Страница:
— Черт возьми, это решительно неспроста! — уверенно воскликнул Апроня. — В Ильянове, значит, есть свои тайны, и это меня очень утешает.
— Почему так?
— Стану наблюдать и добиваться сути. Все-таки развлечение, и значит, в конце концов, «траву» проведем не совсем уже скучно.
— Помогай тебе Господи!
— И тебе вместе со мной! — в шутку добавил Апроня, накрываясь своей простыней.
На следующий день, около полуночи, он нарочно уселся перед раскрытым окном и имел терпение продежурить таким образом часа два, коли не более, но — увы! — напрасно. Ночь была такая же ясная и тихая, а «привидение» наше не появлялось.
— На этот раз не желает! — в шутку вздохнул мой сожитель, покидая свой обсервационный пост. Но эта неудача не помешала ему в следующую ночь повторить свои наблюдения и даже прогуляться по лесу, однако же без всякого успеха. Это наконец ему надоело, и он оставил свою праздную затею.
5. Ильяновская легенда
6. Жизнь на траве
— Почему так?
— Стану наблюдать и добиваться сути. Все-таки развлечение, и значит, в конце концов, «траву» проведем не совсем уже скучно.
— Помогай тебе Господи!
— И тебе вместе со мной! — в шутку добавил Апроня, накрываясь своей простыней.
На следующий день, около полуночи, он нарочно уселся перед раскрытым окном и имел терпение продежурить таким образом часа два, коли не более, но — увы! — напрасно. Ночь была такая же ясная и тихая, а «привидение» наше не появлялось.
— На этот раз не желает! — в шутку вздохнул мой сожитель, покидая свой обсервационный пост. Но эта неудача не помешала ему в следующую ночь повторить свои наблюдения и даже прогуляться по лесу, однако же без всякого успеха. Это наконец ему надоело, и он оставил свою праздную затею.
5. Ильяновская легенда
Прошло дней восемь. Мы уже совсем успели позабыть про наш таинственный призрак, как вдруг однажды, перед обедом, входит в комнату мой сожитель с торжествующим видом.
— Поздравляй меня1 Добился-таки! — воскликнул он, смеясь и потирая руки. — В Ильяновском фольварке существует легенда!
— Будто?
— Самым положительным образом.
— И кто герой ее?
— Ни более ни менее как сам ясновельможный пан грабя Валицкий!
— А героиня?
— Какая-то француженка… графиня, герцогиня и чуть ли даже не сама Мария-Антуанетта.
— Так это она-то и гуляет?
— Она!
— Поздравляю! Но легенду-то откуда ж ты узнал?
— А, это совсем особая статья. Я, видишь ли, пошел было на траву взглянуть, каково-то наши косят, — начал объяснять мне Апроня, — а назад возвращаюсь лесом. Иду это себе, глядь — лежит на бугорочке органист из Езерского костела и уплетает землянику, прямо с веточек срывает, каналья, самую крупную, спелую ягоду и — в рот! А на бугорке целый ягодник, даже алеет издали. Соблазнился я, глядючи на него, тем более что по жаре-то пить ужасно хотелось, и прилег с ним рядышком, благо человек знакомый. Мы с ним прошлым летом все на уток хаживали в пущинские озера. Ну, разговорились за ягодой-то, сперва про охоту, про то да се, а там про девчат с маладзёхнами, что ходят в лес по землянику, — ведь он тут у них большим сердцеедом почитается, — ас сего предмета, вероятно, уж по ассоциации идей, так как дело касалось женщин и леса, вспомнил я про наше привидение и рассказал ему, какая намедни штука была.
— Ну, и что ж на это твой пан органыста?
— Сначала как будто опешил и смутился несколько — так показалось мне, — продолжал мой сожитель, — а потом вдруг и говорит: «А что вы думаете себе, пане ротмистру! Оно и вправду привидение, фантом! И вы, говорит, нехорошо сделали, что пошли за ним вдогонку, потому, говорит, это дело рисковое и мог бы из него выйти „бардзо кепски интэрес“! — „А что же, спрашиваю, разве бывали примеры?“ — „Да всякого, говорит, бывало; мало ль чего на свете не случается! И вы уж лучше в другой раз не пытайтесь, а то, дали-буг, беда будет!“ — „Стало быть, спрашиваю шутя, у вас, верно, и легенда есть?“ — „М…да, говорит, есть и легенда“. — „И, верно, с графом Валицким?“ — „М…да, есть-таки и с Валицким“. — „В чем же дело-то? Это, говорю, любопытно“, — и пристал к нему. Органыста мой сначала было помялся-помялся да и рассказал… немножко нескладно и несообразно, но в отношении местного интереса ничего себе, живет и эдак, потому какая ни на есть, а все ж таки „легенда“.
Изложив все эти обстоятельства, сожитель мой самым положительным образом обратился к предобеденной закуске.
— Я слушаю твою легенду, — напомнил я ему о продолжении.
— Мм… постой, брат, не до нее! — озабоченно пробурчал Апроня, пережевывая кусок копченой селедки. — Дай сначала поесть, а потом слушай себе сколько хочешь!
И мы уселись за свой „офицерский обед“, в котором фигурировали неизменный суп из курицы и столь же неизменные битки в сметане с блинчиками на „пирожное“. Этими тремя, так сказать, традиционными блюдами, как известно, испокон века ограничивается все кулинарное денщичье искусство.
Увы! Легенда „пана органыста“ оказалась произведением совершенно ничтожного творчества. Все дело будто бы в том, что пан-грабя Валицкий, живучи в Париже, влюбил в себя какую-то знатную француженку, злую и ревнивую женщину, которая никак не хотела отвязаться от ветреного ловеласа. Валицкий должен был тайком удрать от нее из Парижа, но французская „вельможна пани“ поскакала вслед за ним и долго странствовала по Европе, разыскивая повсюду своего неверного друга с целью привлечь опять к себе его сердце или же отомстить ему самым чувствительным образом. Многолетние старания и поиски ее были совершенно безуспешны. Едва доходил до нее слух, что фантастический граф проживает в том-то или в этом городе, она мчалась к нему, но случай всегда устраивал дело таким образом, что Валицкий, ничего не зная и не подозревая о ее преследованиях и поисках, чуть не накануне или за несколько часов до ее приезда уезжал в другой город или в другое государство — и бешеная француженка снова начинала свою неутомимую погоню. Между прочим, граф успел побывать на Востоке, в Константинополе и в Каире, где купил себе на рынке прекрасную „туркиню“, или „белую арабку“, пленившись ее замечательной красотой. Граф всей душой привязался к своей рабыне и, найдя, что странствия и шатания по белу свету достаточно уже ему надоели, вернулся в Литву и поселился со своей „туркиней“ в тишине и уединении Ильяновского фольварка. Здесь у него „туркиня“ лежала на оттоманке и играла на торбане, а пан-грабя влюбленно дремал у ее ног — и этот Магометов рай в Ильянове продолжался несколько месяцев, как вдруг, нежданно и негаданно, словно снег на голову, в ильяновское затишье нагрянула бурная француженка. Граф очень смутился, но, как „гоноровы и поржондны чловек“, т. е. как истый galant homme, связанный с „герцогиней“ воспоминаниями нежного чувства, не дерзнул отказать ей в гостеприимстве, тем более что герцогиня эта успела убедить его, будто она едет в Петербург и, случайно узнав в Гродне, что старый друг ее находится в своем поместье, так близко от ее прямого пути, решилась свернуть немного в сторону, сделать две-три лишние мили, чтобы только взглянуть на него и этим посещением заплатить дань воспоминанию о днях любви и счастья, пережитых когда-то с ним вместе. Пан-грабя принял путешественницу, никак не подозревая, что она может таить в душе какие-либо коварные замыслы. Но путешественница их таила. Она попыталась было воскресить в душе графа старое чувство, попробовала вновь пленить и увлечь его своей красотой, но граф пребыл в непоколебимой верности своей „туркине“. Герцогиня упросила его показать ей туркиню — и граф после долгих колебаний исполнил ее желание. Француженка употребила всю свою ловкость и любезность, чтобы обворожить простодушную соперницу. К сожалению, легенда не удостоверяет с точностью, на каком языке изъяснялись между собой обе женщины. Впрочем, когда мой Апроня предложил этот вопрос пану органысте, то находчивый парень не затруднился и на этот раз ответом: „Герцогиня ве мувила по-турецки, и туркыня не мувила по-французски, то може обы-две они мувили по-польски, а як и по-польски не мувили, то кеды ж не можно с пантомины?!“ Но, как бы то ни было, женщины подружились: одна — искренно, другая — притворно, и стали ходить вместе „на шпацер до лясу“. На этих прогулках сначала их сопровождали гайдуки и „панны покоевы“, но француженка изменила этот порядок, сказав, что для лесных прогулок она предпочитает уединение. Таким образом, избавясь от докучливых глаз и ушей сопровождавшей дворни, она получила возможность прогуливаться с глазу на глаз со своей, ничего не подозревавшей соперницей.
Быть может, графу и казалось иногда несколько странным это продолжительное пребывание мимоезжей француженки в его соломенном палаце, но так как он прежде всего был широкий магнат и очень гостеприимный человек, да притом и большой эксцентрик, то и сказал себе: „Пусть живет, коли ей нравится, — у Валицкого-де места и хлеба хватит для батальона француженок!“ И влюбленная француженка, к немалому соблазну и скандалу окрестных помещиц, проживала в Ильянове уже около месяца, ни с кем не знакомясь и не унывая насчет главной своей задачи — вернуть себе привязанность графа. Но граф не поддавался и все-таки пребывал в верности к туркине. Видя его непреклонность, француженка решилась добиться своего, что называется, не мытьем, так катаньем. Однажды, в жаркий полдень, во время уединенной прогулки с туркиней в лесу, она предложила ей выкупаться в озере и — утопила ее. Как именно удалось ей утопить соперницу — легенда не объясняет. Граф чуть не помешался от горя, но подозревать свою гостью не мог, потому что она первая принесла ему весть о смерти, прибежав домой в ужасе и в слезах, с отчаянными криками „Спасите! Спасите!“ и объявила, что прекрасная туркиня, почувствовав дурноту во время купанья, упала в обморок и утонула. Дней десять подряд закидывали в озеро невод, но тела не отыскали. Француженка осталась в Ильянове утешать графа в горести, но граф был безутешен. Напрасно мечтала она, что теперь его сердце обратится к старой привязанности; напрасно расточала пред ним свои ласки, и нежность, и предупредительность, и всяческие обольщения — безутешный граф оставался верен памяти своей туркини. Тогда, убедясь в окончательной безуспешности своих исканий и беспрестанно чувствуя в глубине души мучительные угрызения совести за смерть неповинной и доверчивой женщины, француженка однажды ночью ушла из своей комнаты, оставив в ней открытое письмо, где исповедовалась в совершенном ею преступлении и заявила, что идет теперь наказать себя за грехи подобною же смертью. На другой день в прибрежной осоке нашли ее мертвое тело и без христианского погребения закопали в лесу, где, пожалуй, еще и теперь можно отыскать следы ее одинокой могилы. Граф после этого уехал в Петербург и с тех пор очень редко уже наведывался в Ильяново, с которым соединялось у него столько тяжелых воспоминаний. Зато французская грешница и по смерти не оставила-таки в покое это место: с тех пор иногда тоскующая тень ее бродит по лесу и протяжным стоном своим оглашает окрестную пущу. Зла она никому не делает; но те, которые имели несчастье встречать ее ночью лицом к лицу, всегда кончали тем, что рано или поздно тонули в озере. „Для того и прошу пана ротмистра не следить больше за нею, бо я знаю, пан любит купаться!“ Этим предостережением закончил пан органыста свой рассказ моему сожителю.
— Как ты находишь эту легенду? — спросил меня Апроня.
— Весьма подозрительною, — отвечал я.
— Почему так? — изумился сожитель.
— А потому, что она отзывается чем-то деланным, сочиненным, да притом и сочинение-то несуразное, а как будто придумана вся эта штука на скорую руку и, может быть, по вдохновению самого же пана органысты.
— Да что же за цель, однако?
— Кто его знает!
— Но… ведь приведение-то мы видели!
— Ну, видели.
— А коль видели, так что ж оно такое?
— Не знаю: поживем — увидим, а увидавши, может, и доведаемся, „цось оно доказуе“.
— Ваше благородие, ничего слышать не изволили?
— Ничего. А что?
— Да так-с… собаки больно разлаялись…
— А и вправду! — заметил я. — Даже разбудили было меня, проклятые!
— Так точно-с, — подтвердил вахмистр, — очинно беспокоились, а особливо Шарик наш.
— Что ж за причина? — спросил мой сожитель.
— Кто его знает! Ночные сказывали, будто ходило что-то… Они заприметили на обходе, словно бы белое что-то около фольварка по лесу бродит… и собаки все в лес швырялись.
Мы с Алроней невольно переглянулись.
— Это, ваше благородие, надо быть, все та… французинка! — помолчав и таинственно понизив голос, заметил вахмистр.
— А ты откуда про нее знаешь?
— Денщик сказывал; потому как он слышал, когда ваше благородие за обедом рассказывать изволили…
— Ну, так ты распорядись, чтобы ночные непременно изловили и задержали „белое“, коли оно еще раз около нас станет шататься.
— Слушаюсь, ваше благородие!
Но с тех пор „белое“ не показывалось по ночам около Ильянова — и мы перестали вспоминать о нем. Между тем время шло своим чередом, и мы вполне пользовались тою жизнью, которую приносит „трава“ армейскому солдату и офицеру.
— Поздравляй меня1 Добился-таки! — воскликнул он, смеясь и потирая руки. — В Ильяновском фольварке существует легенда!
— Будто?
— Самым положительным образом.
— И кто герой ее?
— Ни более ни менее как сам ясновельможный пан грабя Валицкий!
— А героиня?
— Какая-то француженка… графиня, герцогиня и чуть ли даже не сама Мария-Антуанетта.
— Так это она-то и гуляет?
— Она!
— Поздравляю! Но легенду-то откуда ж ты узнал?
— А, это совсем особая статья. Я, видишь ли, пошел было на траву взглянуть, каково-то наши косят, — начал объяснять мне Апроня, — а назад возвращаюсь лесом. Иду это себе, глядь — лежит на бугорочке органист из Езерского костела и уплетает землянику, прямо с веточек срывает, каналья, самую крупную, спелую ягоду и — в рот! А на бугорке целый ягодник, даже алеет издали. Соблазнился я, глядючи на него, тем более что по жаре-то пить ужасно хотелось, и прилег с ним рядышком, благо человек знакомый. Мы с ним прошлым летом все на уток хаживали в пущинские озера. Ну, разговорились за ягодой-то, сперва про охоту, про то да се, а там про девчат с маладзёхнами, что ходят в лес по землянику, — ведь он тут у них большим сердцеедом почитается, — ас сего предмета, вероятно, уж по ассоциации идей, так как дело касалось женщин и леса, вспомнил я про наше привидение и рассказал ему, какая намедни штука была.
— Ну, и что ж на это твой пан органыста?
— Сначала как будто опешил и смутился несколько — так показалось мне, — продолжал мой сожитель, — а потом вдруг и говорит: «А что вы думаете себе, пане ротмистру! Оно и вправду привидение, фантом! И вы, говорит, нехорошо сделали, что пошли за ним вдогонку, потому, говорит, это дело рисковое и мог бы из него выйти „бардзо кепски интэрес“! — „А что же, спрашиваю, разве бывали примеры?“ — „Да всякого, говорит, бывало; мало ль чего на свете не случается! И вы уж лучше в другой раз не пытайтесь, а то, дали-буг, беда будет!“ — „Стало быть, спрашиваю шутя, у вас, верно, и легенда есть?“ — „М…да, говорит, есть и легенда“. — „И, верно, с графом Валицким?“ — „М…да, есть-таки и с Валицким“. — „В чем же дело-то? Это, говорю, любопытно“, — и пристал к нему. Органыста мой сначала было помялся-помялся да и рассказал… немножко нескладно и несообразно, но в отношении местного интереса ничего себе, живет и эдак, потому какая ни на есть, а все ж таки „легенда“.
Изложив все эти обстоятельства, сожитель мой самым положительным образом обратился к предобеденной закуске.
— Я слушаю твою легенду, — напомнил я ему о продолжении.
— Мм… постой, брат, не до нее! — озабоченно пробурчал Апроня, пережевывая кусок копченой селедки. — Дай сначала поесть, а потом слушай себе сколько хочешь!
И мы уселись за свой „офицерский обед“, в котором фигурировали неизменный суп из курицы и столь же неизменные битки в сметане с блинчиками на „пирожное“. Этими тремя, так сказать, традиционными блюдами, как известно, испокон века ограничивается все кулинарное денщичье искусство.
Увы! Легенда „пана органыста“ оказалась произведением совершенно ничтожного творчества. Все дело будто бы в том, что пан-грабя Валицкий, живучи в Париже, влюбил в себя какую-то знатную француженку, злую и ревнивую женщину, которая никак не хотела отвязаться от ветреного ловеласа. Валицкий должен был тайком удрать от нее из Парижа, но французская „вельможна пани“ поскакала вслед за ним и долго странствовала по Европе, разыскивая повсюду своего неверного друга с целью привлечь опять к себе его сердце или же отомстить ему самым чувствительным образом. Многолетние старания и поиски ее были совершенно безуспешны. Едва доходил до нее слух, что фантастический граф проживает в том-то или в этом городе, она мчалась к нему, но случай всегда устраивал дело таким образом, что Валицкий, ничего не зная и не подозревая о ее преследованиях и поисках, чуть не накануне или за несколько часов до ее приезда уезжал в другой город или в другое государство — и бешеная француженка снова начинала свою неутомимую погоню. Между прочим, граф успел побывать на Востоке, в Константинополе и в Каире, где купил себе на рынке прекрасную „туркиню“, или „белую арабку“, пленившись ее замечательной красотой. Граф всей душой привязался к своей рабыне и, найдя, что странствия и шатания по белу свету достаточно уже ему надоели, вернулся в Литву и поселился со своей „туркиней“ в тишине и уединении Ильяновского фольварка. Здесь у него „туркиня“ лежала на оттоманке и играла на торбане, а пан-грабя влюбленно дремал у ее ног — и этот Магометов рай в Ильянове продолжался несколько месяцев, как вдруг, нежданно и негаданно, словно снег на голову, в ильяновское затишье нагрянула бурная француженка. Граф очень смутился, но, как „гоноровы и поржондны чловек“, т. е. как истый galant homme, связанный с „герцогиней“ воспоминаниями нежного чувства, не дерзнул отказать ей в гостеприимстве, тем более что герцогиня эта успела убедить его, будто она едет в Петербург и, случайно узнав в Гродне, что старый друг ее находится в своем поместье, так близко от ее прямого пути, решилась свернуть немного в сторону, сделать две-три лишние мили, чтобы только взглянуть на него и этим посещением заплатить дань воспоминанию о днях любви и счастья, пережитых когда-то с ним вместе. Пан-грабя принял путешественницу, никак не подозревая, что она может таить в душе какие-либо коварные замыслы. Но путешественница их таила. Она попыталась было воскресить в душе графа старое чувство, попробовала вновь пленить и увлечь его своей красотой, но граф пребыл в непоколебимой верности своей „туркине“. Герцогиня упросила его показать ей туркиню — и граф после долгих колебаний исполнил ее желание. Француженка употребила всю свою ловкость и любезность, чтобы обворожить простодушную соперницу. К сожалению, легенда не удостоверяет с точностью, на каком языке изъяснялись между собой обе женщины. Впрочем, когда мой Апроня предложил этот вопрос пану органысте, то находчивый парень не затруднился и на этот раз ответом: „Герцогиня ве мувила по-турецки, и туркыня не мувила по-французски, то може обы-две они мувили по-польски, а як и по-польски не мувили, то кеды ж не можно с пантомины?!“ Но, как бы то ни было, женщины подружились: одна — искренно, другая — притворно, и стали ходить вместе „на шпацер до лясу“. На этих прогулках сначала их сопровождали гайдуки и „панны покоевы“, но француженка изменила этот порядок, сказав, что для лесных прогулок она предпочитает уединение. Таким образом, избавясь от докучливых глаз и ушей сопровождавшей дворни, она получила возможность прогуливаться с глазу на глаз со своей, ничего не подозревавшей соперницей.
Быть может, графу и казалось иногда несколько странным это продолжительное пребывание мимоезжей француженки в его соломенном палаце, но так как он прежде всего был широкий магнат и очень гостеприимный человек, да притом и большой эксцентрик, то и сказал себе: „Пусть живет, коли ей нравится, — у Валицкого-де места и хлеба хватит для батальона француженок!“ И влюбленная француженка, к немалому соблазну и скандалу окрестных помещиц, проживала в Ильянове уже около месяца, ни с кем не знакомясь и не унывая насчет главной своей задачи — вернуть себе привязанность графа. Но граф не поддавался и все-таки пребывал в верности к туркине. Видя его непреклонность, француженка решилась добиться своего, что называется, не мытьем, так катаньем. Однажды, в жаркий полдень, во время уединенной прогулки с туркиней в лесу, она предложила ей выкупаться в озере и — утопила ее. Как именно удалось ей утопить соперницу — легенда не объясняет. Граф чуть не помешался от горя, но подозревать свою гостью не мог, потому что она первая принесла ему весть о смерти, прибежав домой в ужасе и в слезах, с отчаянными криками „Спасите! Спасите!“ и объявила, что прекрасная туркиня, почувствовав дурноту во время купанья, упала в обморок и утонула. Дней десять подряд закидывали в озеро невод, но тела не отыскали. Француженка осталась в Ильянове утешать графа в горести, но граф был безутешен. Напрасно мечтала она, что теперь его сердце обратится к старой привязанности; напрасно расточала пред ним свои ласки, и нежность, и предупредительность, и всяческие обольщения — безутешный граф оставался верен памяти своей туркини. Тогда, убедясь в окончательной безуспешности своих исканий и беспрестанно чувствуя в глубине души мучительные угрызения совести за смерть неповинной и доверчивой женщины, француженка однажды ночью ушла из своей комнаты, оставив в ней открытое письмо, где исповедовалась в совершенном ею преступлении и заявила, что идет теперь наказать себя за грехи подобною же смертью. На другой день в прибрежной осоке нашли ее мертвое тело и без христианского погребения закопали в лесу, где, пожалуй, еще и теперь можно отыскать следы ее одинокой могилы. Граф после этого уехал в Петербург и с тех пор очень редко уже наведывался в Ильяново, с которым соединялось у него столько тяжелых воспоминаний. Зато французская грешница и по смерти не оставила-таки в покое это место: с тех пор иногда тоскующая тень ее бродит по лесу и протяжным стоном своим оглашает окрестную пущу. Зла она никому не делает; но те, которые имели несчастье встречать ее ночью лицом к лицу, всегда кончали тем, что рано или поздно тонули в озере. „Для того и прошу пана ротмистра не следить больше за нею, бо я знаю, пан любит купаться!“ Этим предостережением закончил пан органыста свой рассказ моему сожителю.
— Как ты находишь эту легенду? — спросил меня Апроня.
— Весьма подозрительною, — отвечал я.
— Почему так? — изумился сожитель.
— А потому, что она отзывается чем-то деланным, сочиненным, да притом и сочинение-то несуразное, а как будто придумана вся эта штука на скорую руку и, может быть, по вдохновению самого же пана органысты.
— Да что же за цель, однако?
— Кто его знает!
— Но… ведь приведение-то мы видели!
— Ну, видели.
— А коль видели, так что ж оно такое?
— Не знаю: поживем — увидим, а увидавши, может, и доведаемся, „цось оно доказуе“.
* * *
Прошло два дня. Майор наш был в отсутствии, уехав по делам службы в штаб, а за старшего остался Апроня. Вахмистр, явившись поутру с рапортом, что в эскадроне „все обстоит благополучно“, замялся на минутку и потом, крякнув себе в руку, спросил несколько таинственным и как бы неуверенным, сомневающимся тоном:— Ваше благородие, ничего слышать не изволили?
— Ничего. А что?
— Да так-с… собаки больно разлаялись…
— А и вправду! — заметил я. — Даже разбудили было меня, проклятые!
— Так точно-с, — подтвердил вахмистр, — очинно беспокоились, а особливо Шарик наш.
— Что ж за причина? — спросил мой сожитель.
— Кто его знает! Ночные сказывали, будто ходило что-то… Они заприметили на обходе, словно бы белое что-то около фольварка по лесу бродит… и собаки все в лес швырялись.
Мы с Алроней невольно переглянулись.
— Это, ваше благородие, надо быть, все та… французинка! — помолчав и таинственно понизив голос, заметил вахмистр.
— А ты откуда про нее знаешь?
— Денщик сказывал; потому как он слышал, когда ваше благородие за обедом рассказывать изволили…
— Ну, так ты распорядись, чтобы ночные непременно изловили и задержали „белое“, коли оно еще раз около нас станет шататься.
— Слушаюсь, ваше благородие!
Но с тех пор „белое“ не показывалось по ночам около Ильянова — и мы перестали вспоминать о нем. Между тем время шло своим чередом, и мы вполне пользовались тою жизнью, которую приносит „трава“ армейскому солдату и офицеру.
6. Жизнь на траве
На другой же день по приходе эскадрона на траву стали расковывать лошадей; это для них то же, что скинуть обувь для человека, натрудившего ноги продолжительною ходьбою. Солдаты живо устроили конюшни в отведенных сараях и тут же, около своих коней, примостили себе из кой-каких досок нары под собственные постели; над нарами подвесили дощатые полки, на которых обыкновенно помещаются ленчики с потниками и шапки, а в стены повбивали неизбежные колышки. Без этих колышек нигде и никогда не обойтись нашему солдату. После стойла для лошади колышки являются ближайшею его заботою; он набьет их в стену прежде, чем подумает устроить свою собственную постель, не говоря уже о прочем. На одном колышке повесит он мундштук с уздечкой, на другом кобуру с пистолетом, на третьем саблю, на четвертом торбу с фуражом, на пятом щетку и скребницу и т. д. У иного этих колышек над постелью вбито штук до десяти, коли не больше, — и на каждом повешена какая-нибудь принадлежность солдатского обихода. Когда наконец колышки вбиты, вещи развешаны и постели устроены, солдат начинает подумывать об украшении своего временного обиталища. Взводный вахмистр, как старший по конюшне, где помещается особо его взвод, выбирает себе, конечно, и лучшее место — обыкновенно в темном углу сарая, в том рассуждении, что, где потемнее, там прохлады больше и муха не так донимает. Затем наиболее комфортабельные места разбирают себе унтера, находящиеся во взводе, а за ними уже рядовые, которые посмышленее да порасторопнее. Наименьшая доза удобства выпадает обыкновенно на долю „смиренных“, роль которых естественным образом играют рекруты в первые месяцы по прибытии в полк, пока не пооботрутся и не освоятся со своим бытом. У старого солдата, а тем более у унтера, всегда почти есть в запасе на случай какая-нибудь кошма или старенький, вылинялый коврик, который он в подражание „господам“, т. е. офицерам, непременно повесит на стену над своею постелью. Это — первый признак того, что конюшня начинает украшаться. Затем — смотришь — где-нибудь выглядывает отбитый кусочек зеркальца или кисет, сшитый из пестрых лоскутков, либо какая-нибудь картинка, случайно добытая и вырванная из „Иллюстрации“ или из модного дамского журнала. Солдаты необыкновенно любят всякие подобные картинки. Какое-нибудь иллюстрированное объявление» хотя бы от чай-дого магазина, какая-нибудь пестрая бумажка от конфеты, выброшенная на улицу за окончательною ненадобностью, непременно будут подобраны солдатом, если только он набредет на них; а раз что набрел, то уж непременно подымет, рассмотрит, что это не просто бумажка, а картинка, и сейчас засунет ее в обшлаг шинели или за голенище, имея в виду — немедленно же по приходе на квартиру украсить ею стену над своею постелью. У одного молодого солдатика я заметил раз в сарае над его изголовьем засаленного бубнового валета, который был прилеплен к стене хлебным мякишем.
— Зачем это у тебя? — спрашиваю его.
— Потому, ваше благородие, картинка-с, — отвечал он, с удовольствием осклабляя свои белые зубы и любуясь на бубного валета.
Когда же я, видя такую его любовь к «картинкам», подарил ему целый номер «Иллюстрации», купленный когда-то на железной дороге, то радостям и восторгу у моего солдатика просто и конца не было. Лучшего подарка для него, кажется, невозможно было и придумать. Он тотчас же украсил политипажами все пространство стены над своим изголовьем, не пренебрегши даже и шахматного задачей; но бубнового валета все-таки не снял — «потому, ваше благородие, все же и он картинка!». С этими «картинками» наш солдат почти никогда не расстается; если у него есть сундук, то картинки непременно украшают исподнюю сторону крышки, а нет сундука, солдат при переходе с квартиры на квартиру забирает с собою и свои картинки, пряча их то за пазуху, то в походный чемоданчик. На другой же день по приходе на новую стоянку, можете быть уверены, что все эти картинки вы сполна найдете над его изголовьем. Но кроме картинок во время «травы» у солдата является и еще одно украшение: это — зеленые ветки лиственных деревьев и пучки болотного пахучего аира.
Чуть пойдут люди в озеро купаться, непременно нарежут листьев этого аира и наломают в лесу свежих кудрявых веток смолистого тополя да березы — «потому дух от них очень прекрасный». Всю эту зелень они понатыкают в разные щели и разукрасят, уберут ею стены над своими постелями. Войдешь в конюшню — и глазу весело становится: такая она вся кудрявая, зеленая, нарядная, и свежий растительный запах в ней действительно «очень прекрасен»!..
Но главный предмет украшения каждой конюшни — это неизменная веселка, которая качается над входом на высокой и гнуткой [13]жердине. Каких только фантазий и какого искусства не прилагают солдаты, чтобы устроить как можно красивее свою веселку, чтобы перещеголять ею веселки всех остальных взводов! Но это соревнование достигает наивысшего своего предела в том случае, например, когда во время лагерных сборов в смежности расположатся эскадроны различных полков. Я помню, в Гродно в 1870 году, на Белостокском форштадте помещались рядом один эскадрон ямбургских и дивизион владимирских улан. Надо было видеть это веселочное соревнование! Ямбуржцы выставили какую-то узорчатую фигуру, свитую из соломы и украшенную пестрыми лоскутками. Владимирцы тоже прибегли к помощи лоскутков и устроили для себя нечто в виде медали, в середине которой красовался белый крест наподобие Георгиевского. Ямбуржцам стало несколько завидно: «Вишь, мол, яишница, егорья ухитрилась подвесить!». [14]И вот, соревнование побудило их смастерить не то что медаль, а целую звезду с ломаными лучами. Это, в свой черед, подзадорило владимирцев, которые к своей медали подвесили обруч и в нем поместили двух кукол в виде улан в заломленных набекрень шапках. Через день точно такие уланы появились и у ямбуржцев, да не просто, а избоченясь фертом. Но владимирцы ухитрились между своими двумя уланами приладить и третьего, да еще верхом на конике, руки в боки, и пику с флюгаркой в коника воткнули — и таким образом перещеголяли ямбуржцев. Все это делалось в ожидании царского проезда, так как государь император должен был проезжать по этой улице к лагерному полю на смотр гродненского отряда.
На «траве» подобное же соревнование относительно украшения веселок — хотя, конечно, в меньшей степени — является между взводами одного и того же эскадрона. Солдаты очень любят, когда над их конюшнею качается красивая и притом затейная веселка. А если по соседству с веселкой появится еще ветряная мельница с трещоткой, смастеренная искусною рукою какого-нибудь взводного механика-самоучки, то уж конюшня почитается вполне изукрашенною — и солдатам остается только «утешаться» в свободные минуты на свою ветрянку да на веселку: «У нас, мол, не в пример веселей, чем в третьем взводе!»
— Кончили? — осведомляется майор.
— Слава Богу, с нонешним уроком подобрались совсем. Как прикажете на завтра?
И майор, все так же задумчиво пуская колечки дыма, обстоятельно и неторопливо отдает приказание, чтобы назавтра по расчету половину людей с шести часов утра послать в луга и начинать косить не с того места, которое ближе, а там, где трава больше выросла.
— Кирилов в стороже был, — докладывает на это вахмистр, — так он сказывал, быдто за Василёвым перелазом трава очинно густая и вся в соку стоит.
— Ну, с Василёва перелаза и начинать.
— Слушаю-с.
Затем следует обычное приказание, что, как только накосят первый воз травы, тотчас везти ее на конюшню и задать лошадям, да только не валить в ясли свежую траву на вчерашнюю, буде вчерашняя не выедена, а то перепреет под свежею и — не ровен час — лошади еще переболеют, как объедятся прели этой.
— Ты гляди, чтобы люди, каждый раз как задают свежую, непременно выбирали наперед из ясель недоед и рассыпали бы его на лужайке для просушки впрок, в сено.
— Слушаю-сь, ваше-ско-родие! Уж будьте без сумления.
— Да вот, что… Завтра я на траву поеду, так ты распорядись-ко тово… взять в луга бочонок водки и мясную порцию косарям.
— Безпременно, ваше-ско-родие!
— Люди не вернулись еще?
— Идут уже.
И точно: из глубины леса смутно доносятся тонкие подголоски. Но вот они все ближе и ближе, так что можно уже различать и басы, и другие голоса, гулко отдаваемые, как будто с разных концов, лесным эхом. Только слов еще нельзя разобрать; но по мотиву знаешь, что это песня про «очи мои, очи», которые «не дают спокою серед темной ночи».
То наши косари идут.
Вот они наконец уже в виду Ильяновского фольварка, приближаются медленным шагом; на плечах — вольно закинутые косы, а на косах у некоторых торчат привязанные пучки пестрых полевых цветов. Впереди этой вольно идущей гурьбы манерно выступают двое плясунов в высоких зеленых колпаках, сплетенных в минуту отдыха из разных злачных трав, и в руках у них пучки цветов, которыми они размахивают и поводят вместо известных хоровых «ложек». За плясунами, в таком же точно колпаке, идет запевала и энергически машет в такт кудрявою ветвью граба вместо махалки. Подобные же колпаки видны и на некоторых певцах, а другие украсили себя поверх фуражек венками.
— Спасибо, братцы, за работу!
— Р-р-рады стараться, ваше-ско-родие! — вдруг оборвав свою песню, как один человек, рявкнула толпа полуэскадрона.
Артельщик вынес косарям водки — их дневную порцию. Я всегда замечал, что, когда солдат подходит к водке, веселое лицо его принимает вдруг сосредоточенное, солидное выражение; он, терпеливо дождавшись своей очереди, берет из рук предшествовавшего товарища «крышку», выпивает ее с необыкновенно серьезным и отчасти даже суровым видом и с молчаливым поклоном передает следующему. Это почти общая манера у наших солдат, из которых многие, коли не большая часть, прежде чем выпить, непременно наскоро и торопливо перекрестятся.
Пока косари пьют свою порцию, песенники добровольно составляют круг. Между ними появились уже и «ложки», и «тарелки», и бубен с пестрою махалкой! Они тихо, вполголоса, сговариваются и советуются промеж себя, какою бы песней наперед всего потешить господ.
Но вот последний рекрутик, конфузясь, неловко как-то выпил свою «крышку». Все люди примолкли, переглянулись между собою и вдруг…
— Покорнейше благодарим, ваше-ско-родие! — веселыми и довольными голосами несется дружный крик из толпы, а затем сейчас же:
Солнце садится, и в тихом вечернем воздухе вьются целые столбы лесной мошки, предвещая назавтра ясную и жаркую погоду. Лес начинает кутаться в тонкую сизоватую дымку, а по верхушкам сосен еще скользят и искрятся лучи заката, обливая горячим красным светом всегда и без того красноватые сосновые стволы и сучья. Птицы замолкли, только один черный дрозд выводит еще время от времени свой мелодический высвист где-то в густых ветвях ближнего дерева, да голенастые аисты, слетевшись в свои гнезда на сон грядущий, топочутся в них, помахивая крыльями и высоко задрав кверху красноносые головы, производят своими клювами какой-то странный, но не лишенный мелодичности звук, сначала медленный, разделенный, потом все ускоряющийся и наконец переходящий в частую дробь, которая очень похожа на звук деревянной трещотки.
Но — чу!.. Резко и громко раздаются по лесу звуки трубы, играющей людям «Сбор» на вечернюю кашицу, И вот идут они вольными группами — кто с котелком, кто с миской, с кувшином или с бадейкой, и у каждого в руках своя деревянная ложка и своя порция хлеба, идут, мелькая меж кустов белыми кителями, которые то там, то здесь вдруг принимают на мгновение розовый тон, когда случайно ударит на них косвенный луч, прокравшийся между стволами. Веселый и разнообразный говор сопровождает эти группы. Кто-то рассказывает, жестикулируя руками, должно быть, очень смешное, потому что взрывы смеха то и дело раздаются в одной из удаляющихся кучек. В другой кучке кто-то с кем-то считается за какие-то провинности. В третьей — одинокий голос чувствительно выводит высоким фальцетом заунывную песню про то, как «собачка верная, зверек, завоет у ворот». Люди спускаются с горы к берегу озера, где выкопана в земле эскадронная кухня, прикрытая с трех сторон навесом, устроенным в виде шалаша из еловых ветвей, камыша и хвороста. Едкий белый дымок выбивается и струится из-под навеса, а вместе с его запахом в тихом, безветренном воздухе распространяется также и вкусный пар от крупяной похлебки с лучком, с перцем, с картофелем и с поджаренными шкварками из свиного сала.
— Зачем это у тебя? — спрашиваю его.
— Потому, ваше благородие, картинка-с, — отвечал он, с удовольствием осклабляя свои белые зубы и любуясь на бубного валета.
Когда же я, видя такую его любовь к «картинкам», подарил ему целый номер «Иллюстрации», купленный когда-то на железной дороге, то радостям и восторгу у моего солдатика просто и конца не было. Лучшего подарка для него, кажется, невозможно было и придумать. Он тотчас же украсил политипажами все пространство стены над своим изголовьем, не пренебрегши даже и шахматного задачей; но бубнового валета все-таки не снял — «потому, ваше благородие, все же и он картинка!». С этими «картинками» наш солдат почти никогда не расстается; если у него есть сундук, то картинки непременно украшают исподнюю сторону крышки, а нет сундука, солдат при переходе с квартиры на квартиру забирает с собою и свои картинки, пряча их то за пазуху, то в походный чемоданчик. На другой же день по приходе на новую стоянку, можете быть уверены, что все эти картинки вы сполна найдете над его изголовьем. Но кроме картинок во время «травы» у солдата является и еще одно украшение: это — зеленые ветки лиственных деревьев и пучки болотного пахучего аира.
Чуть пойдут люди в озеро купаться, непременно нарежут листьев этого аира и наломают в лесу свежих кудрявых веток смолистого тополя да березы — «потому дух от них очень прекрасный». Всю эту зелень они понатыкают в разные щели и разукрасят, уберут ею стены над своими постелями. Войдешь в конюшню — и глазу весело становится: такая она вся кудрявая, зеленая, нарядная, и свежий растительный запах в ней действительно «очень прекрасен»!..
Но главный предмет украшения каждой конюшни — это неизменная веселка, которая качается над входом на высокой и гнуткой [13]жердине. Каких только фантазий и какого искусства не прилагают солдаты, чтобы устроить как можно красивее свою веселку, чтобы перещеголять ею веселки всех остальных взводов! Но это соревнование достигает наивысшего своего предела в том случае, например, когда во время лагерных сборов в смежности расположатся эскадроны различных полков. Я помню, в Гродно в 1870 году, на Белостокском форштадте помещались рядом один эскадрон ямбургских и дивизион владимирских улан. Надо было видеть это веселочное соревнование! Ямбуржцы выставили какую-то узорчатую фигуру, свитую из соломы и украшенную пестрыми лоскутками. Владимирцы тоже прибегли к помощи лоскутков и устроили для себя нечто в виде медали, в середине которой красовался белый крест наподобие Георгиевского. Ямбуржцам стало несколько завидно: «Вишь, мол, яишница, егорья ухитрилась подвесить!». [14]И вот, соревнование побудило их смастерить не то что медаль, а целую звезду с ломаными лучами. Это, в свой черед, подзадорило владимирцев, которые к своей медали подвесили обруч и в нем поместили двух кукол в виде улан в заломленных набекрень шапках. Через день точно такие уланы появились и у ямбуржцев, да не просто, а избоченясь фертом. Но владимирцы ухитрились между своими двумя уланами приладить и третьего, да еще верхом на конике, руки в боки, и пику с флюгаркой в коника воткнули — и таким образом перещеголяли ямбуржцев. Все это делалось в ожидании царского проезда, так как государь император должен был проезжать по этой улице к лагерному полю на смотр гродненского отряда.
На «траве» подобное же соревнование относительно украшения веселок — хотя, конечно, в меньшей степени — является между взводами одного и того же эскадрона. Солдаты очень любят, когда над их конюшнею качается красивая и притом затейная веселка. А если по соседству с веселкой появится еще ветряная мельница с трещоткой, смастеренная искусною рукою какого-нибудь взводного механика-самоучки, то уж конюшня почитается вполне изукрашенною — и солдатам остается только «утешаться» в свободные минуты на свою ветрянку да на веселку: «У нас, мол, не в пример веселей, чем в третьем взводе!»
* * *
Вечереет. Эскадронный командир, задумчиво пуская струйки табачного дыма, сидит на ступеньках ветхого крылечка, сплошь обвитого зарослью хмеля, павоя и дикого винограда. Вот эскадронный Шарик прибежал, отчихиваясь от пыли и весело виляя своим кренделем. Это значит, что старший вахмистр идет. И действительно, менее чем через минуту появляется солидная фигура старого Склярова.— Кончили? — осведомляется майор.
— Слава Богу, с нонешним уроком подобрались совсем. Как прикажете на завтра?
И майор, все так же задумчиво пуская колечки дыма, обстоятельно и неторопливо отдает приказание, чтобы назавтра по расчету половину людей с шести часов утра послать в луга и начинать косить не с того места, которое ближе, а там, где трава больше выросла.
— Кирилов в стороже был, — докладывает на это вахмистр, — так он сказывал, быдто за Василёвым перелазом трава очинно густая и вся в соку стоит.
— Ну, с Василёва перелаза и начинать.
— Слушаю-с.
Затем следует обычное приказание, что, как только накосят первый воз травы, тотчас везти ее на конюшню и задать лошадям, да только не валить в ясли свежую траву на вчерашнюю, буде вчерашняя не выедена, а то перепреет под свежею и — не ровен час — лошади еще переболеют, как объедятся прели этой.
— Ты гляди, чтобы люди, каждый раз как задают свежую, непременно выбирали наперед из ясель недоед и рассыпали бы его на лужайке для просушки впрок, в сено.
— Слушаю-сь, ваше-ско-родие! Уж будьте без сумления.
— Да вот, что… Завтра я на траву поеду, так ты распорядись-ко тово… взять в луга бочонок водки и мясную порцию косарям.
— Безпременно, ваше-ско-родие!
— Люди не вернулись еще?
— Идут уже.
И точно: из глубины леса смутно доносятся тонкие подголоски. Но вот они все ближе и ближе, так что можно уже различать и басы, и другие голоса, гулко отдаваемые, как будто с разных концов, лесным эхом. Только слов еще нельзя разобрать; но по мотиву знаешь, что это песня про «очи мои, очи», которые «не дают спокою серед темной ночи».
То наши косари идут.
Вот они наконец уже в виду Ильяновского фольварка, приближаются медленным шагом; на плечах — вольно закинутые косы, а на косах у некоторых торчат привязанные пучки пестрых полевых цветов. Впереди этой вольно идущей гурьбы манерно выступают двое плясунов в высоких зеленых колпаках, сплетенных в минуту отдыха из разных злачных трав, и в руках у них пучки цветов, которыми они размахивают и поводят вместо известных хоровых «ложек». За плясунами, в таком же точно колпаке, идет запевала и энергически машет в такт кудрявою ветвью граба вместо махалки. Подобные же колпаки видны и на некоторых певцах, а другие украсили себя поверх фуражек венками.
дружно и отчетливо выводит хор, подбодряемый энергическими жестами запевалы, задавшегося мыслью потешить господ. Майор встал со ступенек и пошел навстречу косарям.
Стал я засыпати, горе забывати, —
Пришла ко мне радость — радость дорогая,
Взошла на крылечко да бряк во колечко!.. —
— Спасибо, братцы, за работу!
— Р-р-рады стараться, ваше-ско-родие! — вдруг оборвав свою песню, как один человек, рявкнула толпа полуэскадрона.
Артельщик вынес косарям водки — их дневную порцию. Я всегда замечал, что, когда солдат подходит к водке, веселое лицо его принимает вдруг сосредоточенное, солидное выражение; он, терпеливо дождавшись своей очереди, берет из рук предшествовавшего товарища «крышку», выпивает ее с необыкновенно серьезным и отчасти даже суровым видом и с молчаливым поклоном передает следующему. Это почти общая манера у наших солдат, из которых многие, коли не большая часть, прежде чем выпить, непременно наскоро и торопливо перекрестятся.
Пока косари пьют свою порцию, песенники добровольно составляют круг. Между ними появились уже и «ложки», и «тарелки», и бубен с пестрою махалкой! Они тихо, вполголоса, сговариваются и советуются промеж себя, какою бы песней наперед всего потешить господ.
Но вот последний рекрутик, конфузясь, неловко как-то выпил свою «крышку». Все люди примолкли, переглянулись между собою и вдруг…
— Покорнейше благодарим, ваше-ско-родие! — веселыми и довольными голосами несется дружный крик из толпы, а затем сейчас же:
Около получаса продолжается пение разных, наиболее излюбленных песен. Офицеры все сидят на крылечке, а тут же рядом, на чистом воздухе, кипит самовар и денщики, звеня ложечками, наливают душистый чай в стаканы.
Солдатушки-ребятушки,
А где ж вата тетка? —
Наша тетка — командерска водка, —
Вот где наша тетка!
Солнце садится, и в тихом вечернем воздухе вьются целые столбы лесной мошки, предвещая назавтра ясную и жаркую погоду. Лес начинает кутаться в тонкую сизоватую дымку, а по верхушкам сосен еще скользят и искрятся лучи заката, обливая горячим красным светом всегда и без того красноватые сосновые стволы и сучья. Птицы замолкли, только один черный дрозд выводит еще время от времени свой мелодический высвист где-то в густых ветвях ближнего дерева, да голенастые аисты, слетевшись в свои гнезда на сон грядущий, топочутся в них, помахивая крыльями и высоко задрав кверху красноносые головы, производят своими клювами какой-то странный, но не лишенный мелодичности звук, сначала медленный, разделенный, потом все ускоряющийся и наконец переходящий в частую дробь, которая очень похожа на звук деревянной трещотки.
Но — чу!.. Резко и громко раздаются по лесу звуки трубы, играющей людям «Сбор» на вечернюю кашицу, И вот идут они вольными группами — кто с котелком, кто с миской, с кувшином или с бадейкой, и у каждого в руках своя деревянная ложка и своя порция хлеба, идут, мелькая меж кустов белыми кителями, которые то там, то здесь вдруг принимают на мгновение розовый тон, когда случайно ударит на них косвенный луч, прокравшийся между стволами. Веселый и разнообразный говор сопровождает эти группы. Кто-то рассказывает, жестикулируя руками, должно быть, очень смешное, потому что взрывы смеха то и дело раздаются в одной из удаляющихся кучек. В другой кучке кто-то с кем-то считается за какие-то провинности. В третьей — одинокий голос чувствительно выводит высоким фальцетом заунывную песню про то, как «собачка верная, зверек, завоет у ворот». Люди спускаются с горы к берегу озера, где выкопана в земле эскадронная кухня, прикрытая с трех сторон навесом, устроенным в виде шалаша из еловых ветвей, камыша и хвороста. Едкий белый дымок выбивается и струится из-под навеса, а вместе с его запахом в тихом, безветренном воздухе распространяется также и вкусный пар от крупяной похлебки с лучком, с перцем, с картофелем и с поджаренными шкварками из свиного сала.