Страница:
— он начинал теперь новую жизнь.
Так здесь-то суждено нам было
Сказать последнее прости…
1 марта 1839 года Тютчев подал официальное заявление о своем намерении вступить в новый брак. Май месяц жених и невеста, вместе с ее братом Карлом Пфеффелем, провели во Флоренции. А 17 июля 1839 года Тютчев обвенчался с Эрнестиной Федоровной в Берне, в церкви при русском посольстве. Ему было тридцать пять с половиной лет, ей — двадцать девять. Жизнь его как бы начиналась заново. 23 февраля 1840 года родилась первая дочь Тютчева и Эрнестины Федоровны Мария.
Но пережитая трагедия, с которой не могло не быть связано чувство глубокой вины, конечно, оставалась в душе Тютчева. 1 декабря 1839 года он писал родителям, что «есть вещи, о коих невозможно говорить, — эти воспоминания кровоточат и никогда не зарубцуются».
В цитированном письме к Жуковскому от 6 октября 1838 года Тютчев говорит о своей любви к отечеству. Это не было риторическим оборотом. 22 июля 1838 года Тютчев, как уже говорилось, принял бразды правления в русском посольстве в Турине. Через день он писал члену Совета Министерства иностранных дел П. Г. Дивову, который в этот момент управлял министерством (Нессельроде находился в заграничной поездке): «Я не премину вносить в исполнение возложенных на меня обязанностей все то рвение, которого вправе от меня требовать служба… и все то разумение, к коему я способен». Не следует забывать, что Тютчев тогда впервые за пятнадцать лет своей дипломатической службы обрел возможность самостоятельной деятельности. Он пробыл в должности поверенного в делах всего лишь одиннадцать месяцев, в течение которых скончалась Элеонора и решался вопрос о его второй женитьбе. Но, — как это ни противоречит общепринятому представлению о чуть ли не полной «несостоятельности» Тютчева как дипломата, — за этот краткий срок он отправил в Петербург сорок два донесения, среди коих имеются весьма существенные по содержанию. При этом он сумел преодолеть свою личную трагедию — уже всего через месяц после похорон Элеоноры на кладбище под Турином он составляет донесение, проникнутое твердой и целеустремленной политической волей. Вместе с тем можно предполагать, что интенсивная дипломатическая деятельность была для Тютчева и своего рода спасением от скорби и отчаяния, порожденных тяжелейшей утратой.
5 октября 1838 года Тютчев направляет в Петербург пространное донесение, в котором он, в частности, основываясь на очередном послании Туринского архиепископа, раскрывает вредоносную роль политики иезуитов и папства вообще в судьбах Европы и мира, включая, разумеется, Россию (впоследствии Тютчев не раз будет говорить об этом и в статьях, и в политических стихах). В донесении он призывает к тому, чтобы русская внешняя политика так или иначе противостояла претензиям Римской церкви управлять миром.
Более конкретный характер имеет тютчевское донесение от 23 ноября 1838 года, которое представляет собой результат внимательнейшего изучения внешнеполитических акций Сардинского королевства.
«Сардинский кабинет, — писал Тютчев, — доселе содержит в тайне конвенцию, которую он только что заключил с американским правительством. Вот, однако, что я узнал об этом; полагаю, что могу сообщить эти сведения как достоверные.
Американский агент предложил полную отмену в обеих странах дифференциальных пошлин на некоторые продукты… Таким образом, избрав путь на Сардинское государство и на Геную, американская торговля будет иметь возможность, не уплачивая транзитных пошлин, выбрасывать в центр Швейцарии и герцогства Пармского все свои товары, которые оттуда будут переправляться контрабандным путем в Германию, во Францию или в Ломбардию… Из всех этих подробностей, по-видимому, явствует, что цель, которую преследовали американцы, заключалась в том, чтобы прочно утвердиться в Средиземном море».
Далее Тютчев обращался к Нессельроде со следующим многозначительным пояснением: «Не без оснований почел я себя вправе подвергнуть Ваше Сиятельство скуке этого чтения. Я полагаю, что сделка, готовящаяся между сардинским правительством и Соединенными штатами, заслуживает внимания нашего двора не с одной коммерческой точки зрения. Действительно, одним из самых несомненных последствий этой сделки будет все большее и большее проникновение американского флота в Средиземное море… Между тем все, что может способствовать такой державе, как Соединенные штаты, к укреплению своего положения в Средиземном море и окончательному водворению там, не может, при настоящем положении вещей, не представлять значительного интереса для России».
Трудно переоценить политическую широту и прозорливость Тютчева. Он, конечно, не мог знать, к примеру, что еще за полтора десятка лет до его донесения, 1 июня 1822 года один из влиятельнейших политических деятелей США, Томас Джефферсон, писал другому крупнейшему американскому деятелю, Джону Адамсу (оба успели побывать президентами США): «Создается впечатление, что европейские варвары вновь собираются истреблять друг друга. Русско-турецкая война54 напоминает схватку между коршуном и змеей: кто бы кого ни уничтожил, одним разрушителем в мире станет меньше… Истребление безумцев в одной части света способствует росту благосостояния в других его частях. Пусть это будет нашей заботой и давайте доить корову, пока русские держат ее за рога, а турки за хвост».
Из этого ясно, что руководители еще весьма молодого государства США — ему не исполнилось тогда и полувека — уже определяли основные принципы его мировой политики.55 И Тютчев не только зорко разглядел тайные интриги в Сардинском королевстве, но и проник в самую суть политики США, сумел в незначительном, казалось бы, факте отмены торговых пошлин увидеть нечто неизмеримо более масштабное и имеющее прямое отношение к судьбам мира и России.
Однако Нессельроде или не смог, или не захотел понять и оценить деятельность Тютчева. Речь идет даже не о том, что цитированное донесение не имело никаких последствий. Речь идет о том, что на основе уже одного этого донесения вполне можно было прийти к выводу о высокой значительности Тютчева как дипломата и предоставить ему реальную и широкую возможность действовать.
Но произошло совсем иное: Тютчев был вообще отставлен от дипломатии. Между прочим, нельзя не сказать о том, что Тютчев оказался на сравнительно ответственном посту поверенного в делах в Сардинском королевстве, по сути дела, случайно. Накануне его прибытия в Турин на должность старшего секретаря жена русского посланника А. М. Обрезкова явилась в королевский дворец в головном уборе, считавшемся особой привилегией королевы, и это привело к своего рода выговору посланнику от имени сардинского министра иностранных дел. Обрезков счел это оскорблением его как представителя великой державы и обратился к царю с просьбой об отставке. Николай I, хотя и посмеялся над этой историей, решил все-таки дать «урок» королевству: принять отставку Обрезкова и не удостоивать Турин новым посланником. Так Тютчев и стал поверенным в делах; прислать в Турин другого человека в сложившихся условиях было невозможно.
Тютчев, как мы видели, оправдывал обещания, данные после его вступления в должность в письме к замещавшему Нессельроде П. Г. Дивову, — «вносить в исполнение возложенных на меня обязанностей все рвение… и все разумение». Вполне естественно было бы предположить, что после года своей службы поверенным в делах Тютчев мог рассчитывать на повышение. Кстати сказать, еще во время встречи с Жуковским в октябре 1838 года он предпринял своего рода шаг к карьере. Дело в том, что Жуковский сопровождал наследника престола, будущего Александра II, который инкогнито путешествовал по Италии. И благодаря посредству Жуковского Тютчев представился наследнику, надеясь на его поддержку в своей дипломатической судьбе, и в самом деле получил от него «милостивые обещания». Но все оказалось напрасным.
Когда весной 1839 года в Турин назначили, наконец, посланника, Н. А. Кокошкина, Тютчев был снова «понижен» в прежнюю свою должность старшего секретаря миссии. Трудно сомневаться, что Тютчев воспринял это весьма тяжело. Поприще самостоятельной дипломатической деятельности снова оказалось для него недоступным.
И 6 октября 1839 года Тютчев отправил Нессельроде просьбу освободить его от должности секретаря миссии и разрешить остаться пока для устройства личных дел за границей. 8 ноября 1839 года Тютчев был официально «отозван» из Турина «с оставлением до нового назначения в ведомстве Министерства иностранных дел».
Тютчев, поселившийся с женой в Мюнхене, 1 декабря сообщил родителям, что Нессельроде «очень учтиво ответил мне согласием на мою просьбу. Теперь вот каковы мои намерения. В будущем мае мы поедем в Петербург, как я обязался перед министерством, и, если только мне не предложат какого-либо поста положительно выгодного, какого-либо необычайного повышения — что мало вероятно — если, повторяю, не будет подобной счастливой случайности, я твердо решился оставить дипломатическое поприще и окончательно обосноваться в России».
Впрочем, Тютчев пока еще на что-то надеялся. Через два месяца, 20 января 1840 года, он пишет родителям о том, что «граф Нессельроде собирается приехать будущим летом в Германию, вероятно, на Богемские воды. Я очень желаю, чтобы это состоялось. Ибо все эти сильные мира более доступны и более покладисты за границей, нежели у себя дома. Поэтому, как только я узнаю, что он в Карлсбаде, я к нему отправлюсь. Я еще не знаю в точности, о чем я буду его просить, но буду просить… Должность секретаря при миссии для меня не подходит. Я ни в коем случае не приму ее. Но еще вопрос, согласятся ли они… дать мне более или менее подходящее место… Недавно я получил значок за пятнадцать лет службы. Это довольно жалкое вознаграждение за пятнадцать лет жизни — и каких лет!»
Прошло еще около трех месяцев, и Тютчев вновь сообщает родителям (14 апреля 1840-го) о том, что его так волнует: «Великий князь Наследник… в Дармштадте, и в будущем месяце я рассчитываю поехать туда, чтобы представиться ему и при случае напомнить его милостивые обещания, данные в прошлом году. Я только что написал по этому поводу Жуковскому…» Но все это были заведомо напрасные надежды. И Тютчев, вероятно, чувствовал это; во всяком случае, о каких-либо его тогдашних действиях в этом направлении ничего не известно. К тому же его не могли не отвлекать заботы разрастающейся семьи. Эрнестина Федоровна фактически удочерила Анну, Дарью и Екатерину. «Утрата, понесенная ими, — писал Тютчев, — для них почти возмещена. Тотчас по приезде в Мюнхен мы взяли их к себе». В феврале 1840 года, как уже говорилось, Эрнестина Федоровна родила дочь Марию, а 14 июля 1841 года — сына Дмитрия.
Вместе с тем, живя в Мюнхене, Тютчев поддерживал самые тесные отношения с русской миссией и продолжал со всем вниманием следить за политической жизнью. Нет сомнений, что он имел еще твердое намерение вернуться к дипломатической службе. Но, не будучи уверен в том, что получит способное удовлетворить его назначение, все откладывал поездку в Петербург, ожидая, по-видимому, каких-то благоприятных обстоятельств. И в конце концов 30 июня 1841 года Тютчев за длительное «неприбытие из отпуска» был уволен из Министерства иностранных дел и лишен звания камергера. В документе об этом увольнении указано, в частности, что «местопребывание» Тютчева «в Министерстве неизвестно»; эта фраза явно представляла собой чисто формальную отписку, так как посольство в Мюнхене знало о Тютчеве все подробности.
Сообщение об увольнении Тютчева было направлено в Мюнхен, и тогдашний посланник Д. П. Северин писал Нессельроде «о глубоком чувстве горечи, с каким он (Тютчев. — В. К.) встретил объявленный ему приговор».
Впоследствии, уже после кончины Тютчева, были высказаны не имеющие сколько-нибудь достоверных подтверждении версии, согласно которым Тютчев был уволен из министерства за очень серьезное прегрешение: стремясь скорее совершить обряд бракосочетания и ради этого бросив на произвол судьбы посольство, он все же взял с собой дипломатические шифры, но «в суматохе свадьбы и путешествия» потерял их…
Однако никак невозможно поверить, что такой очевидный и тяжкий проступок, как потеря шифров, остался столь долго незамеченным, не нашел какого-либо отражения в документах и был «наказан» только лишь через два года (Тютчев не мог совершить этого поступка позднее июля 1839 года, когда он вообще уехал из Турина, а увольнение его состоялось лишь 30 июня 1841 года). Между тем 22 августа 1839 года Тютчев получил «знак отличия за беспорочную службу», а в декабре того же года был произведен в коллежские советники (что соответствует чину полковника).
Словом, Тютчев был уволен из министерства и лишен звания камергера именно за «длительное неприбытие». При этом нет никаких сведений об его предварительном «розыске» (собственно, искать было и не нужно — многие русские дипломаты прекрасно знали, что Тютчев с 24 августа 1839 года живет со своей семьей в Мюнхене и постоянно бывает в русской миссии).56
И по меньшей мере странно, что Министерство иностранных дел попросту констатирует «неизвестность местопребывания» своего находящегося в столь высоком чине сотрудника.
Если мы вспомним, что незадолго до того, в 1838 году, Нессельроде уволил после более чем двадцатилетней службы крупнейшего дипломата века А. М. Горчакова (который вообще не имел собственно служебных прегрешений), становится особенно ясно, что изгнание Тютчева было обусловлено неугодностью его политической позиции, а не какими-либо проступками. Конечно, длительная неявка в Петербург была проявлением недисциплинированности. Но она все же являлась только поводом, а не истинной причиной полного отлучения Тютчева от дипломатии. Сама формулировка «местопребывание неизвестно» как бы утверждала его дипломатическое небытие…
Но — и это особенно замечательно — именно после своего увольнения поэт занялся весьма активной внешнеполитической деятельностью. Увольнение в известной мере развязало ему руки…
Вскоре после получения известия о том, что он больше не состоит на службе в Министерстве иностранных дел, Тютчев приезжает в Прагу и встречается с одним из вождей чешского национального возрождения Вацлавом Ганкой (1791-1861).
Отношение Тютчева к чехам и вообще к славянам — это большая и очень сложная проблема, которую еще не раз придется затронуть. Сразу же следует сказать, что поэт, строго говоря, никогда не был славянофилом в том смысле, в каком этот термин употребляется при характеристике мировоззрения братьев Киреевских и Аксаковых, Хомякова и Самарина, — хотя у него и было немало близких славянофилам представлений; кроме того, Тютчев считал нужным или даже необходимым поддерживать славянофилов и опираться на их деятельность. Но, не будучи славянофилом по основной сути своих воззрений, Тютчев все же с молодых лет видел в славянах (пусть даже нередко не без глубоких сомнений и колебаний), так сказать, естественных союзников России. Еще в 1831 году, когда русское славянофильство (в прямом, точном значении слова) даже не начинало складываться, он размышлял об исторической задаче России:
Но пока Тютчев служил под эгидой Нессельроде, он едва ли мог позволить себе какие-либо «славянские» акции. Ведь целый ряд славянских народов находился под владычеством Австрии, в соблюдении интересов которой Нессельроде видел свою неукоснительную цель. Поэтому любое обращение к славянам как самостоятельным нациям было недопустимым для русских дипломатов поведением. Тютчев же встретился с Вацлавом Ганкой именно как с представителем одного из славянских народов. После дружественных бесед с Ганкой поэт 26 августа 1841 года записал в его альбом стихотворение, которое смог опубликовать лишь в 1858 году:
Славян родные поколенья
Под знамя русское собрать…
Тютчев видел в единении всех славянских народов одно из условий того общечеловеческого порядка, того миростроя, который представлялся ему грядущим идеалом. Стихотворение кончается строками:
Вековать ли нам в разлуке?
Не пора ль очнуться нам
И подать друг другу руки,
Нашим кровным и друзьям?
Вот среди ceй ночи темной,
Здесь, на пражских высотах,
Доблий муж рукою скромной
Засветил маяк впотьмах.
О, какими вдруг лучами
Озарились все края!
Обличилась перед нами
Вся Славянская земля!
Горы, степи и поморья
День чудесный осиял,
От Невы до Черногорья,
От Карпатов за Урал.
Рассветает над Варшавой,
Киев очи отворил,
И с Москвой золотоглавой
Вышеград заговорил!..
Знаменательно, что поэт включил в называемые им славянские святыни и Варшаву. За десять лет до того, как известно, русские войска подавили польское восстание 1830 года, и отношение многих поляков к России было, вполне понятно, враждебным. Поскольку Тютчев не раз с глубоким вниманием обращался к «польскому вопросу», необходимо хотя бы кратко коснуться этой проблемы.
Наяву увидят внуки.
То, что снилося отцам!
Многие полагают, что значительная часть польских земель была присоединена к Российской империи в результате так называемых разделов Польши (их было три) в конце XVIII века. На самом же деле в состав России вошли в то время почти исключительно только исконные белорусские и украинские земли (которые и сейчас входят в состав соответствующих республик), а собственно польские земли были тогда поделены между Австрией и Пруссией (которая еще ранее присоединила к себе западные области Польши).
Далее, в 1807-1809 годах Наполеон отнял часть польских земель у Пруссии и Австрии и образовал на них зависимое от Франции Варшавское герцогство, которое стало плацдармом для наполеоновского похода в Россию в 1812 году и приняло самое активное участие в этом походе. В качестве своего рода наказания за это часть Варшавского герцогства (включая Варшаву) была после разгрома Наполеона, по решению общеевропейского Венского конгресса, присоединена к России на правах относительно автономного Царства Польского.
Наполеон в 1807-1812 годах, стремясь целиком привлечь на свою сторону польское шляхетство, предоставил ему всякого рода выгоды и привилегии. И варшавские аристократы после разгрома Наполеона вспоминали о своей дружбе с Парижем как об утраченном рае. На этих настроениях и выросло восстание.
В 1848 году Фридрих Энгельс дал вполне верную характеристику восстания:
«Чего хотела польская аристократия в 1830 году? Отстоять приобретенные ею права от посягательств со стороны императора (российского. — В. К.). Она ограничивала восстание той небольшой областью, которую Венскому конгрессу угодно было назвать Королевством Польским; она сдерживала порыв в других польских землях…57
Скажем прямо: восстание 1830 года не было ни национальной революцией (оно оставило за бортом три четверти Польши), ни социальной или политической революцией; оно ничего не изменяло во внутреннем положении народа; это была консервативная революция».58
И лучшие люди тогдашней России ясно видели, что речь идет не о коренных интересах польского народа, а, главным образом, о претензиях того шляхетства, которое даже не имело подлинного национального самосознания и хотело быть скорее чем-то вроде парижской знати. Не приходится уже говорить о том, что повстанцы требовали отдать им Белоруссию и Правобережную Украину, включая Киев…
Поэтому Пушкин и Боратынский, Чаадаев и Киреевский, Гоголь и Лермонтов отнеслись к польскому восстанию недвусмысленно отрицательно. Точно так же восприняли его и многие находившиеся уже пять лет в Сибири декабристы. Один из наиболее выдающихся и самых стойких представителей движения Михаил Лунин написал статью «Взгляд на польские дела», в которой доказывал, что у участников восстания «глаза обращены к Франции, которая ради удовлетворения своих интересов… послала их соотечественников на гибель;59 они хвалятся своей верностью деспоту, которого они называют героем века, и утверждают, что кровь поляков — его собственность. В варшавском восстании нельзя найти ни признаков, ни свидетельств народного движения… Оно не выдвинуло ни одной органической идеи, никакого общественного интереса…».
Широко известны стихотворения Пушкина «Бородинская годовщина» и «Клеветникам России» (о котором Чаадаев писал ему: «Стихотворение к врагам России особенно изумительно… Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант») и Лермонтова «Опять народные витии…».
Совершенно независимо от Пушкина Тютчев в 1831 году создал в Мюнхене стихотворение «Как дочь родную на закланье…», в котором так обращался к Польше:
Это стихотворение, подобно пушкинским, обнажило всю трагедийную противоречивость события. Пушкин в иных поэтических образах говорил, в сущности, о том же:
Ты ж, братскою стрелой пронзенный.
Судеб свершая приговор,
Ты пал, орел одноплеменный,
На очистительный костер!
Верь слову русского народа:
Твой пепл мы свято сбережем,
И наша общая свобода,
Как феникс, зародится в нем.
Позднее, в 1834 году, Пушкин с глубокой горечью писал о своем недавнем близком друге, польском поэте Адаме Мицкевиче, эмигрировавшем во Францию:
Мы не сожжем Варшавы их;
Они народной Немезиды
Не узрят гневного лица
И не услышат песнь обиды
От лиры русского певца.
Стихи не были опубликованы, и Тютчев почти наверняка их не знал. Тем изумительнее тот факт, что уже после смерти Пушкина он прямо-таки продолжил эти стихи. В 1842 году Тютчев познакомился с записями части лекций об истории и культуре славянских народов, прочитанных тогда Мицкевичем в Париже, лекций, в которых польский поэт смог подняться над «злобой» и с глубоким уважением и даже любовью говорил о России (многие поляки обвиняли его в то время в предательстве Польши). И 16 сентября 1842 года Тютчев послал Мицкевичу следующее стихотворение:
Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он наполняет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!.. Боже! освяти
В нем сердце правдою твоей и миром.
Мицкевич, хотя он впоследствии, подпав под чуждое влияние, снова изменил свою позицию в отношении России, хранил эти стихи до конца жизни.
Небесный Царь благослови
Твои благие начинанья —
Муж несомненного призванья,
Муж примиряющей любви…
Недаром ветхие одежды
Ты быстро с плеч своих совлек.
Бог победил — прозрели вежды,
Ты был поэт — ты стал пророк…
Мы чуем приближенье света —
И вдохновенный твой глагол,
Как вестник Нового Завета,
Весь мир Славянский обошел…
Мы чуем свет — уж близко время —
Последний сокрушен оплот —
Воспрянь, разрозненное племя,
Совокупись в один народ —
Воспрянь — не Польша, не Россия —
Воспрянь Славянская Семья!
И, отряхнувши сон, впервые
Промолви слово: «Это я!» —
Ты ж, сверхъестественно сумевший
В себе вражду уврачевать —
Да над душою просветлевшей
Почиет Божья Благодать!
Тютчевское стихотворение, обращенное к Адаму Мицкевичу, как бы стало в один ряд с написанным за год до того стихотворением к Вацлаву Ганке. И, как уже было сказано, идея теснейшего единения славянских народов занимала очень важное место в политической философии — или, вернее, историософии — Тютчева.
Однако Тютчев все же не был славянофилом. Он, в частности, исходил в своей идее союза со славянами из совершенно иных предпосылок и соображений.
Уже в тридцатых годах Тютчев, с поистине гениальной прозорливостью, можно прямо сказать — пророчески, — понял, что впереди — неизбежная новая схватка с Западом. Когда Крымская война началась, Тютчев писал (1 и 23 ноября 1853 года) Эрнестине Федоровне: «Я был, кажется, одним из первых, предвидевших настоящий кризис… В сущности, для России опять начинается 1812 год…» Когда война была уже в разгаре, он писал жене (24 февраля 1854 года): «Ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, что я был одним из первых и из самых первых, видевших приближение и рост этого страшного кризиса…» И уточнил в письме от 18 августа того же года: «Более пятнадцати лет я постоянно предвидел эту страшную катастрофу».
Более пятнадцати лет — это значит не позже, чем с 1839 года. Но, по всей вероятности, Тютчев предвидел грядущую схватку с Западом еще ранее; он подразумевает здесь свои первые разговоры об этом с Эрнестиной Федоровной, на которой он женился именно в 1839 году. Более того, намек на это предвидение присутствует уже в созданном, вероятно, в 1832 году стихотворении о Наполеоне («Два демона ему служили…»), которое Пушкин включил в третий том «Современника»; стихотворение было тогда запрещено цензурой, так как оно-де «может вести к толкам весьма неопределенным».
Тютчев, при всей своей скромности, говорит в 1854 году, что он был «из самых первых», видевших, что России предстоит как бы новый 1812 год. Можно, пожалуй, утверждать, что Тютчев в данном отношении вообще был единственным ясновидцем (он говорил о себе: «я задыхаюсь от своего бессильного ясновидения»).