Революции, а в 1850-м, во влиятельнейшем парижском журнале «Ревю де Дё Монд» — статья «Папство и Римский вопрос». В это же время он работает над целым трактатом «Россия и Запад», который должен был состоять из девяти глав: 1. Общее положение дел. 2. Римский вопрос. 3. Италия. 4. Единство Германии. 5. Австрия. 6. Россия. 7. Россия и Наполеон. 8. Россия и Революция. 9. Будущность.
   За исключением глав о Римском вопросе, о единстве Германии и о России и Революции, которые, по-видимому, и были опубликованы отдельно, остальные шесть глав остались в виде набросков. Но на их основе — особенно если учитывать еще целый ряд очень содержательных писем поэта — можно более или менее ясно представить себе его историософско-политическую концепцию.
   Столь сложное, даже, пожалуй, громоздкое определение этой концепции вполне уместно. Тютчев в своих размышлениях никогда не упускает из виду современных, даже сегодняшних политических событий, и вместе с тем он столь же неукоснительно обращен к Истории во всем ее «исполинском объеме и развитии» (как он сам говорил). При этом он постоянно стремится, опираясь на понимание тысячелетнего прошлого, заглянуть в далекое будущее.
   И, быть может, наиболее убедительное доказательство глубины и мощи историософского сознания поэта заключается в том, что ему удалось проницательно предвидеть многие отдаленные во времени плоды современного ему политического развития.
   Так, еще в 1849 году он с полной убежденностью говорил о неотвратимом исчезновении Австрийской империи, бывшей тогда крупнейшим государством Европы, — исчезновении, которое действительно произошло через семьдесят лет. В набросках к трактату «Россия и Запад» он писал, в частности, что в Австрийской империи «немецкий гнет не только гнет политический, но во сто раз хуже. Ибо он исходит от той мысли немца, что его господство над славянином — это естественное право. Отсюда — неразрешимое недоразумение и вечная ненависть. Следовательно, невозможность искреннего равноправия… Австрийское господство, вместо того чтобы быть гарантией порядка, явится только закваскою для революции. Славянские племена, вынужденные стать революционными, чтобы уберечь свою национальность от немецкого правительства».
   Тютчев — и на это необходимо обратить особое внимание, — вовсе не ограничивается (и в этом его решительное отличие от славянофилов) проблемой славян. Он говорит здесь же: «Венгрия, которая в славянской империи совершенно естественно согласилась бы на то подчиненное место, которое указывается самим ее положением, согласится ли она, лицом к лицу с Австрией, на условия, в которые та намеревается ее поставить?..»
   И Тютчев в рубрике, озаглавленной словом «Племя», прямо выступает против идеи панславизма,66 утверждая, как будто бы даже парадоксально, что «литературные панслависты — это немецкие идеологи, такие же, как и прочие. Истинный панславизм — в массах. Он проявляется в общении русского солдата с первым встретившимся ему славянином из простонародья, — словаком, сербом, болгарином и т.д., даже мадьяром. Все они солидарны между собой по отношению к немцу» (то есть Австрийской империи).
   Тот факт, что Тютчев говорит не только о славянах, но и о мадьяре, о венгре, чрезвычайно многозначителен. И на той же странице есть недвусмысленное обобщение:
   «Вопрос племенной является лишь второстепенным или, точнее, не является принципом. Это один элемент».
   Существует, — как уже говорилось, совершенно ложная традиция видеть в самом Тютчеве «панслависта», то есть, в частности, приписывать ему «племенную», «расовую» идею. На деле Тютчев, размышляя о «второй», Восточной Европе, «душою и двигательною силою» которой служит, по его мнению, Россия, имел в виду вовсе не племенную, расовую, но духовно-историческую связь народов этой «второй Европы».
   Как это ни покажется удивительным, Тютчев считал, что к этой связи принадлежат не только венгры, но и восточная часть германских народов. Он отрицал Австрийскую империю, прямо говоря, что «существование Австрии не имеет более смысла. Кто-то сказал: если бы Австрии не было, ее следовало бы придумать, — но для чего? Чтобы сделать ее оружием против России».
   Между тем, утверждает здесь же Тютчев, «помощь, дружба, покровительство России являются для Австрии жизненно важным условием»; или, как он говорит ниже, «без помощи России она не смогла бы существовать».
   В этом выражается глубокое противоречие, которое постоянно волновало Тютчева. Он полагал, что Россия призвана поддерживать австрийский народ, а не Австрийскую империю, поработившую значительную часть Восточной и Средней Европы. Между тем правительство России, вопреки этой истинной точке зрения, всячески поддерживало именно Австрийскую империю, против чего не раз решительно выступал Тютчев. В высшей степени закономерно, что Австрийская империя прекратила свое существование сразу же после Октябрьской революции — в 1918 году…
   Другим поистине пророческим предвидением Тютчева были его размышления о Германии. Он писал в 1849 году, что совершился «взрыв Германии идеологов.. Унитаристская идея — это ее собственное творение.. Весь вопрос о единстве Германии сводится теперь к тому, чтоб узнать, захочет ли Германия смириться и стать Пруссией».
   В то время еще никто не думал о всеевропейских и, более того, всемирных последствиях происходящих в Германии процессов. Да и сам Тютчев сильно сомневался в намеченном им ходе германской истории. Но все-таки говорил здесь же о прусском противостоянии Австрии, которое он называл «германским дуализмом»: «Россия… сделав их своими союзниками, усыпила антагонизм, но не уничтожила его. Стоит России устраниться, как возобновится война».
   Эта война в самом деле разразилась, когда Россия «устранилась» от поддержки Австрии. Пруссия в две недели разгромила австрийскую армию, чтобы помешать империи влиять на германские дела. Но мысль Тютчева уже предвосхищала дальнейший ход событий: «Война только прервана, — писал он сразу после победы Пруссии, — То, что теперь окончилось, было лишь прелюдией великого побоища, великой борьбы между наполеоновской Францией и немцами». И в самом деле — через четыре года после этого тютчевского предвидения объединенная Пруссией Германия разгромила Францию Наполеона III.
   И вскоре после этого Тютчев написал поразительные по своей пророческой мощи слова. Необходимо только, вдумываясь в них, помнить, что поэт написал их за три десятилетия до того, как начался XX век:
   «Что меня наиболее поражает в современном состоянии умов в Европе, это недостаток разумной оценки некоторых наиважнейших явлений современной эпохи, — например, того, что творится теперь в Германии… Это дальнейшее выполнение все того же дела, обоготворения человека человеком,67 — это все та же человеческая воля, возведенная в нечто абсолютное и державное, в закон верховный и безусловный. Таковою проявляется она в политических партиях, для которых личный их интерес и успех их замыслов несравненно выше всякого иного соображения. Таковою начинает она проявляться и в политике правительств, этой политике, доводимой до края во что бы то ни стало, которая, ради достижения своих целей, не стесняется никакою преградою, ничего не щадит и не пренебрегает никаким средством, способным привести ее к желанному результату… Отсюда этот характер варварства, которым запечатлены приемы последней войны, — что-то систематически беспощадное, что ужаснуло мир…
   Как только надлежащим образом опознают присутствие этой стихии, так и увидят повод обратить более пристальное внимание на возможные последствия борьбы, завязавшейся теперь в Германии, — последствия, важность которых способна для всего мира достигнуть размеров неисследимых…»
   И Тютчев заглядывает далеко в будущее, когда говорит, что все это может «повести Европу к состоянию варварства, не имеющему ничего себе подобного в истории мира, и в котором найдут себе оправдание всяческие иные угнетения. Вот те размышления, которые, казалось бы, чтение о том, что делается в Германии, должно вызывать в каждом мыслящем человеке…».
   Итак, Тютчев с поражающей воображение проникновенностью сумел увидеть ростки того, что стало всемирной реальностью лишь в тридцатых-сороковых годах XX века. Это заставляет с глубочайшим уважением отнестись к самому, так сказать, методу исторического мышления поэта, — пусть даже многое в его суждениях может представиться ныне иллюзорным или чисто утопическим.
   Уже говорилось, что Тютчев в своих политических статьях не переставал быть поэтом. Помимо этого, нельзя также не учитывать, что Тютчев, как и все его поколение, был весьма склонен к утопиям и своего рода фатализму. Любомудры, о чем шла речь выше, сложились в эпоху после поражения декабристов и, в сущности, не изведали реальной исторической деятельности, их «практика» была всецело духовной. С одной стороны, это способствовало объективному осознанию закономерного хода истории. Но в то же время эта «бездеятельность» нередко порождала веру в почти мистическое осуществление тех или иных идеалов, которые будто бы должны сбыться сами по себе, без видимых исторических причин.
   Так, Тютчев не раз выражал свою веру в то, что в 1853 году, ровно через четыреста лет после завоевания турками Константинополя, произойдет своего рода чудо, и древний Царьград опять станет столицей православия, одним из центров «Великой Греко-Российской Восточной Державы» (Тютчев употреблял обычно французское слово «Empire», но, как показал еще Иван Аксаков, «Империя» по-русски имеет иной, более узкий смысл; правильнее будет переводить словом «Держава»).
   Тютчев, о чем в своем месте было сказано, так или иначе приобщился к этой идее, очевидно, еще в отроческие годы в разговорах со своим отцом — воспитанником Греческого корпуса, основанного Екатериной II именно в видах задуманного ею в пору громких побед над Турцией «освобождения» Константинополя. Уже в конце двадцатых годов Тютчев написал стихотворение «Олегов щит», свидетельствующее, что тема Константинополя глубоко его волнует.
   Следует иметь в виду, что Тютчев вовсе не исходил из мысли о «завоевании» Константинополя; ему представлялось, что возрождение этого всемирного града в качестве православной столицы совершится именно как бы само собой. Он даже утверждал в набросках к трактату «Россия и Запад», что турки «заняли православный Восток, чтобы упрятать его от западных народов». Иначе говоря, турки не столько завоеватели, сколько хранители, исполняющие мудрый замысел Истории. Идея или, вернее, образ тысячелетней христианской Державы — это по сути дела историософское мифотворчество поэта. Создавая миф об этой Державе, Тютчев основывался на заведомо поэтическом представлении об ее постоянном, непреходящем, но, так сказать, не явленном для всех бытии в Истории.
   Нередко эту тютчевскую мифологему истолковывали (и продолжают истолковывать) чуть ли не как экспансионистскую, даже империалистическую. Между тем, если объективно разобраться во всех материалах, выражающих соответствующие мысли поэта (статьях, стихах, набросках, письмах), становится неопровержимо ясно, что в глазах Тютчева всякое завоевательное действие как раз целиком разрушало бы самую основу чаемой им «Державы».
   Так, он не раз говорил о том, что попытки осуществления этой Державы предпринимались Западом. Именно такие попытки он видел в империях, созданных в IX веке Карлом Великим, в XVI веке — Карлом V, в XVII веке — Людовиком XIV и в XIX веке — Наполеоном. «Но, — писал Тютчев, — Империя на Западе всегда была лишь узурпацией». И когда германский канцлер Бисмарк заявил, что единство наций достигается только «железом и кровью», Тютчев написал известные строки:
 
«Единство, — возвестил оракул наших дней, —
Быть может спаяно железом лишь и кровью…»
Но мы попробуем спаять его любовью, —
А там увидим, что прочней…
 
   Эти строки можно скорее расценить как выражение прекраснодушной утопии, но уж во всяком случае нельзя усматривать в них экспансионизм. О самой истории роста России в течение веков Тютчев писал еще в ранней своей статье 1844 года, что в конце концов «не могла не уясниться действительная причина этих быстрых успехов, этого необычайного расширения России, поразивших вселенную изумлением: сделалось очевидным, что эти мнимые завоевания, эти мнимые насилия были делом самым органическим… какое когда-либо совершалось в истории; что состоялось просто громадное воссоединение». Здесь же он говорит, что в результате создался «целый мир, единый по своему началу, живущий своею собственною органическою, самобытною жизнью».
   Можно, конечно, усмотреть в этих заключениях Тютчева известную долю идеализации; но в главном он прав, и современная историография трактует объединение целого ряда народов вокруг первоначальной Руси именно так.68
   Между прочим, Герцен через тринадцать лет после Тютчева, в 1857 году, писал о том же: «Россия расширяется по другому закону, чем Америка; оттого, что она не колония, не наплыв, не нашествие, а самобытный мир, идущий во все стороны…»
   И в тютчевской мифологеме «Державы» заключен, без сомнения, свой объективный смысл. Мы уже видели, что движение мысли Тютчева, совершавшееся именно в этой полупоэтической форме, было способно приносить ценнейшие плоды (хотя бы те удивительные предвидения, о которых шла речь выше).
   Но в чем же Тютчев усматривал основное «начало» этого мира, этой «Державы»? Прежде всего — в глубокой и мощной способности подчинять частные, индивидуалистические, эгоистические интересы и стремления высшим интересам и стремлениям целого, общего, всенародного. Он писал о присущей этому миру «способности к самоотвержению и самопожертвованию, которая составляет как бы основу его нравственной природы», и утверждал, что на Западе, напротив, господствует совершенно иной строй жизни и сознания:
   «Человеческое я, желая зависеть лишь от самого себя, не признавая и не принимая другого закона, кроме собственного изволения, словом, человеческое я, заменяя собою Бога, конечно, не составляет еще чего-либо нового среди людей; но таковым сделалось человеческое я, возведенное в политическое и общественное право и стремящееся в силу этого права овладеть обществом». Ярчайшие выражения этого «принципа» поэт видел в фигурах Наполеона и, позднее, Луи-Бонапарта (Наполеона III).
   Для верного понимания воззрений Тютчева необходимо объективно охарактеризовать его отношение к революциям его времени. Тютчев выступал против главного, основного содержания революций 1789 и 1848 годов, — того содержания, которое в конечном счете как раз и приводило к власти «бонапартов» (в этом поэт предвосхитил Достоевского и Толстого, в творчестве которых борьба с «наполеоновской» идеей занимает громадное место). При этом Тютчев всегда имел в виду не только революционные события как таковые; он глубоко осознавал их как выражение целостной сущности общественного развития и пророчески предвидел их далекие последствия. Он писал, в частности:
   «Революция, если рассматривать ее с точки зрения самого ее существенного, самого первичного принципа, есть чистейший продукт, последнее слово, высшее выражение того, что… принято называть цивилизацией Запада. Это современная мысль во всей своей цельности… Мысль эта такова: человек, в конечном счете, зависит только от себя самого… Всякая власть исходит от человека; всякая власть, ссылающаяся на высшее законное право по отношению к человеку, является лишь иллюзией. Словом, это апофеоз человеческого я в самом буквальном смысле слова. Таково для тех, кому оно известно, кредо революционной школы; но, говоря серьезно, разве у западного общества, у западной цивилизации есть иное кредо?» В другой статье он говорит: «Революция… есть не что иное, как апофеоз того же самого человеческого я, достигшего своего полнейшего расцвета».
   Стоит сразу же отметить, что один из западных оппонентов Тютчева, знаменитый историк Жюль Мишле в 1851 году с гневом писал об этой его позиции: «Против кого направлен этот крестовый поход? Против демократического индивидуализма». И защищал этот индивидуализм так: «Республиканское я — беспокойное, подвижное… и это беспокойство плодотворно».
   Но Тютчев как бы заранее отвечал на это возражение в своих набросках 1849 года: «Как же хотите вы, чтобы человеческое я, эта определяющая частица современной демократии, не избрало себя объектом самовозвеличения, и поскольку в конце концов оно не обязано признавать иную власть, кроме своей, кого же, по-вашему, оно должно было обожествлять, как не самого себя? Если б оно не делало этого, право, это было бы излишней скромностью с его стороны. Согласимся же, что Революция, разнообразная до бесконечности в своих степенях и проявлениях, едина и тождественна в своем принципе, и из этого именно принципа, надобно же в этом признаться, и вышла нынешняя цивилизация Запада».
   Могут возразить, что и в 1848 году в европейских революциях так или иначе участвовали массы, боровшиеся не за индивидуалистические, а за народные идеалы. Но Тютчев судил о результатах революций 1789 и 1848 годов и об их победителях. Он утверждал, что во главе оказалось «меньшинство западного общества», которое как раз, по его словам, «порвало с исторической жизнью масс69 и отряхнуло от себя всякие положительные верования… Этот безымянный люд одинаков во всех странах. Это люд, которому свойствен индивидуализм, отрицание».
   Во главе революций, писал далее Тютчев, оказывалось то, что «называли до сих пор представительством»; но последнее «не является, как бы об этом ни говорили, самим обществом, обществом с его интересами и верованиями, а чем-то абстрактным… называющимся публикой».
   Очень важно напомнить здесь высказывания Тютчева о предвидимых им отдаленных последствиях того, что происходило в его время в Германии. Уже цитировались его слова о том, что все это способно «повести Европу к… состоянию варварства, не имеющему ничего себе подобного в истории мира, и в котором найдут себе оправдание всяческие иные угнетения». Поэт объясняет там же: «Это дальнейшее выполнение все того же дела, обоготворения человека человеком, — это все та же человеческая воля, возведенная в нечто абсолютное и державное, в закон верховный и безусловный». При этом Тютчев специально подчеркивает, что эта варварская эгоистическая «воля» проявляется равным образом и в политических партиях, и в политике правительств.
   Таким образом, если Жюль Мишле видел в том, что он называл «демократическим индивидуализмом», заведомо «плодотворное» начало, то Тютчев предрекал страшные последствия «апофеоза человеческого я».
   Вот чему противопоставлял Тютчев Россию, в которой он не находил тогда сколько-нибудь развернутых явлений индивидуализма и социального эгоизма. И в сороковые годы это в определенной степени так и было. Позднее, в шестидесятых годах, поэт в полной мере открыл те же черты и в русской действительности и говорил о них, как мы еще увидим, со всей беспощадностью. Но так или иначе он был убежден, что в России имеется больше оснований для победы над гибельным индивидуализмом.
   Поэт связывал это и с особенной природой восточного — православного христианства. Сама его идея «Державы» — это прежде всего идея «православной Державы».
   Было бы совершенно ошибочным сделать из этого заключение о своего рода наивности или даже слепоте Тютчева, который-де не замечал, что именно в его время образованные люди России в своем большинстве начали все решительнее отходить от религии. Во-первых, поэт сам, как уже говорилось, был в достаточно сложных отношениях с религией; если сказать об этом наиболее кратко, он жил на самой грани веры и безверия и уж во всяком случае — за пределами церкви. С другой стороны, он ясно видел, что молодые поколения неудержимо отстраняются от христианства. Так, в 1858 году поэт ради точного познания современной ситуации посещал в Петербургском университете лекции видного богослова В. П. Полисадова: «Он талантливый человек, говорящий замечательно хорошо, часто как оратор, и вместе с тем у него самое прекрасное лицо Христа, какое можно видеть, — рассказывал Тютчев в письме к жене — Тем не менее это невыполнимая задача, особенно в наше время, для священника преподавать христианское учение, христианскую философию слушателям, состоящим из молодых людей, увлекающихся более или менее правами разума, за которые они держатся тем более, чем менее ими пользуются…»
   Почему же Тютчев все-таки связывал свою историософию с православием? Об одной стороне дела уже шла речь выше. Почти двухтысячелетнее непрерывное бытие христианства давало возможность мыслить на основе его истории в рамках поистине «Большого времени» (если воспользоваться термином М. М. Бахтина). А Тютчев и как поэт, и как мыслитель всегда стремился видеть все именно в таком свете. Выше уже приводился многозначительный рассказ Тютчева о посещении им московской церкви в 1843 году, которое захватило его именно чувством Истории.
   Вместе с тем Тютчев опирался на православную этику, отвергающую ненавистный ему индивидуализм. Поэтому он и говорил, что Россия — прежде всего христианская Держава.
   Притом Тютчев утверждал, что только православие является истинным христианством; в католицизме и протестантстве он видел искажение, извращение — и именно индивидуалистическое извращение — христианской этики, хотя и в существенно разных направлениях.
   Протестантство Тютчев истолковывал как тот же самый «апофеоз человеческого я», который он считал основной чертой Запада. Протестанты, писал он в 1849 году, решили «апеллировать к суду личной совести, то есть сотворили себя судьями в своем собственном деле», между тем как «человеческое я, предоставленное самому себе, противно христианству по существу». Далее, само возникновение протестантства в XVI веке поэт рассматривал как прямое, закономерное следствие становления католицизма в XI веке: