«Скоро исполняется восемь веков с того дня, как Рим разорвал последнее звено, связывавшее его с православным преданием Вселенской церкви…70 Рим, отделившись от единства, счел, что он имеет право в интересе, который он отождествил с интересом самого христианства, устроить это царство Христово как царство мира сего… Рим, конечно, поступил не так, как протестантство: он не упразднил христианского средоточия, которое есть церковь, в пользу человеческого, личного я; но зато он проглотил его в римском я…»
   И далее Тютчев говорит о монашеском ордене иезуитов как ярчайшем воплощении католицизма: «Дух личного эгоизма, человеческого я обладает ими не как отдельными единицами, но ими как орденом, потому что они отождествили дело христианское со своим собственным, потому что собственное самоудовлетворение возвели в значение победы Божией, и в стяжание побед Господу Богу внесли всю страсть и неразборчивость личного эгоизма… Между иезуитами и Римом связь истинно органическая, кровная. Орден иезуитов концентрированное, но буквально верное выражение римского католицизма; одним словом, это сам римский католицизм, но на положении действующего и воинствующего».
   Если кратко сформулировать суть всего хода мысли Тютчева, следовало бы сказать, что он ставит и решает вопрос об этике, о нравственном смысле самой Истории во всем ее тысячелетнем размахе. Но вместе с тем поэт весь устремлен к современности, к животрепещущей сути сегодняшних событий; а это значит, что он ставит и решает вопрос о нравственном смысле политики, о государственной этике.
   В сороковых годах Тютчеву представлялось, что в политике России, в противовес Западу, есть этический стержень. После Крымской войны поэт во многом отказался от этого убеждения. Так, в 1857 году, при первых известиях о грядущей реформе (1861 года), Тютчев писал:
   «С моей точки зрения, все будущее задуманной реформы сводится к одному вопросу: стоит ли власть, призванная ее осуществить, — власть, которая вследствие этой реформы сделается как бы верховным посредником между двумя классами, взаимоотношение коих ей надлежит упорядочить, — стоит ли она выше двух классов в нравственном отношении?.. Я говорю не о нравственности ее представителей… Я говорю о самой власти во всей сокровенности ее побуждений… Отвечает ли власть в России всем этим требованиям?.. Только намеренно закрывая глаза на очевидность… можно не замечать того, что власть в России… не признает и не допускает иного права, кроме своего, что это право — не в обиду будь сказано официальной формуле71 — исходит не от Бога, а от материальной силы самой власти, и что эта сила узаконена в ее глазах уверенностью в превосходстве своей весьма спорной просвещенности… Одним словом, власть в России на деле безбожна…»
   В том же 1857 году Тютчев писал: «Следовало бы всем, как обществу, так и правительству, постоянно говорить и повторять себе, что судьба России уподобляется кораблю, севшему на мель, который никакими усилиями экипажа не может быть сдвинут с места, а лишь только одна приливающая волна народной жизни72 в состоянии поднять его и пустить в ход».
   Не следует ли на основе всего этого прийти к выводу, что тютчевские статьи сороковых годов были только порождением его иллюзорных понятий о нравственном смысле русской истории и политики? Казалось бы, дело обстоит именно так. Но только на первый взгляд. Ведь нельзя же не оценить самый тот факт, что русский поэт и мыслитель Тютчев с такой силой и глубиной выразил идею необходимости нравственного смысла в истории, в том числе и в современной политике!
   Сами же сила и глубина тютчевской мысли (вспомним хотя бы об его предвидениях) являются залогом того, что перед нами не чисто субъективное устремление, но воплощение национального, народного идеала. Да, конечно, это был исторический и политический идеал, которому подчас жестоко противоречила реальность событий. Тютчев, как мы видели, был убежден, что для осуществления идеала необходима «приливающая волна народной жизни». В 1854 году Тютчев писал, что его мысль об «извращении» сознания «относится лишь к накипи русского общества, которая мнит себя цивилизованной, к публике — ибо жизнь народная, жизнь историческая еще не проснулась в массах населения. Она ожидает своего часа, и, когда этот час пробьет, она откликнется на призыв и проявит себя вопреки всему и всем. Пока же для меня ясно, что мы еще на пороге разочарований и унижений всякого рода».
   Из этого ясно, что Тютчев понимал выражаемую им идею о необходимом нравственном смысле истории и политики как народную идею России.
   Конечно, мы охарактеризовали только самые общие контуры историософско-политических взглядов поэта; для их всестороннего изложения потребовался бы целый трактат. И, конечно, наиболее важно для нас то, что непосредственно связано с поэтическим творчеством Тютчева. Много раз шла речь о погруженности поэта в Историю. Это, казалось бы, не находит прямого подтверждения в тютчевском творчестве; в его поэтическом наследии очень мало собственно исторических деталей. Дело в том, однако, что Тютчев не просто думал об истории; она была в самой его крови, он жил ею.
   И историософско-политические статьи Тютчева были не только своего рода продолжением, своеобразной формой его «дипломатической» деятельности, от которой его отлучили; они были и одним из действенных проявлений тютчевского возвращения на родину. Едва ли случайно он начал свою брошюру 1844 года о России и Германии настоятельным утверждением: «Я русский… русский сердцем и душою, глубоко преданный своей земле».
   Более трудным было это возвращение в сфере поэзии. Уже отмечалось, что с 1840 по 1848 год Тютчев написал всего восемь стихотворений, притом большую часть из них составляли своего рода политические стихи, непосредственно примыкавшие к статьям (послания Ганке, Мицкевичу, Варнгагену фон Энзе, «Море и утес» и др.). Решительный перелом наступает летом 1849 года (Тютчев написал тогда двенадцать стихотворений, а в следующем году — девятнадцать; для него это очень много). И воскрешение поэта началось не где-нибудь, а в его родном Овстуге.
   В 1847 году поэт в письме к жене рассказал о встрече с Жуковским и чтении завершаемого им в то время перевода гомеровской «Одиссеи»:
   «Его „Одиссея“ будет действительно величественным и прекрасным творением, и ему я обязан тем, что вновь обрел давно уже уснувшую во мне способность полного и искреннего приобщения к чисто литературному наслаждению».
   И в самом деле: к этому моменту прошло уже три года с тех пор, как Тютчев написал последние поэтические строки. Не следует понимать слова Тютчева об «уснувшей способности» в том смысле, что он перестал следить за литературой, особенно русской литературой. Есть достаточно свидетельств, согласно которым поэт самым внимательным образом изучал все подлинно значительное, что публиковалось в России сороковых годов. Так, в конце 1844 года, вскоре после возвращения в Россию, он пишет Вяземскому, что решается «попросить… несколько русских книг, например: один или два тома Гоголя, последнего издания, где находятся отдельные произведения, с которыми я еще не знаком. В каком положении ваша заметка о Крылове?» и т. д.
   В апреле 1847 года Тютчев сообщает Чаадаеву, что «охотно поболтал бы… вволю о литературных и других наших занятиях прошедшей зимы, каковы „Переписка“ Гоголя, ваш огромный „Московский сборник“ и т.п.». Словом, говоря об «уснувшей способности», Тютчев явно имел в виду собственное творческое отношение к искусству слова. Эта способность в самом деле надолго уснула в нем.
   В начале июня 1849 года поэт едет в Овстуг. По дороге, 6 июня, он пишет стихи с пометой «Гроза, дорогой»:
 
Неохотно и несмело
Солнце смотрит на поля.
Чу, за тучей прогремело,
Принахмурилась земля.
Ветра теплого порывы,
Дальний гром и дождь порой…
Зеленеющие нивы
Зеленее под грозой…
 
   Этюд, как бы проба пера, хотя две последние строки из приведенных поистине чудесны. А через семь дней, уже в Овстуге, Тютчев создаст напряженное, полное драматизма стихотворение «Итак, опять увиделся я с вами…».
   Но прежде чем говорить об этих стихах, нужно вспомнить, что поэт впервые навестил оставленные в юности родные места тремя годами ранее, в августе 1846 года. Незадолго до того, 23 апреля, в Овстуге скончался Иван Николаевич Тютчев.
   Приехав 26 августа в Овстуг, Тютчев через два дня писал матери: «Я пишу вам из его кабинета, в двух шагах от дивана…73 окруженный вещами, которые ему принадлежали. На другой день нашего приезда был праздник Иоанна Постника. После обедни мы слушали панихиду на его могиле… Нечего говорить вам, как я был взволнован, очутившись здесь после двадцатишестилетнего отсутствия».
   О том же — письмо к жене: «Я пишу тебе в кабинете отца — в той самой комнате, где он скончался… Позади меня стоит угловой диван, — на него он лег, чтобы больше уже не встать. Стены увешаны старыми, с детства столь знакомыми портретами… Перед глазами у меня старая реликвия — дом, в котором мы некогда жили и от которого остался один лишь остов, благоговейно сохраненный отцом для того, чтобы со временем, по возвращении моем на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни… И правда, в первые мгновенья по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший… Но… обаяние не замедлило исчезнуть и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки».
   Последние слова не раз оказывались своего рода камнем преткновенья для тех, кто размышлял о Тютчеве. В самом деле: после более чем четвертьвековой разлуки поэт испытывает лишь краткое волнение при виде родной усадьбы и впадает в некую безнадежную отчужденность. В том же письме к жене есть сложное объяснение его состояния:
   «Я чувствую себя как бы на самом дне бездны… А между тем я окружен вещами, которые являются для меня самыми старыми знакомыми в этом мире… значительно более давними, чем ты… Так вот, быть может, именно эта их давность сравнительно с тобою и вызывает во мне не особенно благожелательное отношение к ним. Только твое присутствие здесь могло бы оправдать их. Да, одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь». «Связать цепь…» Тютчев вообще постоянно говорит об этой захватывающей его потребности «связывать прошлое с настоящим», в которой он видит «наиболее человечное в человеке»; «самая настоятельная потребность моего существа, — утверждает поэт, — восстановить цепь времен».
   При этом необходимо осознать, что для Тютчева нет принципиального различия между цепью его личного и всеобщего, исторического времени. Ту же двухтысячелетнюю историю христианства, о которой он много размышлял, поэт явно воспринимал как нечто органически связанное с его личной судьбой в мире, не говоря уже об истории России (вспомним его переживания во время плавания по Волхову; о них говорилось выше).
   Поэту вообще было присуще необычайно, можно даже сказать, сверхъестественно мощное и обостренное восприятие, чувство времени и — в той же степени — пространства. Он сам писал о себе так: «Никто, я думаю, не чувствовал себя ничтожнее меня перед лицом этих двух угнетателей и тиранов человечества: времени и пространства».
   Он говорил своей дочери Анне в том самом 1846 году, незадолго до поездки в Овстуг: «Одно поколение следует за другим, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как и я не знал моего. Ты и меня не знаешь, так как не знала меня молодым. Теперь два мира разделяют нас. Тот, в котором живешь ты, не принадлежит мне. Нас разделяет такая же резкая разница, какая существует между зимой и летом». И далее поэт говорил о годах своей жизни с Элеонорой, матерью Анны: «Нам казалось, что они не кончатся никогда… Но годы промелькнули быстро, и все исчезло навеки. Теперь они образуют в моей жизни точку, которая все отдаляется и которую я не могу настигнуть…»
   Удивительно близко этому тютчевское переживание пространственной дали: «Как мало реален человек, как легко он исчезает!.. Когда он далеко — он ничто. Его присутствие — не более как точка в пространстве, его отсутствие — все пространство».
   Собственно говоря, даль времени и даль пространства — и их власть над человеком — как бы сливались в восприятии Тютчева: «Время идет своим путем, и его неуклонное течение вскоре разделяет то, что оно соединило, — и человек, покорный бичу невидимой власти, погружается печальный и одинокий в бесконечность пространства». Причем все это отнюдь не было только отвлеченным, философским восприятием (хотя, конечно, Тютчев создал, если угодно, и свою самобытную философию времени и пространства); напротив, поэт постоянно со всей осязаемостью переживал власть этих «тиранов»: «Как тяжко гнетет мое сознание мысль о страшном расстоянии, разделяющем нас! — писал он жене в 1843 году из Москвы в Мюнхен. — Мне кажется, будто для того, чтобы говорить с тобою, я должен приподнять на себе целый мир».
   Было бы нелепым заблуждением понять эти духовные черты поэта как некую его «слабость», как его неспособность твердо противостоять давлению бытия. Тот, кто легко и беззаботно воспринимает власть времени и пространства, попросту не несет в своей душе глубины, остроты и — это особенно надо подчеркнуть — смелости, отваги переживания бытия.
   Тютчев воспринимал непреодоленную власть пространства и времени, как нечто близкое к смерти, к небытию. Он писал: «Я, конечно, один из людей, наименее способных по природе своей переносить разлуку, так как для меня это как бы сознающее само себя небытие».
   Таким же «небытием» был для поэта любой разрыв «цепи времен», с чем он и столкнулся столь жестоко в Овстуге в 1846 году. Он чувствует себя «как бы на самом дне бездны», ему необходимо «заполнить пропасть и снова связать цепь», словно «приподнять на себе» все четверть века, прошедшие с тех пор, как он уехал из Овстуга…
   Разрыв был слишком велик; Тютчев, по сути дела, бежал тогда из Овстуга. Он вернулся сюда через три года и создал стихотворение, которое вроде бы должен был написать в первый приезд: в нем есть строки, явно перекликающиеся с письмами из Овстуга трехлетней давности.
   Стихотворение это чаще всего истолковывается как некое отвержение Овстуга. Между тем оно говорит прежде всего о разрыве цепи времени и являет собой своего рода поэтическое преодоление этого разрыва. Стихотворение написано поистине беспощадно:
 
Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные…
 
   Кто-то, по-видимому, Иван Тургенев, готовивший позднее эти стихи к печати, не выдержал этого «отрицания родины» и изменил строку:
 
Места печальные, хоть и родные…
 
   Так она и публиковалась вплоть до нашего времени. Но вглядимся в дальнейшее:
 
Где мыслил я и чувствовал впервые
И где теперь туманными очами,
При свете вечереюшего дня,
Мой детский возраст смотрит на меня.
О бедный призрак, немощный и смутный,
Забытого, загадочного счастья!
Цепь времен разорвана; прошлое — только призрак.
О, как теперь без веры и участья
Смотрю я на тебя, мой гость минутный,
Куда как чужд ты стал в моих глазах,
Как брат меньшой, умерший в пеленах…
 
   Речь идет, по всей вероятности, о брате Васе, умершем младенцем в 1812 году. И поэт говорит о том времени и том пространстве, которые оторвали его от Овстуга:
 
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем —
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной.
Ах, и не в эту землю я сложил
Все, чем я жил и чем я дорожил!
 
   Последней строки Тургенев опять-таки не вынес и заменил «всё» на более ограниченное «то». Но это «смягчение», как и первое, в сущности, сделало невозможным понимание истинного смысла стихотворения. Суть его именно в беспощадности, в безбоязненном взгляде поэта, для которого Овстуг стал за четверть века небытием, умер — как «брат меньшой»…
   Но как раз этой беспощадностью преодолевается «пропасть» разрыва. И если мы не будем застревать на внешнем, поверхностном впечатлении, сводящемся к тому, что поэт «отвергает» свой Овстуг, мы услышим вплетающуюся в это беспощадное стихотворение покаянную мелодию, особенно внятную в строках:
 
О бедный призрак, немощный и смутный…
О, как теперь без веры и участья…
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный…
Ах, и не в эту землю я сложил…
 
   Разумеется, никакой реальной «вины» перед родиной у поэта не было. Не капризное своеволие, а имеющая глубокий смысл (вернее, даже ряд смыслов, о чем шла речь выше) судьба определила расцвести «великому празднику» его молодости в чужом краю. Но тем значительнее эта покаянная музыка, этот вечный мотив блудного сына, это беспощадное суждение о самом себе, кому стал чужд «брат меньшой».
   Одно уж сравнение давнего овстугского бытия с «братом меньшим, умершим в пеленах», — как бы преданным самим фактом забвения, — многого стоит.
   В письме 1846 года Эрнестине Федоровне Тютчев говорил: «Одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь». Во второй раз поэт приехал в Овстуг вместе с ней, и вполне закономерно, что в стихотворении речь идет не о ней, а о первой жене, которая лежит «не в этой земле», а в окрестностях Турина. Поэту необходимо было связать всю цепь — от времени, когда он покинул Овстуг.
   Стихотворение «Итак, опять увиделся я с вами», как и многие другие тютчевские стихи, или, вернее, как преобладающее большинство его творений, было, в сущности, не просто «самовыражением», но жизненным действием, актом бытия. Пережив в нем разрыв цепи времен, поэт тем самым в той или иной мере преодолел его реально. Об этом достаточно убедительно свидетельствует великолепное стихотворение, созданное в Овстуге всего через несколько недель после предыдущего:
 
Тихой ночью, поздним летом,
Как на небе звезды рдеют,
Как под сумрачным их светом
Нивы дремлющие зреют…
Усыпительно безмолвны,
Как блестят в тиши ночной
Золотистые их волны,
Убеленные луной.
 
   О смысле этого проникновенного гимна родине с замечательной верностью писал Наум Берковский: «Стихотворение это на первый взгляд кажется непритязательным описанием… Между тем оно полно мысли, и мысль здесь скромно скрывается, соответственно описанной и рассказанной здесь жизни — неяркой, неброской, утаенной и в высокой степени значительной.74 Стихотворение держится на глаголах: рдеют — зреют — блестят. Дается как будто бы неподвижная картина полевой июльской ночи, а в ней, однако, мерным пульсом бьются глагольные слова, и они главные. Передано тихое действование жизни… От крестьянского трудового хлеба в полях Тютчев восходит к небу, луне и звездам, свет их он связывает в одно с зреющими нивами… Жизнь хлебов, насущная жизнь мира, совершается в глубоком молчании. Для описания взят ночной час, когда жизнь эта полностью предоставлена самой себе и когда только она и может быть услышана. Ночной час выражает и то, насколько велика эта жизнь, — она никогда не останавливается, она идет днем, она идет и ночью, бессменно…»
   А за этими стихами последует целый ряд стихотворений, родившихся в Овстуге и его окрестностях, и каждое будет полно глубокой значительности. Но о них речь пойдет далее. Сейчас же важно напомнить, что по дороге в Овстуг 6 июня 1849 года Тютчев написал своего рода этюд грозы (начало стихотворения приводилось), через несколько дней по приезде, 13 июня, беспощадно-покаянное «Итак, опять увиделся я с вами…», а 23 июля — эту песнь о ночной родине.
   Можно бы сказать, что этим стихотворением Тютчев окончательно возвратился на родину. И вместе с тем он вообще начал жизнь заново — и как поэт, и как человек.
   Еще 17 июля 1847 года он писал жене: «Хочешь ли ты знать, что составляет сущность моего теперешнего настроения?.. Убеждение, ясное для меня из всего, что я отжил свой век и что у меня ничего нет в настоящем».
   В 1849 году начинается новый расцвет творчества поэта, продолжавшийся более полутора десятилетий. В том же году он приступает к работе над трактатом «Россия и Запад». В следующем, 1850 году началась наиболее глубокая и захватывающая любовь поэта.
 
   Рассказать об этом — чрезвычайно сложная и трудная задача. Проще было объяснить рождение любви поэта к Эрнестине Федоровне, ибо первый его брак, как уже говорилось, имел отчасти случайный характер. Но отношения Тютчева со второй его женой были поистине близки к идеальным.
   Потомок и биограф поэта К. В. Пигарев, говоря о последней его любви, заметил: «С семьей Тютчев не „порывал“ и никогда не смог бы решиться на это. Он не был однолюбом. Подобно тому, как раньше любовь к первой жене жила в нем рядом со страстной влюбленностью в Э. Дёрнберг, так теперь привязанность к ней, его второй жене, совмещалась с любовью к Денисьевой, и это вносило в его отношения к обеим женщинам мучительную раздвоенность».
   Это едва ли точное объяснение. Во-первых, суть дела, очевидно, не в том, что Тютчев не мог ограничиваться одной любовью, но в том, что он, полюбив, не мог, не умел разлюбить. Не менее важно и другое. Эрнестина Федоровна была для Тютчева поистине единственным, абсолютно незаменимым человеком. Достаточно сказать что он, с таким трудом писавший письма, писал ей постоянно во время любой, даже недолгой разлуки. Он послал ей 675 писем75 — значительно более половины всех известных нам его писем и кратких записок вообще.
   31 июля 1851 года, через год после начала его новой любви, Тютчев писал Эрнестине Федоровне из Петербурга в Овстуг, где она тогда жила: «Я решительно возражаю против твоего отсутствия. Я не желаю и не могу его выносить… С твоим исчезновением моя жизнь лишается всякой последовательности, всякой связности…
   Нет на свете существа умнее тебя. Сейчас я слишком хорошо это сознаю. Мне не с кем поговорить… мне говорящему со всеми…»
   Через месяц он пишет: «Ты… самое лучшее из всего, что известно мне в мире…»
   Такие признания можно найти в десятках тютчевских писем того времени, и нет ровно никаких оснований усомниться в полной искренности поэта. И позволительно высказать предположение, что, не будь его отношения с женой столь идеальными, он все же «порвал» бы с ней ради другой.
   К 1850 году прошло уже семнадцать лет со времени его встречи с Эрнестиной Федоровной и одиннадцать лет с начала их совместной жизни. Выросла большая и, при всех возможных сложностях взаимоотношений, замечательная семья, в которой вполне соединились дочери от первого брака — Анна, Дарья и Екатерина — и дети Эрнестины Федоровны — Мария, Дмитрий и Иван (родившийся в 1846 году).
   К 1850 году Анне был двадцать один год, Дарье — шестнадцать, Екатерине — пятнадцать. Начав свою жизнь в Германии, в среде тамошних родственников, они сумели потом стать русскими людьми. Возможно, что именно этот сужденный им в отрочестве переход из одного мира в другой расширил их души, и из них выросли незаурядные, можно даже сказать, выдающиеся личности. Уже в юные годы началось их самое серьезное, самое глубокое общение с отцом, о чем свидетельствуют многочисленные письма поэта ко всем трем дочерям (144 письма к Анне, 58 — к Екатерине, 52 — к Дарье).
   В 1845-1851 годах Дарья и Екатерина учились в знаменитом Смольном институте благородных девиц, основанном в 1764 году (Анна получила образование еще в Мюнхене, окончив там в 1845 году Королевский институт; в 1852 году она была назначена, вместе с дочерью Пушкина Марией и дочерью Смирновой-Россет Ольгой, фрейлиной при будущей императрице).
   Большое участие в судьбе Дарьи и Екатерины приняла инспектриса института А. Д. Денисьева, которая поначалу (затем ему пришлось изменить свое мнение) очень понравилась Тютчеву: «Госпожа Денисьева, по-видимому, прекрасная особа», — сообщил он родителям в письме, рассказывавшем о поступлении дочерей 21 ноября 1845 года в Смольный. Тютчев постоянно, часто вместе со старшей дочерью Анной, навещал Дарью и Екатерину в институте и сблизился таким образом с А. Д. Денисьевой.
   Смольный заканчивала тогда ее племянница Елена. Она была намного старше Дарьи и Екатерины (первой — на восемь, второй — на девять лет), но дружески покровительствовала девочкам. Сближению способствовало то, что в одном классе с Дарьей и Екатериной учились младшие сестры Елены Денисьевой, Мария и Анна. Позднее Елена сдружилась с Анной Тютчевой, которая была моложе ее всего на три года. Естественно, познакомился с Еленой Денисьевой и сам Тютчев.
   Когда поэт впервые увидел Елену Денисьеву, ей было двадцать лет, ему — сорок два года. В течение последующих четырех лет они встречались достаточно часто, но отношения их не шли дальше взаимной симпатии.
   Есть все основания полагать, что Елена Денисьева долго оставалась для Тютчева не вполне понятной, даже загадочной девушкой. Из подробных воспоминаний, написанных мужем ее сестры Марии А. И. Георгиевским, ясно, что Елена была как бы вся соткана из противоречий. Исключительная живость и свобода характера — подчас даже чрезмерная свобода — сочетались в ней с глубокой и твердой религиозностью; высокая культура поведения и сознания, изящная отточенность жестов и слов вдруг разрывалась резкими, даже буйными, вспышками веселья или гнева. Георгиевский рассказывает, например, что однажды (было это уже через много лет после начала тютчевской любви), разгневавшись на поэта, «эта любящая, обожающая его и вообще добрейшая Лёля пришла в такое неистовство, что схватила со стола первую попавшуюся ей под руку бронзовую собаку на малахите и изо всей мочи бросила ее в Федора Ивановича, но, по счастью, не попала в него, а в угол печки и отбила в ней большой кусок изразца; раскаянию, слезам и рыданиям Лёли после того не было конца… Сам Федор Иванович относился очень добродушно к ее слабости впадать в такое исступление… Я никак бы не ожидал ничего подобного от такой милой, доброй, образованной, изящной и высококультурной женщины, как Лёля, но Федор Иванович… удостоверял только, что Лёля вообще была буйного и в высшей степени вспыльчивого характера».