Подъехала машина. Илларионов-младший вдруг обратил внимание, что отец как будто сделался меньше ростом, суше, да и только что гладко струящийся серый плащ уже сидел на нем как-то мешковато.
   – Иди домой, – сказал отец, усаживаясь в машину, – дверь никому не открывай. Я постараюсь вернуться пораньше.
   Черная «Волга» понесла отца в Кремль на совещание к генеральному секретарю.
   Илларионов-младший остался один посреди осеннего парка. Ему казалось, что из всех окон, из всех проезжающих машин высовываются по его душу длинные руки с пистолетами. Это было совершенно новое, доселе неизведанное чувство подвешенности на невидимой нити, посреди сверкающих, хищно щелкающих ножниц. Илларионов-младший подумал, что такое приятное занятие, как составление планов на будущее, теперь (когда он оказался в железном ножничном лесу) едва ли для него актуально.
   Тогда подобная несправедливость оскорбила и возмутила его.
   Сейчас ему было сорок два года, но он продолжал жить, не строя планов на будущее. Не строить планов на будущее – это сделалось едва ли не основной заповедью его жизни.
   …Он допоздна ждал отца в тот давний осенний день. Помнится, было полнолуние, и Илларионов-младший долго смотрел из темной кухни на абсолютно круглую голубовато-желтую луну, не устающую лить, как будто она была круглым кувшином и у нее не было дна, на улицу под окнами, парк Сокольники через улицу мельхиоровый свет, внутри которого длинные, как копья, тени предметов казались изысканной чернью на льющемся с неба холодном расплавленном мельхиоре. Неизъяснимая беда присутствовала в ночном воздухе. Сколько Илларионов-младший ни пытался подобрать для нее слова – не получалось. Суть заключалась в том, что помимо простого человеческого мира, в котором люди рождались и умирали, заводили семьи и расходились, честно зарабатывали свой хлеб и воровали, любили и не любили Сталина, одобряли и осуждали введение войск в Чехословакию, существовал другой мир (миры?), для которого человеческие свойства (достоинства и недостатки) людей не имели ни малейшего значения. Отец однажды сказал Илларионову-младшему, что в основе переживаемого человеком ужаса прежде, всего лежит ощущение очевидного разрыва привычных логических связей. Оказавшись по ту сторону привычных логических связей, человек превращается в ничто. «Нет вернее способа подчинить человека, – продолжил отец, – чем преломить его логику, как сухую трость, и дать взамен новую. Он вцепится в нее, как слепой в посох. В сущности, – подвел черту Илларионов-старший, – Христос, Будда и Магомет действовали именно так».
   Другой мир (миры) был(и) изначально ужасен именно потому, что находился вне человеческой логики. Конечная цель их существования была столь же неуловима, как льющийся с неба ночной мельхиоровый свет. Илларионов-младший пока только ощущал их параллельное присутствие. Илларионов-старший, вне всяких сомнений, знал о них гораздо больше.
   Илларионова-младшего разбудили среди ночи приглушенные голоса, доносившиеся с кухни. Мельхиоровый свет более не изливался на мир. За окном шумел глухой черный ветер с дождем и листьями. Илларионов-младший приоткрыл балконную дверь, и словно холодный, насыщенный влагой, плотный воздушный цилиндр толкнул его в грудь. Он не успел испугаться, потому что сразу узнал голоса: отца и своего крестного – отцовского сослуживца, генерала Толстого.
   Илларионов-младший сомневался, что генерал Толстой присутствовал в церкви при его крещении, но тот сам называл себя его крестным и вел себя, приходя к ним домой, как подобает истинному крестному – трепал Илларионова-младшего по вихрам, интересовался школьными успехами, дарил подарки.
   Вот только подарки были какие-то странные.
   Так, однажды он подарил крестнику глухо запаянную в стеклянном прямоугольнике крупную бабочку на иголке. Бабочка была не то ушаста, не то рогата. Она решительно не радовала глаз яркими красками крыльев, напротив, была какая-то бежево-шинельная со сложным, напоминающим нерасшифрованные письмена майя угрюмым рельефом на крыльях. Называлась она, как свидетельствовала приклеенная белая полоска (неужели генерал Толстой утащил коробку из музея?) – «Dermaleipa juno Dalman», по-русски – «Совка Юнона». «Это не простая бабочка, – объяснил генерал, – по преданию, такие бабочки попадаются человеку на глаза накануне величайших в его жизни успехов и потрясений. Когда Юлий Цезарь переходил через Рубикон, на плече у него сидела вот эта ушастая дрянь. И в канун мартовских ид – незадолго до того как его убили – «Dermaleipa juno Dalman» проникла в его кабинет и долго летала там среди мозаик и мраморных колонн».
   В другой раз – на день рождения – генерал Толстой подарил Илларионову-младшему тяжелого как гирька медного жука с выгравированным на спине иероглифом. «Тебе сколько исполнилось? Тринадцать? – успел прошептать крестный, пока отец разговаривал в другой комнате по телефону. – Уже, поди, заглядываешься на девок, ведь так? Эта такая волшебная штучка, – кивнул на медного жука, – в общем, прикоснешься им к девчонке, какая нравится… Сам понимаешь к какому месту… И… все, ноги кверху». От генерала отчетливо пахло коньяком, и Илларионов-младший не поверил ему. Воспользоваться магической силой медного жука можно было только связав девчонку по рукам и ногам. Ну а если какая-нибудь девчонка согласилась бы добровольно испытать жука в деле, то с такой девчонкой можно было поладить и без всякого жука.
   И, наконец, совсем недавно он подарил ему небольшое круглое зеркало, в котором… не отражались люди. Отражались любые вещи, даже кошки, собаки и вороны, но сколько ни пытался Илларионов-младший увидеть себя в этом зеркале – видел пустоту. «Мир многомерен, сынок, – объяснил генерал. – Юности честное зерцало настроено на иную биоэнергетику. – На сей раз он был совершенно трезв. – Ты можешь смотреть в него до глубокой старости и не увидеть ничего. А можешь и увидеть. Но только в том случае, если ты обладаешь той, другой энергетикой. Только вот ведь какое дело, сынок, все почему-то видят разное. И никогда не говорят, что видят. Может, хоть ты скажешь мне, своему старому крестному, что там увидел?»
   Выходя из своей комнаты на звук голосов, Илларионов-младший бросил взгляд на почитающее людей за ничто зеркало.
   Оно отражало тьму.
   Он знал, что подслушивать нехорошо. Но знал и то, что в основе движения сюжетов, равно как и прозрений, побудительных мотивов действий героев русской литературы почти всегда лежала информация, полученная именно в результате подслушивания. Подслушивал без пяти минут декабрист, как утверждала учительница русского языка и литературы, и враг крепостного права Чацкий. Подслушивал любимый Илларионовым-младшим Печорин. Подслушивали герои Тургенева. Болезненно и обреченно подслушивали у Достоевского. Даже у великого Толстого (не генерала) князь Андрей Болконский, скрестив руки на груди, лунной ночью задумчиво слушал разговор Наташи Ростовой и няни. На подслушивании (если говорить по-простому), как на фундаменте, основывалась деятельность могучей государственной организации, в которой имели честь трудиться (не писатель) Толстой и Илларионов-старший. Подслушивание, таким образом, являлось делом ничуть не более предосудительным, нежели сама жизнь, ибо слишком тонка, невидима, как лица людей на подаренном генералом Толстым зеркале, была грань между подслушиванием умышленным и невольным.
   Илларионов-младший, помнится, поделился своими мыслями с отцом. Тот заметил, что в процессе подслушивания люди, как правило, узнают именно то, что им предназначено узнать. Некая сила как бы помещает их, зачастую помимо их воли, в точку подслушивания. Речь, стало быть, надо вести об этой силе – причине, – а не о подслушивании – следствии. «Особенность людей такова, – заметил отец, – что историю человечества определяют не поиски причин, а бессмысленная и обреченная на поражения война со следствиями».
   – Но ведь есть информация, которую нельзя, невозможно подслушать, – возразил Илларионов-младший.
   – Конечно, – согласился отец, – для ее передачи существует тень отца Гамлета.
   Илларионов-младший до сих пор не знал, зачем он вдруг вернулся с полдороги и прихватил с собой в точку подслушивания почитающее людей за ничто зеркало.
   За окном по-прежнему шумел ветер. Книжные – красного дерева – шкафы в коридоре жили особенной ночной жизнью, как-то странно вздыхали в такт ветру за окном, должно быть вспоминая время, когда были живыми деревьями и шумели на ветру. Натертый паркет под ногами ничего не вспоминал, не скрипел, и Илларионов-младший встал за сервантом уже в другом, ведущем в кухню коридоре. Судьба определила ему отменную точку не только подслушивания, но и подглядывания. Одна застекленная створка серванта была приоткрыта, видимо, отец доставал рюмки, и происходящее на кухне как в зеркале отражалось в другой безупречно протертой створке, в которую Илларионов-младший и уставился из своего темного угла, как в экран телевизора.
   Отец и генерал Толстой сидели за столом за почти уже пустой бутылкой коньяка.
   – Я бы не обращался к тебе, – услышал Илларионов-младший совершенно трезвый голос генерала Толстого, – если бы мог обойтись своими силами. Но тебе известно, что сейчас я совершенно бессилен и наблюдаем со всех сторон. У меня нет действенной структуры. Я ничего не могу. У тебя есть. Ты можешь. Ты, как и я, знаешь, что времена поменяются. Я буду наверху, а ты внизу. Ты знаешь, что если сейчас откажешься мне помочь, я…
   – Сгноишь меня в ЦКБ, – закончил за него отец. – Через… – посмотрел на висящий над столом отрывной календарь, – двадцать девять лет. Кто он сейчас, говоришь? – разлил по рюмках остатки коньяка.
   – Да никто, – усмехнулся генерал Толстой, – всего лишь завотделом в каком-то крайкоме: Карты мертвых и текст из сейфа Хозяина не могут ошибаться…
   – Но они ошибались, – перебил отец, – и проливалась невинная кровь.
   – Тебе ли, – усмехнулся генерал Толстой, – лить по ней слезы?
   – Не мне, – отец поднял рюмку. В неярком свете бронзовой под пергаментным абажуром лампы рюмка казалась наполненной не коньяком, а золотом. – Лить в глотку коньяк неизмеримо приятнее.
   – Генерал, – тихо произнес Толстой, не поднимая ответно рюмки, – ты должен это сделать. Они включили часы. У нас есть шанс перевести стрелки на их часах на семнадцать лет назад! За семнадцать лет…
   – Хочешь, скажу, почему ты всегда проигрываешь? – спросил отец. – Ты палишь из пушек по воробьям, не поднимаешься в пасьянсах выше шестерок.
   – Это не шестерка, генерал, – побагровел Толстой, – а если и шестерка, то та, которая успешно сыграет против всех четырех тузов! У нас мало времени!
   – Вот как? – удивился отец.
   – До первого октября, – уточнил генерал Толстой упавшим голосом.
   – Ну да, первого октября Хозяин отрывается от Сатурна, – сказал отец, – ты не сможешь больше получать информацию. Значит, ты уже работал по этому парню из крайкома. И у тебя не получилось. Он под защитой?
   – Думаю, что да, – залпом, как водку, выпил коньяк генерал Толстой. – Я не сумел его взять. Ты – сумеешь. Ты сейчас сильнее меня. Да, первого октября Хозяин отрывается от Сатурна. Но ты забыл про карты Руби – карты мертвых, генерал. Хозяин сказал, что хоть и отрывается, все равно пока не прощается. Он спрашивал про тебя, генерал. Он просил напомнить, – генерал Толстой почти шептал, но Илларионов-младший в своей точке подслушивания слышал каждое слово, как будто генерал кричал ему в ухо, – про… «Технологию-36», – отец вздрогнул. – Он сказал, – продолжил генерал Толстой, – чтобы ты не беспокоился, он взял вину на себя. Он сказал, генерал, что «Технология-36» потянула сильно, поэтому он так скоро отрывается от радуги земного притяжения. Он ни о чем тебя не просил, генерал. Он просто сказал, что «Технология-36» потянула сильно. Кстати, что это такое, генерал?
   – То, что не получилось у тебя, – отец медленно, как будто ему было сто лет, встал, отбросив на пол кухни необычайно четкую, почти рельефную тень, добрался до высокого резного шкафчика, где хранилось спиртное, взял новую бутылку коньяка. Илларионов-младший вдруг с изумлением констатировал, что отец легко, как через лужу, переступил через собственную тень. Но в следующее мгновение он понял, что это вмешалось зеркало, которое он зачем-то держал в руках. Зеркало решило тоже поучаствовать в ночной игре теней и света.
   – В тридцать шестом году, – с готовностью подставил рюмку генерал Толстой, – я служил младшим оперуполномоченным в Кыштымском райотделе НКВД. Я готов допустить, что в тот год применялись самые разные технологии, но не думаю, что он имел в виду такую чепуху, как ссылки без суда, пытки без причин или расстрелы без следствия.
   До сего дня Илларионов-младший не видел отца пьяным. Он и сейчас был не то чтобы пьяным, но каким-то безжизненным, обессилевшим, как если бы не воздух, а свинец давил ему на плечи, пригибал к земле. Илларионов-младший вдруг вспомнил, что Сатурн – это олицетворение свинца в алхимии. Похоже, неведомый Хозяин, отрываясь от Сатурна, перекладывал весь свинец на плечи отца.
   Отец и генерал Толстой выпили по полной рюмке не чокаясь и не закусывая.
   – Ты сделаешь, – удовлетворенно констатировал генерал Толстой. – Ты бы видел этого парня, – продолжил изрядно повеселевшим голосом, – у него прямо на лбу клеймо. Я не представляю, как он поднялся до завотделом крайкома.
   – Нет, – вздохнул отец.
   – Почему? – совсем другим голосом спросил генерал Толстой. Еще мгновение назад добродушное и пьяненькое его лицо, как будто подернулось серым остывшим пеплом. Из-под мнимо остывшего пепла, как непрогоревшие угли, сверкнули глаза. Илларионов-младший был готов поклясться, что это не были глаза человека.
   – Потому что они… не хотят, – с трудом расправляя плечи под свинцом, ответил отец. – Нет на то их воли, хоть застрелись.
   – Они – стадо, – с глубочайшим отвращением произнес генерал Толстой, снова наполнил рюмки. И вдруг, закрыв глаза, продекламировал:
 
– У плотницкого Господа престола
Не государыня сидела с офицером,
А Божья матерь гладью вышивала
И вдаль очами скорбными смотрела,
Но сухими.
И Михаил Архангел перед нею,
На меч опершись острый, как на посох, стоял
И на плечах не золотые эполеты,
но ледяные крылья
Трепетали грозно.
«Россия, Мишенька? Такой страны не знаю.
Они же вновь разрушили Державу им Богом данную.
И Божье имя устами грязными без устали поганят.
И на строительстве церквей цемент воруют.
Кровавыми руками свечки держат на Пасху Божью,
Без радости шепча: «Христос воскресе…»
И стариков своих, и деток на погибель
Обманом из квартир повыгоняли.
И патриарх у них не тех благословляет.
И больно уж они на деньги, Миша, падки,
Да только смысла их не понимают.
У них, что рубль, что доллар – все сребреник…
Как, говоришь, их звали? Русские?
Не знаю таких людей.
Они бандитов возвели на трон и им исправно служат.
Забыв, что вовсе не бандиты на кресте грехи их искупали.
Ступай же, Миша, с Богом. Передай им, что они свободны
Отныне от всего – от Бога и от веры. И от меня.
Но только
Не от тебя – твоих мечей и крыльев острых.
Иного не дано. Не я – они сказали.
Ступай. И делай, Миша, с ними
Что захочешь…
 
   – Где-то это уже было, – потер руками виски отец.
   – Было, – ответил генерал Толстой. – В девятьсот семнадцатом. Пока еще стишок в архиве на Лубянке. Опубликуют в конце восьмидесятых. Это, так сказать, моя импровизация на тему грядущего. О том времени, которое ты хочешь приблизить. Эх, – махнул рукой, – если б я сочинял стихи и писал прозу! Что там какой-то Роберт Рождественский. Или… – вдруг помрачнел, – Евтушенко. Я жду твоего слова, генерал.
   – Ты его знаешь, генерал, – вздохнул отец.
   – Хочешь уподобиться Божьей матери из моего стихотворения? – подмигнул генерал Толстой. – Но почему? Ты ведь знаешь, что возможна и вторая попытка.
   – Возможна и третья, – сказал отец, – если в Цинцинатти и Чарльстоне расшифруют тексты внутри текстов.
   – Зачем эти древние чудаки писали сто раз по одной и той же кожаной странице разными чернилами? – спросил генерал Толстой. – Как ты думаешь, зачем они это делали?
   – Чтобы исследователи как на батискафе спускались вглубь, – объяснил отец. – Но смысл там открывается только в том случае, если слова определенным образом налагаются друг на друга. Тогда возникает так называемый светящийся текст. Он и есть истинный.
   – В прежние годы, – задумчиво проговорил генерал Толстой, – я бы с легкостью доказал, что ты работаешь на ЦРУ.
   – Ты всегда был молод душой! – неожиданно и от души расхохотался отец.
   – И мне кажется, – продолжил генерал Толстой, – я бы сумел убедить в этом Хозяина.
   – Вряд ли, – усомнился отец.
   – Он всегда относился к тебе лучше, чем ко мне, – с упреком произнес генерал Толстой.
   – Потому что ты глуп, – отрезал отец, – и рубишь как топор.
   – Ну ладно, – наполнил рюмки генерал Толстой. – За успех нашего, пардон, уже одного моего безнадежного предприятия! Ты знаешь, – поднял на отца уже не горящие, а стылые, прихваченные инеем, черно-белые глаза, – что я тебя уничтожу, если ты станешь мне мешать.
   – Не торопись, – вопреки ожиданиям Илларионова-младшего, отец спокойно чокнулся с генералом Толстым. – У меня еще есть по меньшей мере двадцать с лишним лет спокойной…
   – Жизни и власти, – продолжил генерал Толстой, – которые ты хочешь бросить псу под хвост.
   – Жизни, – поправил отец, – всего лишь жизни, генерал.
   – Я никак не могу понять, – откинулся на спинку стула, уставился на отца, как будто впервые его видел, генерал Толстой, – почему у меня нет власти сейчас, когда я больше всего на свете хочу сохранить, схватить скобами, как рассыхающуюся бочку, государство, и почему ее будет у меня в избытке – как сейчас у тебя – когда сделать что-либо будет уже поздно? И почему сейчас ты, у которого власть, не хочешь сделать такой малости – прищелкнуть какого-то ставропольского урода с клеймом на лбу, чтобы продлить существование государства и, следовательно, свою власть по крайней мере еще на семнадцать лет? Почему ты торопишься на тот свет, генерал?
   – Ты знаешь первый закон власти, – ответил отец, – она достается только тем, кто к ней не стремится. Но есть и второй: власть, как козыри, приходит к вожделеющим ее, только когда игра уже сделана. Такие как ты, генерал, рано или поздно получают власть, иногда даже неограниченную власть, но уже ничего не могут изменить!
   – И последнее, – сочувственно покивал головой, явно оставаясь при своем мнении, генерал Толстой. – Что делать с твоим парнем, генерал? С твоим парнем, который стоит за буфетом и слушает наш разговор?
   Голос генерала Толстого (или это с испугу показалось Илларионову-младшему?) превратился в звериный рев. Илларионов-младший выронил из рук зеркало, но чудом успел поймать и чудом же успел зафиксировать в нем дикую какую-то, как на сюрреалистической картине, композицию: на месте отца с рюмкой в руке-крыле сидел огромный черный ворон с ярко-алой, стекающей по черной птичьей щеке кровинкой-слезинкой; на месте же генерала Толстого – и вовсе диковинное, неизвестное земной науке животное – то ли барсук, то ли енот, то ли крыса, но почему-то на гусеничном ходу и со стволами вместо лап. Если взгляд ворона с кровавой слезой был сострадающ, то взгляд удивительного милитаризированного крысо-барсука – холоден и слепящ, как, вероятно, взгляд карающего мечом врагов веры Михаила-Архангела из странного стихотворения.
   В следующее мгновение Илларионов-младший, прижимая к груди зеркало, бросился, стуча босыми ногами по натертому паркету, мимо книжных – из красного дерева – шкафов в свою комнату, где упал, едва успев сунуть под подушку проклятое зеркало, в кровать.
   И – не иначе как опять от испуга – уснул, а может, потерял сознание.
   Проснулся поздним утром от звонка в дверь. На пороге стоял отец.
   – Много работы, – он пришел мимо Илларионова-младшего сразу в свой кабинет. – Я звонил вечером, хотел предупредить, что буду ночевать на работе, но ты, наверное, уже спал.

F

   Илларионов-младший не был женат, довольствуясь обществом более или менее (скорее менее, чем более) постоянных подруг, которым он в зависимости от обстоятельств представлялся экспертом министерства культуры, старшим редактором издательства «Наука», а то и политологом-обществоведом, работающим над докторской диссертацией о становлении парламентаризма в постсоветской России. У всех своих женщин – неважно, замужних или разведенных – Илларионов предпочитал проходить, как выражаются кинематографисты, «вторым планом», а то и «уходящим объектом», то есть отнюдь не героем-любовником, с которым в перспективе можно создать новую семью. Он старался не выходить из образа туповатого, но аккуратного и чистоплотного, следящего за своим здоровьем и уважающего презервативы, бесповоротного холостяка, способного иногда (высший взлет фантазии и щедрости) пригласить даму в средней руки ресторан, ровного и монотонного в житейских и интимных отношениях, которые в общем-то для него не главное, поскольку все помыслы средненького презервативолюбивого холостячка сосредоточены на заботе о престарелой парализованной матери, прописанной в его квартире, но в настоящее время живущей в Подмосковье у не менее горячо любимой им сестры.
   Илларионов совершенно не тяготился одиночеством, порой даже испытывая мрачное (в духе Байрона) удовлетворение от того, что на нем их дворянский, как утверждал отец, род завершится. Неизбывное одиночество, напротив, как бы делало его существом равновеликим окружающему Божьему миру. Существовали две реальности: мир Илларионова и Божий мир – мир остального человечества.
   Илларионов ни единого мгновения не чувствовал себя своим в Божьем мире, всегда переходил его границу вынужденно – как контрабандист с товаром или диверсант с конкретным заданием, – по завершении же операции с глубочайшим облегчением возвращался в собственный (закрытый для других на все двери, окна, замки и т д.) мир. Окружающая действительность тем не менее представлялась Илларионову в высшей степени подвижной и изменяемой. Входя в нее, он ощущал себя скульптором, под руками которого меняют очертания непреложные обстоятельства, экономические и политические аксиомы. Тайна Божьего мира заключалась в том, что внутри него было возможно абсолютно все и, следовательно, не существовало цели, которую невозможно было перед собой поставить, но не достигнуть. Все цели были, в принципе, достигаемы, точно так же как все люди смертны. Страшась этого, Творец наслал на зрячих пелену. Люди бродили ощупью в лабиринтах вымышленных закономерностей. И лишь немногие видели кратчайшие пути к поставленным целям. Илларионов-младший благополучно дожил до сорока двух лет, но знал всего троих, кто видел: отца, генерала Толстого и себя.
   Впрочем, тут имело место некое противоречие. Творец, не отказав избранным в возможности видеть, уподобил их летающим в поднебесье коршунам или орлам. Да, коршун отслеживает с необозримой высоты маршрут водяной крысы в прибрежных камышах, а орел – стремительный бег сайгака по пустыне, но ни коршун, ни орел не держат в крохотных, уснащенных острыми клювами головах всей картины раскинувшегося внизу мирозданья. Потому-то Илларионову и казалось, что цели, которые ставили и осуществляли в Божьем мире люди, приносили печаль и страдания отдельным личностям, социальным группам, иногда – целым народам и странам, но порядок мирозданья был установлен не ими и не ими, следовательно, мог быть нарушен. Мир развивался как считал нужным. Несовершенная колымага катила своей дорогой. Они же, думая, что забегают поперед колымаги, каждый раз оказывались где-то сзади, на обочине и в темноте. Таким образом, закономерность, открытая Илларионовым, заключалась в том, что никакая, поставленная человеком, цель не оправдывала не только средств, затраченных на ее достижение, но и самого человека, поставившего себе эту цель.
   Теперь Илларионов-младший знал, на чем почти тридцать лет назад сломался отец. Он расфокусировал свое зрение. Как если бы коршун или орел стали одновременно смотреть на небо, в землю, вдаль и вширь. Как ни крути, получалось, что сфокусированный взгляд на мир был столь же ошибочным и неполным, как претендующий на всеохватность, расфокусированный, панорамный. Получалось, что великий Пушкин был прав, утверждая, что нет правды на земле, но правды нет и выше. Выше Пушкина (памятника на Тверской) сейчас была пульсирующая реклама: «Дровосек» – наше все».
   – В сущности, – незадолго перед смертью заметил Илларионов-старший, – наше служение государству – всего лишь некий умозрительный якорь, как бы соединяющий с реальностью. Причем куда более сомнительный, нежели, скажем, служение собственной семье.
   – И давно ты пришел к такому выводу? – удивился Илларионов-младший.
   – Бог дал ощущение смысла жизни так называемым простецам, – продолжил отец. – Видимо, этот смысл до того прост и элементарен, что искушенный ум отказывается в него верить. Отсюда, кстати, и революции.
   – Простецы – это, если я не ошибаюсь, какой-то средневековый термин?