Страница:
Пирс проснулся слишком рано, пепельно-серым декабрьским утром, и перебирал теперь собственную историю с вялой апатичной ясностью утреннего похмелья — и никак не мог вспомнить хоть сколь-нибудь значимого исключения из этого правила. Так и только так у него было с каждой.
Так было и (Пирс перевернулся под одеялом в своей смятой постели, из которой у него никак не хватало воли выбраться) с Пенни Паунд [82], девушкой с дымчато-серыми глазами и хрупкими шрамиками на запястьях, с которой он удрал в солнечную Калифорнию в начале своего шестого по счету семестра в Ноуте. В ту первую ночь ей нужно было быть обратно в общежитии не позже одиннадцати, и после кино, после кофе на общей кухне в том доме где он снимал комнату, он добропорядочнейшим образом провожал ее домой; потом на полпути от его комнаты к ее общежитию они остановились и начали целоваться; а потом, почти не сговариваясь, повернулись и двинулись в обратный путь, так, словно прошли через вращающуюся дверь, а наружу не вышли (хотя пришли они в конце концов совсем в другое место). Следующий день для Пирса по большому счету ничем особенным не отличался от других точно таких же дней; он доставил ее обратно в общагу и не виделся с ней потом целую неделю. А потом, когда они снова встретились, все случилось именно так, как должно было случиться; они были неразлучны, ее гигантские и неразрешимые проблемы стали его проблемами; ее юное тело и ее древние руки; и если бы те, кто был старше и мудрее (в том числе и его собственное старое и мудрое «я», если не брать в расчет того обстоятельства, что его старое и мудрое «я» так ничего об этом и не узнало), посоветовали ему быть осмотрительнее и осторожнее, он попросту не понял и не принял бы таких советов. Ведь и в самом деле, когда она в первый раз сказала, что любит его (в доме у Сэма, куда он увез ее на затянувшийся уик-эид, они лежали en deshabille в бывшей классной комнате, а его мать, отделенная от них всего-то навсего двумя закрытыми дверями, безмятежно вклеивала в гроссбух товарные купоны), он не смог ей ничего ответить, — но потому лишь, что его напугали сами по себе слова, которые, с его тогдашней точки зрения, произнести можно было только один раз в жизни и навсегда. Как только эти слова были произнесены, побег с ней вместе на край земли стал всего лишь вопросом технической необходимости; в те дни в университете, бравшем на себя обязанности in loco parentis [83] (теперь-то даже никто и слов таких не знает), никто не разрешил бы им жить вместе, и страшно было даже подумать, что будет, если их застукают на месте преступления; а поскольку она была первой женщиной, которую он разом и любил, и с которой спал, ничего не оставалось делать, кроме как перевести в наличность, словно магазинные купоны, их только что оплаченные карты на допуск к занятиям — его собственная была оплачена за счет стипендии от благотворительного фонда, но все обошлось, в общей суете никто этого не заметил, и ему удалось погасить ее на общих основаниях — и потратить деньги на побег; и, хотя в первый миг, когда он вышел из автобуса на конечной остановке в Альбукерке, он на одно-единственное кошмарное мгновение подумал: что я такое натворил, ему никогда в жизни, ни тогда, ни позже и уж, во всяком случае, не во время бесконечного обратного пути на точно таком же автобусе на восток, в одиночестве, назад к зиме и к той запутанной цепочке из вранья, которую он за собой оставил, ни разу в жизни ему не пришло в голову, что у него тогда была хоть какая-то возможность самостоятельного выбора.
Что ж, он тогда был совсем еще молод, и она тоже; такие вещи случаются на каждом шагу, разве не так? Поразмыслив, он пришел к выводу, что его поступок проходит по разряду простительных; если принять во внимание его воспитание, если принять во внимание то обстоятельство, что самая нежная пора его юности прошла в классных комнатах и спортивных залах, среди бесчисленных лиц мужеска пола, в школе Св. Гвинефорта; в таком случае его вполне можно извинить за то, что он был ошарашен и не сразу сориентировался, оказавшись разом влюбленным и в койке. Естественно, он мучился, страшно, невыносимо, он сам едва не вскрыл себе вены, и не из романтического разочарования в жизни, а просто потом что он больше ни минуты не мог выстоять в этой буре утраты, приключившейся с ее уходом, в которой он стоя один и с непокрытой головой и никак не мог взять в толк — почему она смогла вот эдак с ним поступить.
И все же он не мог винить тогдашнего мальчика за эти нелепые мучения, столь же поразительные во внезапности своей, сколь недавняя любовь; как не мог и списывать на одну только юность того тупого нежелания взрослеть, которое продержалось в нем еще долгие годы после того как сама юность приказала долго жить.
В чем же тогда было дело? В том, что он вырос единственным сыном невыносимого, чудаковатого, рыцарски восторженного Акселя — в Бруклине; или в последовавшей за этим замкнутости дома Олигрантов в Кентукки? Кто научил его, кто сформировал его душу этаким вот странным способом? Бог весть где, бог весть откуда он узнал о том, что есть такая потайная дверца, через которую можно пройти; дверца к душе, к телу, которые оба имеют божественное происхождение — или же суть искры от изначального огня, столь же святого и очистительного. И вот тебе на: пред тобой в итоге hortus conclusus [84], и о том, что есть еще и обратный путь, он знал ничуть не больше, чем о том, что есть вход, — и что этот путь, как он выяснил на личном опыте, с таким удивлением, с такой жутковатой радостью, есть дорожка протоптанная. Протоптанная дорожка.
Он коротко рассмеялся и, закашлявшись, сглотнул горьковатую слюну. Он сложил на груди руки и стал смотреть вверх, в большое красивое зеркало, прикрепленное к стене консолями таким образом, чтобы в нем отражалась кровать: поглядим, так сказать, на себя сами.
Те, кто не помнит своих собственных историй, подумал он, обречены повторять их вечно.
К тому времени, как на его горизонте появилась Джулия Розенгартен, он уже успел скинуть с себя, как змеиную кожу, это детское нежелание взрослеть, или, скорее, не скинул, но как следует замаскировал под новой кожей; он был вполне в состоянии воспринять ту первую ночь с ней (ночь и впрямь на удивление изысканную) не как привычное «столкновение», но как всего лишь навсего очередной эпизод набиравшего в те годы обороты сексуального бума, как случай из жизни вполне взрослого человека на веселом и трахающемся от души Манхэттене. Потом он не давал ей о себе знать полтора месяца, но полтора месяца спустя после первого свидания они уже носили одни и те же свитера, у них была общая собака, и Пирс всерьез обдумывал проблему: как бы эдак поудобнее поднять тему Смешанных Браков перед матерью и перед Сэмом. И годом позже он тупо и слепо обдумывал все ту же проблему, тогда как у Джулии полным ходом шел искрометный роман с соседом сверху и она никак не могла заставить Пирса обратить внимание на происшедшие с ней перемены. Во время финального раздела имущества собака, после секундного колебания, решила уйти с Джулией.
Сюжет для фарса. Моя жена. Мой лучший друг. Моя собака.
Женщины, только и мог он умозаключить, исходя из собственного жизненного опыта вплоть до нынешнего декабрьского дня, по самой своей природе полигамны, что бы там ни гласили расхожие народные мудрости; они способны полюбить глубоко и навсегда, но только на некоторое время, а потом уходят, вдруг и во всех направлениях сразу, как те гигантские фейерверки, которые вывешивают в темном небе звездный купол, такой солидный, такой незыблемый, который висит в расцвеченной праздником ночи целую вечность, краткую вечность, ровно столько, сколько длится радостное и изумленное восклицание публики, а потом исчезают, как будто их никогда и не было. А мужчины (взять хотя бы его самого для примера) по природе моногамны, они связывают себя буквальным смыслом данных обещаний и искренне верят в то, что такого рода клятвы даются в расчете на вечность En del un dieu, en terre une deesse, как выразили эту мысль старые провансальские поэты.
Как так вышло, что мир полнится историями, историями удивительно достоверными на первый взгляд, историями, на которые натыкаешься повсюду, — о том, что когда-то все было иначе, — этого он не знал. Может статься, то был некий заговор; или, еще того вероятней, в прежнем мире, в мире, где он не имел счастья жить, эти истории и впрямь соответствовали действительности; и только теперь, когда мир из того, чем он был когда-то, превратился в то, что он представляет из себя сейчас, женщины смогли скинуть маску, снять маскарадный костюм и вести себя так, как то диктует их истинная природа. Противозачаточные средства и все такое. Кто его знает.
Как бы то ни было, разве не должен он был к настоящему моменту понять, что к чему, и научиться действовать сообразно существующему здесь и сейчас положению вещей, вне зависимости от того, в какой такой седой древности и из каких средневековых материалов была выкована его душа, его история? И если он вдруг, неожиданно для самого себя (в кромешной мгле, в кромешной заснеженной мгле) оказался в роли героя эротического романа, порнографической книжонки самого что ни на есть современного разбора, при том, что его душа и тело были созданы для совсем другой эпохи, для совершенного иного повествования, разве не надлежало ему заранее разнюхать все входы и выходы, прежде чем выпрыгивать из штанов?
Просто будь поосторожней, сказал он себе в ту ночь, лежа с нею рядом, мучаясь бессонницей и удивляясь самому себе; просто на сей раз будь, ради всего святого, чуть-чуть поосторожней. Но толку от такого рода предостережений все равно не было. Прошла зима, целая зима, когда она вернулась из Европы, он, естественно, сдался л и сдался со всеми потрохами; та светская жизнь, в которую они пустились, всего лишь залакировала его собачью преданность любимой женщине внешне спокойной маской эдакого все понимающего знатока, тогда как вокруг бушевала самая безумная, развязная похоть, которая только лишь подстегивала его наклонность к моногамии, всему свету назло. Может статься, очень может статься, что если бы ему приходилось врать, флиртовать и трахаться направо и налево — так нет же, все двери заранее были для него раскрыты, все, все до одной, раскрыты настежь. И, естественно, далее все было именно так, как должно было быть, с абсолютной неотвратимостью, включая сюда и нынешние предутренние сумерки, в которых он лежит на спине и смотрит на свое зеркальное отражение, которое смотрит на него в ответ, сложив руки на труди, вытянув ноги так, что они торчат из-под одеяла, с пустым, ничего не выражающим лицом. Абсолютная неотвратимость.
Подобно Бурбонам, он ничего не забывал и ничему не учился; оттого-то он и вернулся опять в исходную точку. Его история повторялась раз за разом, и если в первый раз она приняла форму трагедии, во второй раз — фарса (как сказал Маркс, по совершенно другому поводу, в ином контексте, из которого Пирс беспомощно выдернул сейчас эту горькую прописную истину), то как ее прикажете квалифицировать, когда она повторяется в третий раз; а в четвертый?
День занялся, и сразу в полную силу; радиаторы яростно шипели о зиме. Пирс откинул одеяло, но не встал; он лежал и смотрел (а куда денешься, резное золоченое зеркало и было подвешено именно так, чтобы никто и никуда от него не делся) на свое длинное голое тело. Большие руки, большие ноги; и в данном случае народная примета не промахнулась.
Знаешь, что я тебе скажу? — сказала она ему в ту первую ночь, и взгляд у нее при этом был разом озорной и совершенно искренний. — Знаешь, что я тебе скажу? У тебя красивый член.
По жилам у него прошла холодная волна, память о страстном желании и неотвратимость утраты; Пирс лежал и слушал, как она поднимается в нем, а потом идет на убыль, как будто приступ головокружения или ангины.
Это уже не смешно, подумал он. Я уже не мальчик. Так больше жить нельзя. На сей раз это было похоже на тяжкое заболевание, от которого он никак не мог избавиться, на одну из тех детских болезней, которые молодым и сильным организмам даются легче легкого, пару дней в постели, — и здоров, а вот взрослого человека могут навсегда оставить инвалидом.
Утоли мою жажду вином, утешь меня спелыми яблоками, ибо я болен любовью. Болен болен болен.
Вот пойду и постригусь в монахи, подумал он, и все тут; пойду и постригусь в гребаные монахи. Если после двух браков (конечно же, оба они были браками всего лишь по фактическому положению вещей, вроде как бывают браки всего лишь по названию, — но именно как таковые он их ощущал) и половой жизни, которая казалась ему настолько разнообразной и феерической, что всякий нормальный мужик о таком может только мечтать, он так и не сумел избавиться от этого дурацкого нежелания взрослеть, которое уже давным-давно должно было облететь с него как старая змеиная кожа, а вот на тебе, не облетело, от дурацкого нежелания взрослеть, которое и дальше будет причинять ему одну только боль, тогда самое лучшее, что он может сделать, — это избрать одиночество.
— Постригусь в монахи, — сказал он вслух, обращаясь к мужику там, наверху, голому, тощему и бледному, как труп на столе у патологоанатома (гляньте-ка, сестра, у этого парня — ого! — совсем нет сердечных клапанов, его пенис никак не связан с корой головного мозга). Просто выбросить это все из головы. Благодарю вас, нет уж не надо, как-нибудь обойдемся.
Кто сказал, что его главным содержанием должна стать любовь; он, в конце-то концов, человек, а не роман. По го разумению, в жизни должны были иметь место еще и другие блага, иные цели, не сводимые и отличающиеся от тех феерических радостей, которыми дарило тебя всеобъемлющее половое рабство. Они как будто бы даже маячили где-то вдали, на горизонте, хотя он и не находил в себе сил выстроить их для себя во всех подробностях. Слава. Стремление к Порядку.
Покой. Иметь деньги, вещи, быть знатоком в — ну, скажем, в законах, движущих этим миром и собственной личностью; радости уединения, не того одиночества, в которое он оказался ввергнут против своей воли, как в клетку, прутья которой ему только и оставалось трясти в бессильном отчаянии, но уединения желанного, которое приходит как драгоценный дар. Он вдруг с обжигающей ясностью увидел себя другим человеком, в совершенно другой ситуации: самодостаточным, убежденным холостяком, тихим интеллигентным джентльменом, которого вполне может себе представить каждый, — немного эксцентричным, немного замкнутым, с собственным домом, полным красивых вещей. И сей objet de vertu [85], в своем праве — вот он идет пешком в ближайший городок купить воскресные газеты, одетый со вкусом и с выраженной индивидуальной ноткой, брюки гольф и трость с набалдашником, и рядом бежит пес. Глаза Пирсу вдруг обожгла соленая влага. Верный пес.
Что-то, о чем можно было мечтать; хоть что-нибудь Другое, не похожее на то, что отражается в зеркале над этой широкой постелью. Если бы сейчас ему предложили исполнить любое его желание, он бы попросил чего-нибудь, о чем можно было мечтать.
Душераздирающе, назойливо прозвенел звонок, вы швырнув Пирса из постели — и сразу в настороженную защитную позу, чуть сгорбленную позицию боксера на ринге Телефон. Нет, не телефон. Портье.
Нет, дверной звонок. Это звонок в дверь, господи, кого могло принести он схватил махровый халат, сунул руки в рукава и затянул пояс. Звонок бренькнул еще раз, этаким напоминанием: кто-то стоит и ждет его под дверью.
— Кто там? — сквозь отродясь нечищеный глазок не видно было ни черта.
— Пирс, — сказала она. — Это я. Можно войти?
Адреналин, который мигом разбежался у него по жилам в тот самый момент, как прозвенел первый звонок, был вытеснен и вымыт теперь — и тоже в единый миг — новым током, бритвенно-ледяной волной, в которой мигом захлебнулось сердце и которая осела в кончиках пальцев рук и ног еще до того, как рука его потянулась к дверной задвижке.
Он, однако, сохранил способность удивляться — тому, как быстро происходит подобные метаморфозы. Как только плоть и нервы умудряются развивать такую скорость.
Она мигом проскользнула в дверь, как только образовалась достаточно широкая для ее тела щель, так, как будто за ней кто-то гнался; не ней была незнакомая ему шубка, с плечами, припорошенными снегом.
— Ну, привет, — сказал он и проглотил последний слог вместе с густой, мигом собравшейся во рту слюной.
Она прошла в центр комнаты и встала там, обхватив себя за плечи, утопив подбородок в воротнике шубки, не глядя на него. Потом сунула руку в глубокий наружный карман, вынула конверт, обернулась и протянула конверт ему.
— Вот, — сказала она. — Вот.
Даже оттуда, где стоял он сам, от самой двери, ему почти физически было слышно, как стучит у нее сердце. Он взял конверт, толстый, туго набитый.
— Вот так, — сказала она, снова отвернулась и обхватила себя за плечи. — Вот так, вот так, вот так.
Конверт был битком набит деньгами. Крупные купюры, полтинники и сотни, и несколько мятых, походивших по рукам двадцаток.
— Сигарета найдется? — спросила она. Села на кровать, уткнула лицо в сложенные лодочкой ладони, стала тереть лоб, глаза, щеки. Потом подняла голову, посмотрела на него и улыбнулась. — Вид у тебя тот еще, — сказала она.
— Что? — переспросил он.
— Здесь все, — сказала она. — Все, что я тебе задолжала. Я обещала тебе, что мы заработаем деньги, — они все здесь. Я тебе говорила. Я тебе говорила, что я их заработаю.
— Как? — сказал он.
— Пирс, только не задавай вопросов, ладно? Вот так, и все.
А теперь все кончено.
Раз и навсегда.
Ее передернуло дрожью, от головы до пят; потом она сказала, терпеливо, словно говорила с ребенком, про которого нельзя сказать наверняка, поймет он тебя или нет:
— Пирс, дорогой, может быть, у тебя все-таки найдется сигарета?
— Да, конечно. — Вчера он был здорово пьян и, против обыкновения, купил пачку фабричных, чтобы не сыпать зря табак, крутя непослушными пальцами самокрутки. Он порылся среди нечистой, сброшенной прямо на пол одежды. Ага, вот они. Теперь спички. Он сунул конверт под мышку и стал копаться в брючных карманах.
— Ты по-прежнему ненавидишь меня? — тихо сказала она у него за спиной.
— Я и не думал тебя ненавидеть. — Руки у него дрожали так, что он едва попадал ими в карманы, внутри гремели ключи и мелочь. — На, держи.
Она понемногу начала оттаивать; она медленно оглядела квартиру, и он видел по ее глазам, что она мысленно подгоняет это пространство под себя.
— Так чем ты тут все время занимался? — спросила она — Ты должна мне кое о чем рассказать, — сказал он — Совсем немногое.
— Нет, — сказала она. — Послушай. Если ты хочешь чтобы мы остались друзьями, а мне очень хочется, чтобы мы остались друзьями, так вот, если ты хочешь, чтобы мы остались друзьями, ты не должен задавать вопросов. Если ты спросишь, я все равно не отвечу. Просто не отвечу, и все, но мы перестанем быть друзьями.
Она смягчила интонацию:
— Может быть, когда-нибудь, когда все это успеет быльем порасти.
Она взглянула на него снизу вверх; и ему показалось, что в лице у нее проявилось что-то древнее, суровое и мрачное, как пустыня, что-то, что, вероятнее всего, таилось в выражении ее лица и до того, как она от него сбежала, а он забыл, или, вернее, попросту не замечал этого под ее более поздним, то есть собственно более молодым лицом. А может быть, во всем было виновато всего лишь сумеречное декабрьское утро.
— Договорились? — спросила она. — В чем дело?
Пирс начал смеяться.
— Что тут смешного?
— Ничего смешного нет. Совсем ничего. — Смех так и рвался из него наружу, грудь распирало, колени тряслись. — Таблеток наглотался. Таблеток-смешинок. Ну, не знаю я, в чем дело.
Он вынул из-под мышки конверт и бросил на кровать с нею рядом.
— Забирай, — сказал он. — Я не хочу. Не нужны они мне.
— Шутки шутишь, — сказала она. И опустила глаза. — Я вообще не собиралась к тебе подниматься. Думала, брошу в почтовый ящик, и все. Но в ящике слишком узкая щель. И ключ я где-то потеряла. И вообще не была уверена что ты до сих пор здесь живешь. — Она сбила с кончика сигареты пепел легким ударом крашеного ногтя. — Я же знаю, что они тебе нужны.
— Я… — начал он, а потом понял, что она имела в виду. Нужда нужде рознь. Он имел в виду, что ему нужно овсе не это. А она — что это все, на что он может рассчитывать.
— Скажи мне только одно, — проговорил он. — Ты вернулась?
Она медленно покачала головой.
— И что ты будешь делать дальше?
Она пожала плечами — одним плечом.
— Я просто вернулась обратно в город, — сказала она. — Поживу пока у Эффи. Пока не подыщу себе квартиру.
Где-то далеко-далеко, в самой глубине собственной души, он слышал свой голос, тот самый, который всего десять минут тому назад говорил об отречении от мира, об уединении; но теперь этот голос был окружен со всех сторон мигом собравшейся бог весть откуда и куда более мощной машинерией, машинерией хитрости и страсти, которая, казалось, даже и принадлежала вовсе не ему, а командовала им изнутри и с бешеной скоростью вырабатывала стратагемы, следила за каждым его движением, планировала каждый следующий шаг. Он подошел к холодильнику, постоял немного, а потом достал из заморозки бутылку водки. И стакан.
— Не подсматривай, не подсматривай — сказал он, заслоняя от нее руку, которой наливал себе в стакан. — Просто сегодня утром я совсем не в форме, ну, то есть абсолютно — только и всего.
Она рассмеялась.
— Эй! Тогда налей и мне тоже.
Он принес ей коньячную рюмку, с хорошим глотком ледяной жидкости на донышке. На дюйм.
— Все, чем мы на данный момент богаты, — сказал он.
Она опрокинула рюмку и от души передернулась всем телом.
— Ух ты, вот это да, то, что надо. То, что надо.
— С возвращением, — церемонно сказал он и поднял стакан.
— Спасибо, Пирс, — сказала она. И следом, имитируя заискивающую, навязчивую манеру Акселя, каковая часто служила между ними двоими объектом беззлобных пародий: — Ведь мы же друзья, да, Пирс? Ну, скажи, разве это не так, Пирс, ведь мы же с тобой друзья?
Он рассмеялся: водка успела унять дрожь.
— Конечно. До гробовой доски.
Она допила оставшиеся в рюмке полглотка и медленно, расслабляя мышцу за мышцей, откинулась на спину. Шубка распахнулась. Под шубкой были короткое платье и чулки с отливом. Она похудела. Он внимательно и с нарастающим чувством сострадания оглядел ее бедра и округлые очертания лобка. Не самым лучшим образом она о себе заботилась, подумал он, ощутив свойственный знатокам укол чувства утраты — и страсти. Не самым лучшим образом.
— Бог ты мой, — сказала она. — Как же я устала.
— Отдохни, — сказал он. — Если хочешь, поспи.
— Знаешь, — сказала она, — я хочу сказать тебе спасибо за то, что сохранил мои вещи. Не сплавил их Армии Спасения, или что-нибудь в этом роде. Я, наверное, заеду потом, заберу вещи, если ты не против. Ну, ты понимаешь. То, что мое.
— Конечно.
— Когда найду себе квартиру.
— Конечно.
Больше выслушивать все это он был попросту не в состоянии.
— Только поторопись, — сказал он. — Если можно. Потому что, — он снова отвернулся; за окном по-прежнему была зима, — потому что я как раз начал подумывать о том чтобы убраться отсюда.
За спиной воцарилось молчание.
— Уехать, — сказал он.
— Правда? И куда же?
— Ну, не знаю. — Он повернулся к ней, прекрасно отдавая себе отчет в том, что на лице у него сейчас большими буквами написано: «Жилец съехал», что значит куда, какая разница куда, когда вокруг лежит целый мир, бессмысленный и бесконечный. — Во всяком случае, подальше от этого города. Может быть, в Дальние горы. Я ездил туда этим летом. Мне там понравилось.
— Вот уж воистину. Большие перемены.
— Ну, в общем, да. — Его вдруг охватило резкое чувство жалости к себе, как будто все, что он сейчас сказал, все, что он совсем уже было собирался сказать, действительно было правдой. А она просто лежала и смотрела вверх, на свое отражение в зеркале. Потом стерла крупинку туши, прилипшую в уголке глаза. — Хотя, в общем-то, я не то чтобы скоро, ну, короче говоря, еще не завтра.
Так было и (Пирс перевернулся под одеялом в своей смятой постели, из которой у него никак не хватало воли выбраться) с Пенни Паунд [82], девушкой с дымчато-серыми глазами и хрупкими шрамиками на запястьях, с которой он удрал в солнечную Калифорнию в начале своего шестого по счету семестра в Ноуте. В ту первую ночь ей нужно было быть обратно в общежитии не позже одиннадцати, и после кино, после кофе на общей кухне в том доме где он снимал комнату, он добропорядочнейшим образом провожал ее домой; потом на полпути от его комнаты к ее общежитию они остановились и начали целоваться; а потом, почти не сговариваясь, повернулись и двинулись в обратный путь, так, словно прошли через вращающуюся дверь, а наружу не вышли (хотя пришли они в конце концов совсем в другое место). Следующий день для Пирса по большому счету ничем особенным не отличался от других точно таких же дней; он доставил ее обратно в общагу и не виделся с ней потом целую неделю. А потом, когда они снова встретились, все случилось именно так, как должно было случиться; они были неразлучны, ее гигантские и неразрешимые проблемы стали его проблемами; ее юное тело и ее древние руки; и если бы те, кто был старше и мудрее (в том числе и его собственное старое и мудрое «я», если не брать в расчет того обстоятельства, что его старое и мудрое «я» так ничего об этом и не узнало), посоветовали ему быть осмотрительнее и осторожнее, он попросту не понял и не принял бы таких советов. Ведь и в самом деле, когда она в первый раз сказала, что любит его (в доме у Сэма, куда он увез ее на затянувшийся уик-эид, они лежали en deshabille в бывшей классной комнате, а его мать, отделенная от них всего-то навсего двумя закрытыми дверями, безмятежно вклеивала в гроссбух товарные купоны), он не смог ей ничего ответить, — но потому лишь, что его напугали сами по себе слова, которые, с его тогдашней точки зрения, произнести можно было только один раз в жизни и навсегда. Как только эти слова были произнесены, побег с ней вместе на край земли стал всего лишь вопросом технической необходимости; в те дни в университете, бравшем на себя обязанности in loco parentis [83] (теперь-то даже никто и слов таких не знает), никто не разрешил бы им жить вместе, и страшно было даже подумать, что будет, если их застукают на месте преступления; а поскольку она была первой женщиной, которую он разом и любил, и с которой спал, ничего не оставалось делать, кроме как перевести в наличность, словно магазинные купоны, их только что оплаченные карты на допуск к занятиям — его собственная была оплачена за счет стипендии от благотворительного фонда, но все обошлось, в общей суете никто этого не заметил, и ему удалось погасить ее на общих основаниях — и потратить деньги на побег; и, хотя в первый миг, когда он вышел из автобуса на конечной остановке в Альбукерке, он на одно-единственное кошмарное мгновение подумал: что я такое натворил, ему никогда в жизни, ни тогда, ни позже и уж, во всяком случае, не во время бесконечного обратного пути на точно таком же автобусе на восток, в одиночестве, назад к зиме и к той запутанной цепочке из вранья, которую он за собой оставил, ни разу в жизни ему не пришло в голову, что у него тогда была хоть какая-то возможность самостоятельного выбора.
Что ж, он тогда был совсем еще молод, и она тоже; такие вещи случаются на каждом шагу, разве не так? Поразмыслив, он пришел к выводу, что его поступок проходит по разряду простительных; если принять во внимание его воспитание, если принять во внимание то обстоятельство, что самая нежная пора его юности прошла в классных комнатах и спортивных залах, среди бесчисленных лиц мужеска пола, в школе Св. Гвинефорта; в таком случае его вполне можно извинить за то, что он был ошарашен и не сразу сориентировался, оказавшись разом влюбленным и в койке. Естественно, он мучился, страшно, невыносимо, он сам едва не вскрыл себе вены, и не из романтического разочарования в жизни, а просто потом что он больше ни минуты не мог выстоять в этой буре утраты, приключившейся с ее уходом, в которой он стоя один и с непокрытой головой и никак не мог взять в толк — почему она смогла вот эдак с ним поступить.
И все же он не мог винить тогдашнего мальчика за эти нелепые мучения, столь же поразительные во внезапности своей, сколь недавняя любовь; как не мог и списывать на одну только юность того тупого нежелания взрослеть, которое продержалось в нем еще долгие годы после того как сама юность приказала долго жить.
В чем же тогда было дело? В том, что он вырос единственным сыном невыносимого, чудаковатого, рыцарски восторженного Акселя — в Бруклине; или в последовавшей за этим замкнутости дома Олигрантов в Кентукки? Кто научил его, кто сформировал его душу этаким вот странным способом? Бог весть где, бог весть откуда он узнал о том, что есть такая потайная дверца, через которую можно пройти; дверца к душе, к телу, которые оба имеют божественное происхождение — или же суть искры от изначального огня, столь же святого и очистительного. И вот тебе на: пред тобой в итоге hortus conclusus [84], и о том, что есть еще и обратный путь, он знал ничуть не больше, чем о том, что есть вход, — и что этот путь, как он выяснил на личном опыте, с таким удивлением, с такой жутковатой радостью, есть дорожка протоптанная. Протоптанная дорожка.
Он коротко рассмеялся и, закашлявшись, сглотнул горьковатую слюну. Он сложил на груди руки и стал смотреть вверх, в большое красивое зеркало, прикрепленное к стене консолями таким образом, чтобы в нем отражалась кровать: поглядим, так сказать, на себя сами.
Те, кто не помнит своих собственных историй, подумал он, обречены повторять их вечно.
К тому времени, как на его горизонте появилась Джулия Розенгартен, он уже успел скинуть с себя, как змеиную кожу, это детское нежелание взрослеть, или, скорее, не скинул, но как следует замаскировал под новой кожей; он был вполне в состоянии воспринять ту первую ночь с ней (ночь и впрямь на удивление изысканную) не как привычное «столкновение», но как всего лишь навсего очередной эпизод набиравшего в те годы обороты сексуального бума, как случай из жизни вполне взрослого человека на веселом и трахающемся от души Манхэттене. Потом он не давал ей о себе знать полтора месяца, но полтора месяца спустя после первого свидания они уже носили одни и те же свитера, у них была общая собака, и Пирс всерьез обдумывал проблему: как бы эдак поудобнее поднять тему Смешанных Браков перед матерью и перед Сэмом. И годом позже он тупо и слепо обдумывал все ту же проблему, тогда как у Джулии полным ходом шел искрометный роман с соседом сверху и она никак не могла заставить Пирса обратить внимание на происшедшие с ней перемены. Во время финального раздела имущества собака, после секундного колебания, решила уйти с Джулией.
Сюжет для фарса. Моя жена. Мой лучший друг. Моя собака.
Женщины, только и мог он умозаключить, исходя из собственного жизненного опыта вплоть до нынешнего декабрьского дня, по самой своей природе полигамны, что бы там ни гласили расхожие народные мудрости; они способны полюбить глубоко и навсегда, но только на некоторое время, а потом уходят, вдруг и во всех направлениях сразу, как те гигантские фейерверки, которые вывешивают в темном небе звездный купол, такой солидный, такой незыблемый, который висит в расцвеченной праздником ночи целую вечность, краткую вечность, ровно столько, сколько длится радостное и изумленное восклицание публики, а потом исчезают, как будто их никогда и не было. А мужчины (взять хотя бы его самого для примера) по природе моногамны, они связывают себя буквальным смыслом данных обещаний и искренне верят в то, что такого рода клятвы даются в расчете на вечность En del un dieu, en terre une deesse, как выразили эту мысль старые провансальские поэты.
Как так вышло, что мир полнится историями, историями удивительно достоверными на первый взгляд, историями, на которые натыкаешься повсюду, — о том, что когда-то все было иначе, — этого он не знал. Может статься, то был некий заговор; или, еще того вероятней, в прежнем мире, в мире, где он не имел счастья жить, эти истории и впрямь соответствовали действительности; и только теперь, когда мир из того, чем он был когда-то, превратился в то, что он представляет из себя сейчас, женщины смогли скинуть маску, снять маскарадный костюм и вести себя так, как то диктует их истинная природа. Противозачаточные средства и все такое. Кто его знает.
Как бы то ни было, разве не должен он был к настоящему моменту понять, что к чему, и научиться действовать сообразно существующему здесь и сейчас положению вещей, вне зависимости от того, в какой такой седой древности и из каких средневековых материалов была выкована его душа, его история? И если он вдруг, неожиданно для самого себя (в кромешной мгле, в кромешной заснеженной мгле) оказался в роли героя эротического романа, порнографической книжонки самого что ни на есть современного разбора, при том, что его душа и тело были созданы для совсем другой эпохи, для совершенного иного повествования, разве не надлежало ему заранее разнюхать все входы и выходы, прежде чем выпрыгивать из штанов?
Просто будь поосторожней, сказал он себе в ту ночь, лежа с нею рядом, мучаясь бессонницей и удивляясь самому себе; просто на сей раз будь, ради всего святого, чуть-чуть поосторожней. Но толку от такого рода предостережений все равно не было. Прошла зима, целая зима, когда она вернулась из Европы, он, естественно, сдался л и сдался со всеми потрохами; та светская жизнь, в которую они пустились, всего лишь залакировала его собачью преданность любимой женщине внешне спокойной маской эдакого все понимающего знатока, тогда как вокруг бушевала самая безумная, развязная похоть, которая только лишь подстегивала его наклонность к моногамии, всему свету назло. Может статься, очень может статься, что если бы ему приходилось врать, флиртовать и трахаться направо и налево — так нет же, все двери заранее были для него раскрыты, все, все до одной, раскрыты настежь. И, естественно, далее все было именно так, как должно было быть, с абсолютной неотвратимостью, включая сюда и нынешние предутренние сумерки, в которых он лежит на спине и смотрит на свое зеркальное отражение, которое смотрит на него в ответ, сложив руки на труди, вытянув ноги так, что они торчат из-под одеяла, с пустым, ничего не выражающим лицом. Абсолютная неотвратимость.
Подобно Бурбонам, он ничего не забывал и ничему не учился; оттого-то он и вернулся опять в исходную точку. Его история повторялась раз за разом, и если в первый раз она приняла форму трагедии, во второй раз — фарса (как сказал Маркс, по совершенно другому поводу, в ином контексте, из которого Пирс беспомощно выдернул сейчас эту горькую прописную истину), то как ее прикажете квалифицировать, когда она повторяется в третий раз; а в четвертый?
День занялся, и сразу в полную силу; радиаторы яростно шипели о зиме. Пирс откинул одеяло, но не встал; он лежал и смотрел (а куда денешься, резное золоченое зеркало и было подвешено именно так, чтобы никто и никуда от него не делся) на свое длинное голое тело. Большие руки, большие ноги; и в данном случае народная примета не промахнулась.
Знаешь, что я тебе скажу? — сказала она ему в ту первую ночь, и взгляд у нее при этом был разом озорной и совершенно искренний. — Знаешь, что я тебе скажу? У тебя красивый член.
По жилам у него прошла холодная волна, память о страстном желании и неотвратимость утраты; Пирс лежал и слушал, как она поднимается в нем, а потом идет на убыль, как будто приступ головокружения или ангины.
Это уже не смешно, подумал он. Я уже не мальчик. Так больше жить нельзя. На сей раз это было похоже на тяжкое заболевание, от которого он никак не мог избавиться, на одну из тех детских болезней, которые молодым и сильным организмам даются легче легкого, пару дней в постели, — и здоров, а вот взрослого человека могут навсегда оставить инвалидом.
Утоли мою жажду вином, утешь меня спелыми яблоками, ибо я болен любовью. Болен болен болен.
Вот пойду и постригусь в монахи, подумал он, и все тут; пойду и постригусь в гребаные монахи. Если после двух браков (конечно же, оба они были браками всего лишь по фактическому положению вещей, вроде как бывают браки всего лишь по названию, — но именно как таковые он их ощущал) и половой жизни, которая казалась ему настолько разнообразной и феерической, что всякий нормальный мужик о таком может только мечтать, он так и не сумел избавиться от этого дурацкого нежелания взрослеть, которое уже давным-давно должно было облететь с него как старая змеиная кожа, а вот на тебе, не облетело, от дурацкого нежелания взрослеть, которое и дальше будет причинять ему одну только боль, тогда самое лучшее, что он может сделать, — это избрать одиночество.
— Постригусь в монахи, — сказал он вслух, обращаясь к мужику там, наверху, голому, тощему и бледному, как труп на столе у патологоанатома (гляньте-ка, сестра, у этого парня — ого! — совсем нет сердечных клапанов, его пенис никак не связан с корой головного мозга). Просто выбросить это все из головы. Благодарю вас, нет уж не надо, как-нибудь обойдемся.
Кто сказал, что его главным содержанием должна стать любовь; он, в конце-то концов, человек, а не роман. По го разумению, в жизни должны были иметь место еще и другие блага, иные цели, не сводимые и отличающиеся от тех феерических радостей, которыми дарило тебя всеобъемлющее половое рабство. Они как будто бы даже маячили где-то вдали, на горизонте, хотя он и не находил в себе сил выстроить их для себя во всех подробностях. Слава. Стремление к Порядку.
Покой. Иметь деньги, вещи, быть знатоком в — ну, скажем, в законах, движущих этим миром и собственной личностью; радости уединения, не того одиночества, в которое он оказался ввергнут против своей воли, как в клетку, прутья которой ему только и оставалось трясти в бессильном отчаянии, но уединения желанного, которое приходит как драгоценный дар. Он вдруг с обжигающей ясностью увидел себя другим человеком, в совершенно другой ситуации: самодостаточным, убежденным холостяком, тихим интеллигентным джентльменом, которого вполне может себе представить каждый, — немного эксцентричным, немного замкнутым, с собственным домом, полным красивых вещей. И сей objet de vertu [85], в своем праве — вот он идет пешком в ближайший городок купить воскресные газеты, одетый со вкусом и с выраженной индивидуальной ноткой, брюки гольф и трость с набалдашником, и рядом бежит пес. Глаза Пирсу вдруг обожгла соленая влага. Верный пес.
Что-то, о чем можно было мечтать; хоть что-нибудь Другое, не похожее на то, что отражается в зеркале над этой широкой постелью. Если бы сейчас ему предложили исполнить любое его желание, он бы попросил чего-нибудь, о чем можно было мечтать.
Душераздирающе, назойливо прозвенел звонок, вы швырнув Пирса из постели — и сразу в настороженную защитную позу, чуть сгорбленную позицию боксера на ринге Телефон. Нет, не телефон. Портье.
Нет, дверной звонок. Это звонок в дверь, господи, кого могло принести он схватил махровый халат, сунул руки в рукава и затянул пояс. Звонок бренькнул еще раз, этаким напоминанием: кто-то стоит и ждет его под дверью.
— Кто там? — сквозь отродясь нечищеный глазок не видно было ни черта.
— Пирс, — сказала она. — Это я. Можно войти?
Адреналин, который мигом разбежался у него по жилам в тот самый момент, как прозвенел первый звонок, был вытеснен и вымыт теперь — и тоже в единый миг — новым током, бритвенно-ледяной волной, в которой мигом захлебнулось сердце и которая осела в кончиках пальцев рук и ног еще до того, как рука его потянулась к дверной задвижке.
Он, однако, сохранил способность удивляться — тому, как быстро происходит подобные метаморфозы. Как только плоть и нервы умудряются развивать такую скорость.
Она мигом проскользнула в дверь, как только образовалась достаточно широкая для ее тела щель, так, как будто за ней кто-то гнался; не ней была незнакомая ему шубка, с плечами, припорошенными снегом.
— Ну, привет, — сказал он и проглотил последний слог вместе с густой, мигом собравшейся во рту слюной.
Она прошла в центр комнаты и встала там, обхватив себя за плечи, утопив подбородок в воротнике шубки, не глядя на него. Потом сунула руку в глубокий наружный карман, вынула конверт, обернулась и протянула конверт ему.
— Вот, — сказала она. — Вот.
Даже оттуда, где стоял он сам, от самой двери, ему почти физически было слышно, как стучит у нее сердце. Он взял конверт, толстый, туго набитый.
— Вот так, — сказала она, снова отвернулась и обхватила себя за плечи. — Вот так, вот так, вот так.
Конверт был битком набит деньгами. Крупные купюры, полтинники и сотни, и несколько мятых, походивших по рукам двадцаток.
— Сигарета найдется? — спросила она. Села на кровать, уткнула лицо в сложенные лодочкой ладони, стала тереть лоб, глаза, щеки. Потом подняла голову, посмотрела на него и улыбнулась. — Вид у тебя тот еще, — сказала она.
— Что? — переспросил он.
— Здесь все, — сказала она. — Все, что я тебе задолжала. Я обещала тебе, что мы заработаем деньги, — они все здесь. Я тебе говорила. Я тебе говорила, что я их заработаю.
— Как? — сказал он.
— Пирс, только не задавай вопросов, ладно? Вот так, и все.
А теперь все кончено.
Раз и навсегда.
Ее передернуло дрожью, от головы до пят; потом она сказала, терпеливо, словно говорила с ребенком, про которого нельзя сказать наверняка, поймет он тебя или нет:
— Пирс, дорогой, может быть, у тебя все-таки найдется сигарета?
— Да, конечно. — Вчера он был здорово пьян и, против обыкновения, купил пачку фабричных, чтобы не сыпать зря табак, крутя непослушными пальцами самокрутки. Он порылся среди нечистой, сброшенной прямо на пол одежды. Ага, вот они. Теперь спички. Он сунул конверт под мышку и стал копаться в брючных карманах.
— Ты по-прежнему ненавидишь меня? — тихо сказала она у него за спиной.
— Я и не думал тебя ненавидеть. — Руки у него дрожали так, что он едва попадал ими в карманы, внутри гремели ключи и мелочь. — На, держи.
Она понемногу начала оттаивать; она медленно оглядела квартиру, и он видел по ее глазам, что она мысленно подгоняет это пространство под себя.
— Так чем ты тут все время занимался? — спросила она — Ты должна мне кое о чем рассказать, — сказал он — Совсем немногое.
— Нет, — сказала она. — Послушай. Если ты хочешь чтобы мы остались друзьями, а мне очень хочется, чтобы мы остались друзьями, так вот, если ты хочешь, чтобы мы остались друзьями, ты не должен задавать вопросов. Если ты спросишь, я все равно не отвечу. Просто не отвечу, и все, но мы перестанем быть друзьями.
Она смягчила интонацию:
— Может быть, когда-нибудь, когда все это успеет быльем порасти.
Она взглянула на него снизу вверх; и ему показалось, что в лице у нее проявилось что-то древнее, суровое и мрачное, как пустыня, что-то, что, вероятнее всего, таилось в выражении ее лица и до того, как она от него сбежала, а он забыл, или, вернее, попросту не замечал этого под ее более поздним, то есть собственно более молодым лицом. А может быть, во всем было виновато всего лишь сумеречное декабрьское утро.
— Договорились? — спросила она. — В чем дело?
Пирс начал смеяться.
— Что тут смешного?
— Ничего смешного нет. Совсем ничего. — Смех так и рвался из него наружу, грудь распирало, колени тряслись. — Таблеток наглотался. Таблеток-смешинок. Ну, не знаю я, в чем дело.
Он вынул из-под мышки конверт и бросил на кровать с нею рядом.
— Забирай, — сказал он. — Я не хочу. Не нужны они мне.
— Шутки шутишь, — сказала она. И опустила глаза. — Я вообще не собиралась к тебе подниматься. Думала, брошу в почтовый ящик, и все. Но в ящике слишком узкая щель. И ключ я где-то потеряла. И вообще не была уверена что ты до сих пор здесь живешь. — Она сбила с кончика сигареты пепел легким ударом крашеного ногтя. — Я же знаю, что они тебе нужны.
— Я… — начал он, а потом понял, что она имела в виду. Нужда нужде рознь. Он имел в виду, что ему нужно овсе не это. А она — что это все, на что он может рассчитывать.
— Скажи мне только одно, — проговорил он. — Ты вернулась?
Она медленно покачала головой.
— И что ты будешь делать дальше?
Она пожала плечами — одним плечом.
— Я просто вернулась обратно в город, — сказала она. — Поживу пока у Эффи. Пока не подыщу себе квартиру.
Где-то далеко-далеко, в самой глубине собственной души, он слышал свой голос, тот самый, который всего десять минут тому назад говорил об отречении от мира, об уединении; но теперь этот голос был окружен со всех сторон мигом собравшейся бог весть откуда и куда более мощной машинерией, машинерией хитрости и страсти, которая, казалось, даже и принадлежала вовсе не ему, а командовала им изнутри и с бешеной скоростью вырабатывала стратагемы, следила за каждым его движением, планировала каждый следующий шаг. Он подошел к холодильнику, постоял немного, а потом достал из заморозки бутылку водки. И стакан.
— Не подсматривай, не подсматривай — сказал он, заслоняя от нее руку, которой наливал себе в стакан. — Просто сегодня утром я совсем не в форме, ну, то есть абсолютно — только и всего.
Она рассмеялась.
— Эй! Тогда налей и мне тоже.
Он принес ей коньячную рюмку, с хорошим глотком ледяной жидкости на донышке. На дюйм.
— Все, чем мы на данный момент богаты, — сказал он.
Она опрокинула рюмку и от души передернулась всем телом.
— Ух ты, вот это да, то, что надо. То, что надо.
— С возвращением, — церемонно сказал он и поднял стакан.
— Спасибо, Пирс, — сказала она. И следом, имитируя заискивающую, навязчивую манеру Акселя, каковая часто служила между ними двоими объектом беззлобных пародий: — Ведь мы же друзья, да, Пирс? Ну, скажи, разве это не так, Пирс, ведь мы же с тобой друзья?
Он рассмеялся: водка успела унять дрожь.
— Конечно. До гробовой доски.
Она допила оставшиеся в рюмке полглотка и медленно, расслабляя мышцу за мышцей, откинулась на спину. Шубка распахнулась. Под шубкой были короткое платье и чулки с отливом. Она похудела. Он внимательно и с нарастающим чувством сострадания оглядел ее бедра и округлые очертания лобка. Не самым лучшим образом она о себе заботилась, подумал он, ощутив свойственный знатокам укол чувства утраты — и страсти. Не самым лучшим образом.
— Бог ты мой, — сказала она. — Как же я устала.
— Отдохни, — сказал он. — Если хочешь, поспи.
— Знаешь, — сказала она, — я хочу сказать тебе спасибо за то, что сохранил мои вещи. Не сплавил их Армии Спасения, или что-нибудь в этом роде. Я, наверное, заеду потом, заберу вещи, если ты не против. Ну, ты понимаешь. То, что мое.
— Конечно.
— Когда найду себе квартиру.
— Конечно.
Больше выслушивать все это он был попросту не в состоянии.
— Только поторопись, — сказал он. — Если можно. Потому что, — он снова отвернулся; за окном по-прежнему была зима, — потому что я как раз начал подумывать о том чтобы убраться отсюда.
За спиной воцарилось молчание.
— Уехать, — сказал он.
— Правда? И куда же?
— Ну, не знаю. — Он повернулся к ней, прекрасно отдавая себе отчет в том, что на лице у него сейчас большими буквами написано: «Жилец съехал», что значит куда, какая разница куда, когда вокруг лежит целый мир, бессмысленный и бесконечный. — Во всяком случае, подальше от этого города. Может быть, в Дальние горы. Я ездил туда этим летом. Мне там понравилось.
— Вот уж воистину. Большие перемены.
— Ну, в общем, да. — Его вдруг охватило резкое чувство жалости к себе, как будто все, что он сейчас сказал, все, что он совсем уже было собирался сказать, действительно было правдой. А она просто лежала и смотрела вверх, на свое отражение в зеркале. Потом стерла крупинку туши, прилипшую в уголке глаза. — Хотя, в общем-то, я не то чтобы скоро, ну, короче говоря, еще не завтра.