Страница:
К костелу между тем подъезжают из окрестных усадеб разнокалиберные экипажи, из которых выгружаются паны и паничи, пани и паненки, разряженные по-праздничному, иногда чопорные, но больше все веселые, потому что при скудости деревенских развлечений костел, где непременно встретишься со знакомыми, представляет для них все же таки развлечение не малое. Подъезжают сюда же — но только уже в более скромных повозках или санях — и мелкие шляхтянки, непременно в широких красных кринолинах, с яркими синелевыми сетками на головах, а девицы с фальшивыми и фольговыми цветами, торчащими во все стороны из-за ушей и на макушке; шляхтичи — все в синих да в серых сюртуках и бекешах, и непременно каждый из них гладко «оголил», т. е. выбрил, себе подбородок ради праздника.
Но вот начинается служба. Вот выступает «сакристиан» в белой комже с распятием на длинном древке и идет профессиональной походкой по храму; за ним ксендз с реликвиями, поддерживаемый под руки наиболее почетными прихожанами из панов; по бокам ксендза идут двое мальчиков, тоже в комжах, с пронзительными колокольчиками в руках, а за ксендзом двигается уже вся масса народу, и совершается внутри храма хождение вокруг его стен. Орган звучит forto-fortissimo, колокольчики звенят что есть мочи, и весь народ, тоже что есть мочи, поет в унисон торжественную песнь, после которой и начинается уже самая «мша».
Нигде столь резко не бросится вам в глаза раздвоенность жизни и населения этого края, как если вы заглянете в костел и в православную церковь.
Вот, например, хоть бы в Свислочи. Костел высится на самом видном пункте местечка, выходя на две площади и на самую лучшую улицу, а православная церковь запряталась куда-то за каменный гостиный двор, подальше от глаз, и стоит себе у околицы на самом выезде, так что ее и не видать совсем ниоткуда: ни г площади, ни с улицы, и свежему человеку, для того чтобы попасть туда, надо прежде спросить: «Покажите, люди добрые, где, мол, тут у вас церковь-то православная?» — а иначе, пожалуй, и не отыщешь ее!
Насколько был здесь забит и унижен хлоп, настолько же вместе с ним была забита и унижена его хлопская «цэрква». Путешествуя по краю, вы по сию пору можете во многих и многих еще местах встретить гордо стоящие, красующиеся на площадях костелы и тут же, только не рядом, деревянные срубы, косые и кривые, и мхом поросшие, и соломой крытые, с виду похожие более на какие-то амбары или сарайчики, над которыми водружен косой и ржавый железный крест, во свидетельство того, что амбар этот есть православная церковь. Как хлоп не смел приблизиться к пану и стать с ним на одну доску, так точно и его хлопская «цэрква» не осмеливалась приблизиться к панскому костелу, а пряталась всегда в какой-нибудь угол, где бы подальше да незаметнее… И если ныне увидите вы благолепные церкви, стоящие на подобающих местах, то все это сделано только в последнее время, уже после 1863 года, а что было раньше — о том еще и доселе красноречиво свидетельствуют дряхлые и покосившиеся срубы…
В старенькой, поношенной ризе служит «поп» обедню своим прихожанам. Перед местными образами теплятся тоненькие свечи желтого воска. На клиросе плохо поют, вместе с дьячком, два-три солдатика, два-три хлопчика да любитель из хлопов. Церковь полна прихожанами — но куда ни обернись, куда ни глянь — все одни только хлопские кожушки да сермяжки да солдатские шинели; везде и повсюду, во всех углах все одни и те же хлопские да солдатские лица. Одна только «пани-матка» (попадья), да русский мировой посредник с семейством, да уланский майор разнятся наружным видом своим от этой массы кожухов и сермяжек. И видишь воочию, насколько правы были поляки, называя все это хлопской церковью и хлопской верой. У них даже и поговорка есть на это: «Поп — для хлопа, плебан — для пана». Некоторые старики молятся по польским молитвенникам, по этим «олтаржикам злотым», что служит живым свидетельством того, относительно весьма еще недавнего, времени, когда единственно доступная для панского крепостного хлопа «наука» заключалась в обучении польской грамоте, вследствие чего в руках у него и о сю пору остается еще этот польский молитвенник, быть может некогда подаренный ему в поощрение за науку его сердобольной панной. На многих бабах и «маладэёхнах» (молодицах) красуются выставленные на груди скаплержи, а некоторые из баб даже крестятся по-польски. Стоит вся эта «громада» тихо и чинно, службу слушает внимательно; но вглядитесь в эти лица — и вы прочтете на них выражение какого-то индифферентизма, безучастия, хотя церковь и посещается хлопами благодаря базарному дню довольно исправно. Что это такое? Нелюбовь ли к церкви? Затаенная ль приверженность к костелу? — Нет, ни то ни другое, а именно индифферентизм к делу религии как хлопской, так равно и «панской», — индифферентизм, имеющий свои основания, до известной степени, в причинах политических; стоит только вспомнить, сколько раз этот народ был перегоняем из православия в унию, из унии в католичество, из католичества в православие и из унии в православие и какие административные меры зачастую принимались для этих перегонов… Этот народ не отстаивал себя и не боролся здесь за свою веру столь энергично и упорно, как боролся малорусе; он просто себе подставил свою шею и спину натиску всех исторических, наплывных невзгод и лишь благодаря этому, чисто пассивному, сопротивлению, успел и до наших дней сохранить свою славяно-русскую самобытность; но что касается до религии, то тут уже невольно и вполне естественно выработался этот индифферентизм, который, дай Бог, чтоб изгладился лишь в будущем поколении.
Но теперь загляните в костел и посмотрите на характер наполняющей его публики.
Передние ряды скамеек заняты исключительно крупным шляхетством из окрестных помещиков; тут красуются пестрые паничи, нарядные паненки, дородные маменьки и солидные папеньки. В средних рядах заседает шляхта помельче, из отставных чиновников и учителей, из посессоров (арендаторов) и маленьких «каваль-ковых» землевладельцев, вроде наших однодворцев. В женском поле здесь преобладают красные кринолины и синелевые сетки. Впрочем, и эта публика причисляет себя исключительно к шляхетскому классу. Задние же скамейки переполнены людьми, принадлежащими к панским дворням: здесь помещаются разные офи-циалисты, ржондцы (управляющие, приказчики), писаря, псари, лакеи и паины-покоёвы (горничные), а также примащиваются и «мястечковые», т. е. местные мещане из тех, что зажиточней. Но где же тут хлопы? где серыйнарод?
Хлопов никогда не встретите вы на скамейках. Не знаю почему, но они не садятся, а все время молятся стоя либо на коленях и занимают пространство у стен, по бокам да позади скамеек, около притвора и в самом притворе. Только несколько наиболее нарядных маладзёхн и дзевчин пробираются вперед, к балюстраде главного алтаря, и, стоя перед ним всю обедню, остаются на виду у всех. Взгляните на выражение молящегося хлопского лица — вы прочтете в нем какой-то сосредоточенно-тупой фанатизм: видно, что хлоп в этом чужеязычном богослужении ничего не понимает, но верит — верит слепо, напряженно — и чего-то боится. На лицах шляхетных, и в особенности на женских лицах, зачастую прочтете вы тоже фанатизм, но тут уже он является с искоркой чего-то осмысленного, самосознательного. Что же такое способствует развитию фанатизма в прихожанах костела, рядом с индифферентизмом прихожан церкви? Способствующих причин много, и говорить о них надо долго, что уже никак не входит в задачу моих очерков; но вы поймете, что влияет отчасти на это явление, если просто присмотритесь к обстановке костела.
Прежде всего в ней кинется вам в глаза какой-то декоративный характер: эти разноцветные «хоронгвы», стоящие рядами по бокам скамеек и вдоль стен; эти разрисованные алтари с лепными изображениями ангелов и херувимов. Все эти ангелы и херувимы ужасно напоминают конфектных амуров и тех французских псевдоклассических купидонов, которыми в доброе старое время всегда украшались бордюры пригласительных свадебных билетов: «невинные амуры и розовые купидоны с игривыми улыбками на устах и с гирляндами цветущих роз» — вот вам идея наиболее общих украшений этих алтарей, по бокам которых выступают всегда изваяния разных святых. Изваяния эти по большей части бывают раззолочены и раскрашены. Будучи вылеплены из гипса, а иногда вырваны из дерева, они тоже в высшей степени характерны. Кто бывал в наших костелах Западного края и вглядывался в эти статуи, того не могла не поражать в них одна особенность: все они отличаются сладостным, восторженным, экстазным и фанатически-католическим — именно: католическим выражением своих физиономий; а самые позы, в которых они выступают перед зрителем, носят в себе нечто изысканное, театральное и даже балетное — ну, так вот и кажется, что перед вами «жрец из Нормы», или балетный «пейзан», который, проделав трудное антраша и достаточно повертевшись в одной точке на самом носке одной ножки, вдруг обращается к публике: одна рука на сердце, другая — приветственно откинута наотмашь, а левая ножка грациозно и эфирно отставлена назад — дескать, глядите, пожалуйста, сколь я прелестен! И этот-то балетно-католический элемент прежде всего кидается в глаза свежему человеку. А потом образа: сентиментально-страдающее женское лицо с вынутым из груди пылающим сердцем, т. е. собственно с червонным тузом, из коего, в виде листьев артишока, извергается кровавое пламя; затем другое женское, но уже фанатически-скорбное лицо, с грудью, пронзенною семью шпагами, которые все так торчат из нее лучами; потом сладостно-кастратское, безбородое и гунявое, но очень молодое лицо монаха, одетого в коричневую хламиду и лобызающего голого младенца, коего сей монах, подобно кормилице, держит в своих страстных объятиях; или вот еще: изображен суровый мужчина с диким взором и страшными мускулами, так что вы только и видите одни лишь мускулы, мускулы и мускулы, при таком общем япечатлении, которое вам невольно, однако же, так вот и напоминает жирного и коренастого мясника с Резницкой улицы, — и под этим-то, якобы «священным», изображением подписано: «ото баранек Божий». Нечего сказать, хорош «баранек»!.. Затем обратите внимание на все эти символические изображения польского костела: вот вам изваяние ног, пробитых гвоздями и истекающих кровью, т. е. не в меру перепачканных красною краской; вот вам воздетые к небесам руки с растопыренными пальцами (и заметьте, одни только руки, и больше ничего), обильно политые кровавыми струями и обрызганные кровавыми пятнами, и все эти изображения неизменно окружены всяческими орудиями пытки и казни: тут вам и клещи, и молотки, и ножи, и гвозди, и плетки-треххвостки с железными когтями-крючьями, и петухи, и лозы, и копья, и вервия, и губки с одетом, и столб позорный, и череп «Адамовой головы», и чего-чего туп1 только не имеется! И все это кричит — кричит вам о пытках, о крови, о страданиях, о муке и смерти; все это нарочно сделано, нарочно утрировано, нарочно рассчитано именно на этот кричащий эффект!.. А в аккомпанемент ко всем этим сладостно-балетным экстазам и кроваво-кричащим эффектам вдруг раздаются рулады и фиоритуры сиплого органа, напоминающие вам столь известную рутину итальянских мотивов! И как, в самом деле, идут ко всему этому именно итальянские мотивы!
Есть у нас при полку «наш общий друг» из местных польских уроженцев, которого офицеры прозвали Доном Юзио де ля Пурдос граф Лабрадан де Каналья, а то еще и Доном Сезаром де Базаном обзывают; но последняя кличка дается только в тех случаях, когда Дону Юзио желают сделать комплимент. Этот Дон Юзио, будучи совершенно партикулярным человеком, в некотором роде «состоит при полку». Он в душе своей «артыста» и очень любит импровизировать на фортепиано. Раз, гостя у меня в Свислочи, отправился Доп Юзио вместе со мной в костел и забрался, совершенно неожиданно для меня, на хоры, где пан «органыста», получив от него на выпивку скромное пожертвование в виде какой-то серебряной монетки, согласился пустить его на свое место за органом. Во время совершения евхаристии у католиков обыкновенно играет орган, не сопровождаясь пением. Сел мой Дон Юзио на табурет, и вдруг, стоя внизу и ничего не подозревая, слышу я: раздаются сверху знакомые звуки, которые еще и в Петербурге давным-давно успели уже намозолить мне уши.
— Скажите, пожалуйста, любезный друг, что это вы начудесили? — спрашиваю его потом, когда он спустился с хор.
— А чьто? — очень добродушно изумился Дон Юзио.
— Как «чьто»?.. Что это такое вы играть-то изволили?..
— А то так… моя импровизация.
— Да ведь это «Скажите ей»?
— А так! — согласился Дон Юзио. — Но что же с того?
— Да ведь это же неприлично — за обедней, в костеле и вдруг — «La donna e mobile».
— Для чего ж неприличне?.. И Бог же з вами! Такие прекрасные мотивы! У нас у косциолу на этое время слободне допускается играть органу чьто ему ни схочется, абы только не allegro; а я к тому же додал к тым мотывам еще такий маэстозный и религийный характер.
— Так у вас это допускается? — спрашиваю его.
— Совершенно слободне!.. А когда ж у вас этое не можно?
— У нас-то?.. Ну, батюшка, у нас, запой вы за обедней «Скажите ей», так вас по малой мере в сумасшедший бы дом посадили.
— О?.. Так строго?!.. И прямо так-таки аж у сумасшедший?
— Непосредственно.
— О?! — покачал Юзио головой с прискорбием развитого и цивилизованного человека. — У сумасшедший… От-то нравы… барбарыйски нравы!..
Кончилась служба и в церкви, и в костеле. Народ, прежде чем разойтись, непременно постоит пестрыми группами около ограды, для того чтобы и на людей посмотреть, и себя показать. Лица, теперь гораздо оживленнее, веселее, и особенно у молодых женщин и девушек. Эти последние особенно любят покрасоваться теперь на народе своими свежими пучками подснежника или зеленой руты, торчащими над ушами, в головном уборе. Девушки-щеголихи даже нарочно в течение всей зимы сохраняют в горшках зеленую руту, очень тщательно ухаживая за нею, для того чтобы каждое воскресенье иметь удовольствие украсить ее веточками свою голову. Они стоят теперь отдельными группами, редко или почти никогда не смешиваясь с мужчинами, глазеют на разъезжающее панство и шляхтянство, шушукаются, пересматриваются, делая промеж себя свои веселые замечания, предметом которых большей частью служит какая-нибудь вычурная, новомодная шапочка или красный, расшитый золотом башлык на какой-нибудь паненке, — и при этом такими открытыми, добродушными улыбками сияют их широкощекие, круглые лица с остренькими, вздернутыми носами, и выставляются напоказ ряды таких ровных перлово-белых зубов, каким, конечно, от всей души позавидовала бы не одна щеголиха, избалованная житейской роскошью.
Большая часть панов, прежде чем разъехаться по своим усадьбам, непременно завертывают на малое время в лавку к «мадам Янкелёвой». Панам это необходимо, потому что у «мадам Янкелёвой» каждый из них встретится с «пршияцелем», купит какую-нибудь «бакалею», потолкует, посплетничает и, главное, новости узнает. Старый Янкель, в вечной своей длиннополой серой хламиде, с порыжелой «ермулкой» на седовласой голове, со скверной «щигаркой» в зубах и с неизменной приветливой улыбкой на лукаво-добродушном лице, встретит каждого пана со всеми знаками наипреданнейшего и наипочтеннейшего восторга и, чутко слушая панские разговоры, время от времени сам позволит себе вставить в них какое-нибудь словцо, расскажет о том, что соседний лесничий «на пасшлебнюм полеванью двох кабаны забил», что «пан справник з Волковиску до Хгродны поегхал», и непременно сделает при этом, в виде глубокомысленного соображения, вопрос: «И зачэм он поегхал дотуда, и на цо то ему било егхать?» Но еще непременнее осведомится он, улучив удобную минутку, о том, «сштось такогхо на полытику слитно». А между тем у старого Янкеля в это время уже стоит наготове раскупоренная бутылка «гданьской вудки з Варшау» и тарелочка со сладким, засушенным «мигдаловым тястэчкем» на закуску — и старый Янкель всегда уж олагодушно предложит «ласкавому пану» угощение сими двумя приятными предметами, причем, конечно, и себя не забывает, так что к тому времени, как паны поразъедутся, благодушная физиономия длинного Янкеля успеет уже изрядно подрумяниться. И паны довольны Янкелем, и Янкель доволен панами. Но пока они закусывают да толкуют о том, «сшто на полытику слишно», их «почтивы пани» и паненки успевают закупить у мадам Янкелевой и шелковых ниток, и английских иголок, и гарусу, и стеклярусу, и тесемок, и бахромок, успеют побывать и у Рашки в лавке, и поторговаться с ней насчет коленкору да ситцу, и даже сказать ей «комплемэнту» относительно ее прекрасного «дитю». Наконец паны со чады и домочадцы усаживаются в свои волки, кучер Щелкает бичом, кони трогают — и старый Янкель, вышедший провожать своих «почтивых» гостей на ступени своей галереи, приветливо и долго «манифестует» им махающей рукой, в которой болтается его бархатная «ермулка». А в это время торг на базаре вошел уже в полный разгар.
Торги по местечкам Западного края имеют в некотором роде свое историческое значение. Многие из них ведут свое начало еще от тех «старожитных» дней, когда Витольд, развивая торговлю Литовского княжества, жаловал свои города и местечки магдебургским правом, которое давало привилегии на торги, ярмарки и представляло жителям иметь свои определенные меры и весы. От этого-то, между прочим, и произошла впоследствии весьма разнообразная и для непосвященного человека спутанная система мер, где свободно господствуют все эти «локти литевски», «локти ко-ронны», «танки», «корцы», «каранки», «лахурки» и проч. В XVII веке многие магнаты, владевшие целыми городами и местечками, выпрашивали магдебургские привилегии и для своих «маентков». Таким образом, в этой стране развитие торговых пунктов шло путем чисто административным. Владельцы, получая в свою пользу известную подать с торгов и базаров, конечно, находили для себя наибольшее их распространение; но еще более выгодным находили это дело евреи, которые, издавна захватив в свои руки всю торговлю, охотно платили владельцам известный «податок» за безграничное право высасывать в свою пользу все жизненные соки и силы страны. Чрезмерное и чисто паразитное развитие в государстве шляхты, считавшей унижением, «для гонору свего», занятие торговлей и промышленностью и, в силу этого, предпочитавшей лакействовать и лизоблюдничать у патрон-ствующих магнатов, и потом вечные внутренние неурядицы лишили средние сословия страны, т. е. мещанство, всякой инициативы, всякой производительной деятельности, сделали его инертным и вполне ничтожным. Каждый мещанин и ныне любит воображать себя «родовитым шляхцицем», а в былые времена он всячески стремился пробиться в шляхту, выслужить себе у какого-нибудь магната «пршигэрбованья до гэрбу его-мосци». Поэтому государству пришлось создавать среднее сословие искусственно, административными мерами. Королевское правительство поощряло эмиграцию из Германии, даже заманивало ее и для того наделяло города магдебургским правом. Вследствие этого мы видим и по сей день, что громадное большинство ремесленников в Варшаве и вообще в городах Польши и Литвы — все ополячившиеся немцы. В равной же мере правительственная власть покровительствовала и евреям, которые после германских гонений, обретя здесь в некотором роде новую Палестину, переселялись в нее целыми тучами и наконец, как саранча, покрыли собою весь громадный край. С захватом всей торговли и промышленности в еврейские руки рынки весьма скоро потеряли то благотворное значение для общества, какое они всегда имеют в государствах, органически и правильно развивающих из себя свои экономические силы и не подверженных таким паразитным, чужеядным наростам, каким в старой Польше было еврейство. Базарные площади облепились со всех сторон гостеприимными шинками, куда евреи всячески заманивали крестьян, приезжавших на торг, и где слабодушный хлоп нередко пропивал последнюю копейку, как и ныне пропивает ее. Базары сделались благодаря шинкам да корчмам притонами разгула, пьянства и нравственного растления. Благосостояние крестьян чахло, гибло и пришло наконец к тому, что в настоящее время, когда крестьянин стал свободным землевладельцем, земля его, принадлежащая ему de jure, на самом-то деле принадлежит корчмарю-еврею, ибо нет почти такого крестьянина, который не состоял бы в неоплатном и вечном долгу этому корчмарю своей деревни. Евреи веками высасывали крестьянские пот и кровь, веками обогащались за счет хлопского труда и хозяйства. Такой порядок вещей давно уже породил в высшей степени напряжение, ненормальное состояние, продолжающееся и по сей день и отразившееся инерцией и вредом на все классы производителей. Довольно будет, если мы для более наглядного примера скажем, что в 1817 году на 655 ярмарочных и торговых мест одной лишь Гродненской губернии было 14 000 шинков и корчем, содержимых исключительно евреями, стало быть, более чем по 12 на каждое место! Четырнадцать тысяч кабаков в стране, которая имеет всего лишь около 6000 разного рода поселений — местечек, деревень, усадеб, фольварков и т. п.. [10]
Толпы наезжих крестьян от церковной ограды бредут себе на базарную площадь, которая тесновато-таки облепилась возами: тут привезли на продажу дрова и сено, смолу и деготь, зерновой хлеб, пеньку и лен, конопляное семя, масло и мед. Праздничный люд, как в лабиринте, пробирается между оглоблями и колесами, между жующими волами и лошадиными мордами. Неспешно, бредя нога за ногу, похаживает себе этот люд по базару, останавливая рассеянное внимание на том или другом товаре и группируясь более вокруг некоторых предметов. Девчат больше всего тянет туда, на край площади, где из раскрытых дверей лавки ярко пестреет выставленный напоказ красный товар, где развеваются пунцовые да синие ситцевые платки, длинные красно-зеленые шерстяные пояса да туго проклеенные пестрые ленты; бабы же адресуют себя больше все к хозяйственной части и кучатся на середине базара, в том месте, где на подостланной соломе разложены по земле глиняные кувшины, горшки, глечики и миски с «поливой» и без нее, где целой горой наставлены одни на другие разнокалиберные ведра, бочонки, балейки да кадушки, которые бьют в глаза своим новеньким, чистеньким бледно-планшевым цветом и свежо пахнут дубовым деревом. Молодые парни, так же как и девки, не прочь помыслить насчет соблазнительного щегольства и потому рассматривают и пробуют на ощупь, хорошо ли качество товара, из которого стачены те длинные, смазные чеботы, что целым рядом развесил на жерди швец-еврей. Иной парень кроме ощупывания еще с наслаждением понюхает эти чеботы и скажет при сем: «Аи, Добре ж юхтом пахнуть!.. Яй-богу!.. Ось, падзивицисе!» — и даст понюхать близстоящим товарищам. Понюхает один, понюхает и другой, и одобрительно махнут головами, а третий скажет: «А дай жаж, брацику, и мине панюхац!» — и тоже протянет руку к чеботам. Но в равной степени с чеботами внимание «дзецюков» привлекает и та башня суконных картузов, которые, напялив один на другой, с большою осторожностью и почти на балансе носит по, базару еврей-шапочник. Картузы такие хорошие, синие, и черные, и темно-зеленые, и все с такими блестящими, лакированными козырьками, и все такие «городские». И вот «дзецгок» никак не может отказать себе в удовольствии примерить на собственную голову подходящий картузок; но надеть его на себя ухарски, как-нибудь эдак ловко и красиво, набекрень, наш неуклюжий, добродушно простоватый «дзецюк» никак не сумеет: он напялит себе картуз на самые уши, от загривка до бровей, и, оскаля самодовольно-доброй улыбкой свои белые зубы, повернется к товарищам и спросит:
— А што, панове-брацье, чи ладна?
— Авже ж! — одобрительно мотнут те головами. — Картузок добры! Як у нашого оконома!
— Сшами окономически картуз! Сшами паньски и даже охвицирски! — выхваливает еврей, приятно и завлекательно вертя другой из подобных же картузов на указательном пальце своей свободной руки.
Степенные мужики-хозяева, «папы-господаржи» подобным «глупством» не прельщаются. Они трутся преимущественно около товаров положительного свойства. Один оглядывает сметливо-внимательным и несколько завистливым взглядом молодого, пестрого бычка, выведенного на продажу, который, будучи привязан за рожки к возу, глупо расставил ноги и безучастно взирает на весь мир Божий своими спокойными агатовыми глазами.
— От, кабы мине такой, — причмокнув языком, мечтательно говорит господарж. — Каб только гроши, дак бы й пакупид од разу!
Но вот начинается служба. Вот выступает «сакристиан» в белой комже с распятием на длинном древке и идет профессиональной походкой по храму; за ним ксендз с реликвиями, поддерживаемый под руки наиболее почетными прихожанами из панов; по бокам ксендза идут двое мальчиков, тоже в комжах, с пронзительными колокольчиками в руках, а за ксендзом двигается уже вся масса народу, и совершается внутри храма хождение вокруг его стен. Орган звучит forto-fortissimo, колокольчики звенят что есть мочи, и весь народ, тоже что есть мочи, поет в унисон торжественную песнь, после которой и начинается уже самая «мша».
Нигде столь резко не бросится вам в глаза раздвоенность жизни и населения этого края, как если вы заглянете в костел и в православную церковь.
Вот, например, хоть бы в Свислочи. Костел высится на самом видном пункте местечка, выходя на две площади и на самую лучшую улицу, а православная церковь запряталась куда-то за каменный гостиный двор, подальше от глаз, и стоит себе у околицы на самом выезде, так что ее и не видать совсем ниоткуда: ни г площади, ни с улицы, и свежему человеку, для того чтобы попасть туда, надо прежде спросить: «Покажите, люди добрые, где, мол, тут у вас церковь-то православная?» — а иначе, пожалуй, и не отыщешь ее!
Насколько был здесь забит и унижен хлоп, настолько же вместе с ним была забита и унижена его хлопская «цэрква». Путешествуя по краю, вы по сию пору можете во многих и многих еще местах встретить гордо стоящие, красующиеся на площадях костелы и тут же, только не рядом, деревянные срубы, косые и кривые, и мхом поросшие, и соломой крытые, с виду похожие более на какие-то амбары или сарайчики, над которыми водружен косой и ржавый железный крест, во свидетельство того, что амбар этот есть православная церковь. Как хлоп не смел приблизиться к пану и стать с ним на одну доску, так точно и его хлопская «цэрква» не осмеливалась приблизиться к панскому костелу, а пряталась всегда в какой-нибудь угол, где бы подальше да незаметнее… И если ныне увидите вы благолепные церкви, стоящие на подобающих местах, то все это сделано только в последнее время, уже после 1863 года, а что было раньше — о том еще и доселе красноречиво свидетельствуют дряхлые и покосившиеся срубы…
В старенькой, поношенной ризе служит «поп» обедню своим прихожанам. Перед местными образами теплятся тоненькие свечи желтого воска. На клиросе плохо поют, вместе с дьячком, два-три солдатика, два-три хлопчика да любитель из хлопов. Церковь полна прихожанами — но куда ни обернись, куда ни глянь — все одни только хлопские кожушки да сермяжки да солдатские шинели; везде и повсюду, во всех углах все одни и те же хлопские да солдатские лица. Одна только «пани-матка» (попадья), да русский мировой посредник с семейством, да уланский майор разнятся наружным видом своим от этой массы кожухов и сермяжек. И видишь воочию, насколько правы были поляки, называя все это хлопской церковью и хлопской верой. У них даже и поговорка есть на это: «Поп — для хлопа, плебан — для пана». Некоторые старики молятся по польским молитвенникам, по этим «олтаржикам злотым», что служит живым свидетельством того, относительно весьма еще недавнего, времени, когда единственно доступная для панского крепостного хлопа «наука» заключалась в обучении польской грамоте, вследствие чего в руках у него и о сю пору остается еще этот польский молитвенник, быть может некогда подаренный ему в поощрение за науку его сердобольной панной. На многих бабах и «маладэёхнах» (молодицах) красуются выставленные на груди скаплержи, а некоторые из баб даже крестятся по-польски. Стоит вся эта «громада» тихо и чинно, службу слушает внимательно; но вглядитесь в эти лица — и вы прочтете на них выражение какого-то индифферентизма, безучастия, хотя церковь и посещается хлопами благодаря базарному дню довольно исправно. Что это такое? Нелюбовь ли к церкви? Затаенная ль приверженность к костелу? — Нет, ни то ни другое, а именно индифферентизм к делу религии как хлопской, так равно и «панской», — индифферентизм, имеющий свои основания, до известной степени, в причинах политических; стоит только вспомнить, сколько раз этот народ был перегоняем из православия в унию, из унии в католичество, из католичества в православие и из унии в православие и какие административные меры зачастую принимались для этих перегонов… Этот народ не отстаивал себя и не боролся здесь за свою веру столь энергично и упорно, как боролся малорусе; он просто себе подставил свою шею и спину натиску всех исторических, наплывных невзгод и лишь благодаря этому, чисто пассивному, сопротивлению, успел и до наших дней сохранить свою славяно-русскую самобытность; но что касается до религии, то тут уже невольно и вполне естественно выработался этот индифферентизм, который, дай Бог, чтоб изгладился лишь в будущем поколении.
Но теперь загляните в костел и посмотрите на характер наполняющей его публики.
Передние ряды скамеек заняты исключительно крупным шляхетством из окрестных помещиков; тут красуются пестрые паничи, нарядные паненки, дородные маменьки и солидные папеньки. В средних рядах заседает шляхта помельче, из отставных чиновников и учителей, из посессоров (арендаторов) и маленьких «каваль-ковых» землевладельцев, вроде наших однодворцев. В женском поле здесь преобладают красные кринолины и синелевые сетки. Впрочем, и эта публика причисляет себя исключительно к шляхетскому классу. Задние же скамейки переполнены людьми, принадлежащими к панским дворням: здесь помещаются разные офи-циалисты, ржондцы (управляющие, приказчики), писаря, псари, лакеи и паины-покоёвы (горничные), а также примащиваются и «мястечковые», т. е. местные мещане из тех, что зажиточней. Но где же тут хлопы? где серыйнарод?
Хлопов никогда не встретите вы на скамейках. Не знаю почему, но они не садятся, а все время молятся стоя либо на коленях и занимают пространство у стен, по бокам да позади скамеек, около притвора и в самом притворе. Только несколько наиболее нарядных маладзёхн и дзевчин пробираются вперед, к балюстраде главного алтаря, и, стоя перед ним всю обедню, остаются на виду у всех. Взгляните на выражение молящегося хлопского лица — вы прочтете в нем какой-то сосредоточенно-тупой фанатизм: видно, что хлоп в этом чужеязычном богослужении ничего не понимает, но верит — верит слепо, напряженно — и чего-то боится. На лицах шляхетных, и в особенности на женских лицах, зачастую прочтете вы тоже фанатизм, но тут уже он является с искоркой чего-то осмысленного, самосознательного. Что же такое способствует развитию фанатизма в прихожанах костела, рядом с индифферентизмом прихожан церкви? Способствующих причин много, и говорить о них надо долго, что уже никак не входит в задачу моих очерков; но вы поймете, что влияет отчасти на это явление, если просто присмотритесь к обстановке костела.
Прежде всего в ней кинется вам в глаза какой-то декоративный характер: эти разноцветные «хоронгвы», стоящие рядами по бокам скамеек и вдоль стен; эти разрисованные алтари с лепными изображениями ангелов и херувимов. Все эти ангелы и херувимы ужасно напоминают конфектных амуров и тех французских псевдоклассических купидонов, которыми в доброе старое время всегда украшались бордюры пригласительных свадебных билетов: «невинные амуры и розовые купидоны с игривыми улыбками на устах и с гирляндами цветущих роз» — вот вам идея наиболее общих украшений этих алтарей, по бокам которых выступают всегда изваяния разных святых. Изваяния эти по большей части бывают раззолочены и раскрашены. Будучи вылеплены из гипса, а иногда вырваны из дерева, они тоже в высшей степени характерны. Кто бывал в наших костелах Западного края и вглядывался в эти статуи, того не могла не поражать в них одна особенность: все они отличаются сладостным, восторженным, экстазным и фанатически-католическим — именно: католическим выражением своих физиономий; а самые позы, в которых они выступают перед зрителем, носят в себе нечто изысканное, театральное и даже балетное — ну, так вот и кажется, что перед вами «жрец из Нормы», или балетный «пейзан», который, проделав трудное антраша и достаточно повертевшись в одной точке на самом носке одной ножки, вдруг обращается к публике: одна рука на сердце, другая — приветственно откинута наотмашь, а левая ножка грациозно и эфирно отставлена назад — дескать, глядите, пожалуйста, сколь я прелестен! И этот-то балетно-католический элемент прежде всего кидается в глаза свежему человеку. А потом образа: сентиментально-страдающее женское лицо с вынутым из груди пылающим сердцем, т. е. собственно с червонным тузом, из коего, в виде листьев артишока, извергается кровавое пламя; затем другое женское, но уже фанатически-скорбное лицо, с грудью, пронзенною семью шпагами, которые все так торчат из нее лучами; потом сладостно-кастратское, безбородое и гунявое, но очень молодое лицо монаха, одетого в коричневую хламиду и лобызающего голого младенца, коего сей монах, подобно кормилице, держит в своих страстных объятиях; или вот еще: изображен суровый мужчина с диким взором и страшными мускулами, так что вы только и видите одни лишь мускулы, мускулы и мускулы, при таком общем япечатлении, которое вам невольно, однако же, так вот и напоминает жирного и коренастого мясника с Резницкой улицы, — и под этим-то, якобы «священным», изображением подписано: «ото баранек Божий». Нечего сказать, хорош «баранек»!.. Затем обратите внимание на все эти символические изображения польского костела: вот вам изваяние ног, пробитых гвоздями и истекающих кровью, т. е. не в меру перепачканных красною краской; вот вам воздетые к небесам руки с растопыренными пальцами (и заметьте, одни только руки, и больше ничего), обильно политые кровавыми струями и обрызганные кровавыми пятнами, и все эти изображения неизменно окружены всяческими орудиями пытки и казни: тут вам и клещи, и молотки, и ножи, и гвозди, и плетки-треххвостки с железными когтями-крючьями, и петухи, и лозы, и копья, и вервия, и губки с одетом, и столб позорный, и череп «Адамовой головы», и чего-чего туп1 только не имеется! И все это кричит — кричит вам о пытках, о крови, о страданиях, о муке и смерти; все это нарочно сделано, нарочно утрировано, нарочно рассчитано именно на этот кричащий эффект!.. А в аккомпанемент ко всем этим сладостно-балетным экстазам и кроваво-кричащим эффектам вдруг раздаются рулады и фиоритуры сиплого органа, напоминающие вам столь известную рутину итальянских мотивов! И как, в самом деле, идут ко всему этому именно итальянские мотивы!
Есть у нас при полку «наш общий друг» из местных польских уроженцев, которого офицеры прозвали Доном Юзио де ля Пурдос граф Лабрадан де Каналья, а то еще и Доном Сезаром де Базаном обзывают; но последняя кличка дается только в тех случаях, когда Дону Юзио желают сделать комплимент. Этот Дон Юзио, будучи совершенно партикулярным человеком, в некотором роде «состоит при полку». Он в душе своей «артыста» и очень любит импровизировать на фортепиано. Раз, гостя у меня в Свислочи, отправился Доп Юзио вместе со мной в костел и забрался, совершенно неожиданно для меня, на хоры, где пан «органыста», получив от него на выпивку скромное пожертвование в виде какой-то серебряной монетки, согласился пустить его на свое место за органом. Во время совершения евхаристии у католиков обыкновенно играет орган, не сопровождаясь пением. Сел мой Дон Юзио на табурет, и вдруг, стоя внизу и ничего не подозревая, слышу я: раздаются сверху знакомые звуки, которые еще и в Петербурге давным-давно успели уже намозолить мне уши.
виртуозно наигрывает Дон Юзио. Слышу, дивлюсь и ушам своим нe верю! Но нет, это не галлюцинация слуха; это даже не просто случайное сходство мотивов, а именно: «Скажите ей, что горькою тоскою отравлена младая жизнь моя», именно известный романс княгини Кочубей, петый г. Тамберликом. И я не ошибаюсь, думая, что это никак не гимн священный, а салонный романс, ибо через минуту он с некоторыми вариациями переходит в другой, не менее же известный романс: «Я помню все: и образ милый, и ласки, ласки без конца», который некогда сочинила у нас Текла Тарнов-ская, а завершается у Дона Юзио все это попурри арией из «Риголетто» «La donna e mobile», так что сомнений уже никаких нет: остается только слушать и дивиться.
Скажите ей, что пламенной душою
С ея душой сливаюсь тайно я, —
— Скажите, пожалуйста, любезный друг, что это вы начудесили? — спрашиваю его потом, когда он спустился с хор.
— А чьто? — очень добродушно изумился Дон Юзио.
— Как «чьто»?.. Что это такое вы играть-то изволили?..
— А то так… моя импровизация.
— Да ведь это «Скажите ей»?
— А так! — согласился Дон Юзио. — Но что же с того?
— Да ведь это же неприлично — за обедней, в костеле и вдруг — «La donna e mobile».
— Для чего ж неприличне?.. И Бог же з вами! Такие прекрасные мотивы! У нас у косциолу на этое время слободне допускается играть органу чьто ему ни схочется, абы только не allegro; а я к тому же додал к тым мотывам еще такий маэстозный и религийный характер.
— Так у вас это допускается? — спрашиваю его.
— Совершенно слободне!.. А когда ж у вас этое не можно?
— У нас-то?.. Ну, батюшка, у нас, запой вы за обедней «Скажите ей», так вас по малой мере в сумасшедший бы дом посадили.
— О?.. Так строго?!.. И прямо так-таки аж у сумасшедший?
— Непосредственно.
— О?! — покачал Юзио головой с прискорбием развитого и цивилизованного человека. — У сумасшедший… От-то нравы… барбарыйски нравы!..
Кончилась служба и в церкви, и в костеле. Народ, прежде чем разойтись, непременно постоит пестрыми группами около ограды, для того чтобы и на людей посмотреть, и себя показать. Лица, теперь гораздо оживленнее, веселее, и особенно у молодых женщин и девушек. Эти последние особенно любят покрасоваться теперь на народе своими свежими пучками подснежника или зеленой руты, торчащими над ушами, в головном уборе. Девушки-щеголихи даже нарочно в течение всей зимы сохраняют в горшках зеленую руту, очень тщательно ухаживая за нею, для того чтобы каждое воскресенье иметь удовольствие украсить ее веточками свою голову. Они стоят теперь отдельными группами, редко или почти никогда не смешиваясь с мужчинами, глазеют на разъезжающее панство и шляхтянство, шушукаются, пересматриваются, делая промеж себя свои веселые замечания, предметом которых большей частью служит какая-нибудь вычурная, новомодная шапочка или красный, расшитый золотом башлык на какой-нибудь паненке, — и при этом такими открытыми, добродушными улыбками сияют их широкощекие, круглые лица с остренькими, вздернутыми носами, и выставляются напоказ ряды таких ровных перлово-белых зубов, каким, конечно, от всей души позавидовала бы не одна щеголиха, избалованная житейской роскошью.
Большая часть панов, прежде чем разъехаться по своим усадьбам, непременно завертывают на малое время в лавку к «мадам Янкелёвой». Панам это необходимо, потому что у «мадам Янкелёвой» каждый из них встретится с «пршияцелем», купит какую-нибудь «бакалею», потолкует, посплетничает и, главное, новости узнает. Старый Янкель, в вечной своей длиннополой серой хламиде, с порыжелой «ермулкой» на седовласой голове, со скверной «щигаркой» в зубах и с неизменной приветливой улыбкой на лукаво-добродушном лице, встретит каждого пана со всеми знаками наипреданнейшего и наипочтеннейшего восторга и, чутко слушая панские разговоры, время от времени сам позволит себе вставить в них какое-нибудь словцо, расскажет о том, что соседний лесничий «на пасшлебнюм полеванью двох кабаны забил», что «пан справник з Волковиску до Хгродны поегхал», и непременно сделает при этом, в виде глубокомысленного соображения, вопрос: «И зачэм он поегхал дотуда, и на цо то ему било егхать?» Но еще непременнее осведомится он, улучив удобную минутку, о том, «сштось такогхо на полытику слитно». А между тем у старого Янкеля в это время уже стоит наготове раскупоренная бутылка «гданьской вудки з Варшау» и тарелочка со сладким, засушенным «мигдаловым тястэчкем» на закуску — и старый Янкель всегда уж олагодушно предложит «ласкавому пану» угощение сими двумя приятными предметами, причем, конечно, и себя не забывает, так что к тому времени, как паны поразъедутся, благодушная физиономия длинного Янкеля успеет уже изрядно подрумяниться. И паны довольны Янкелем, и Янкель доволен панами. Но пока они закусывают да толкуют о том, «сшто на полытику слишно», их «почтивы пани» и паненки успевают закупить у мадам Янкелевой и шелковых ниток, и английских иголок, и гарусу, и стеклярусу, и тесемок, и бахромок, успеют побывать и у Рашки в лавке, и поторговаться с ней насчет коленкору да ситцу, и даже сказать ей «комплемэнту» относительно ее прекрасного «дитю». Наконец паны со чады и домочадцы усаживаются в свои волки, кучер Щелкает бичом, кони трогают — и старый Янкель, вышедший провожать своих «почтивых» гостей на ступени своей галереи, приветливо и долго «манифестует» им махающей рукой, в которой болтается его бархатная «ермулка». А в это время торг на базаре вошел уже в полный разгар.
Торги по местечкам Западного края имеют в некотором роде свое историческое значение. Многие из них ведут свое начало еще от тех «старожитных» дней, когда Витольд, развивая торговлю Литовского княжества, жаловал свои города и местечки магдебургским правом, которое давало привилегии на торги, ярмарки и представляло жителям иметь свои определенные меры и весы. От этого-то, между прочим, и произошла впоследствии весьма разнообразная и для непосвященного человека спутанная система мер, где свободно господствуют все эти «локти литевски», «локти ко-ронны», «танки», «корцы», «каранки», «лахурки» и проч. В XVII веке многие магнаты, владевшие целыми городами и местечками, выпрашивали магдебургские привилегии и для своих «маентков». Таким образом, в этой стране развитие торговых пунктов шло путем чисто административным. Владельцы, получая в свою пользу известную подать с торгов и базаров, конечно, находили для себя наибольшее их распространение; но еще более выгодным находили это дело евреи, которые, издавна захватив в свои руки всю торговлю, охотно платили владельцам известный «податок» за безграничное право высасывать в свою пользу все жизненные соки и силы страны. Чрезмерное и чисто паразитное развитие в государстве шляхты, считавшей унижением, «для гонору свего», занятие торговлей и промышленностью и, в силу этого, предпочитавшей лакействовать и лизоблюдничать у патрон-ствующих магнатов, и потом вечные внутренние неурядицы лишили средние сословия страны, т. е. мещанство, всякой инициативы, всякой производительной деятельности, сделали его инертным и вполне ничтожным. Каждый мещанин и ныне любит воображать себя «родовитым шляхцицем», а в былые времена он всячески стремился пробиться в шляхту, выслужить себе у какого-нибудь магната «пршигэрбованья до гэрбу его-мосци». Поэтому государству пришлось создавать среднее сословие искусственно, административными мерами. Королевское правительство поощряло эмиграцию из Германии, даже заманивало ее и для того наделяло города магдебургским правом. Вследствие этого мы видим и по сей день, что громадное большинство ремесленников в Варшаве и вообще в городах Польши и Литвы — все ополячившиеся немцы. В равной же мере правительственная власть покровительствовала и евреям, которые после германских гонений, обретя здесь в некотором роде новую Палестину, переселялись в нее целыми тучами и наконец, как саранча, покрыли собою весь громадный край. С захватом всей торговли и промышленности в еврейские руки рынки весьма скоро потеряли то благотворное значение для общества, какое они всегда имеют в государствах, органически и правильно развивающих из себя свои экономические силы и не подверженных таким паразитным, чужеядным наростам, каким в старой Польше было еврейство. Базарные площади облепились со всех сторон гостеприимными шинками, куда евреи всячески заманивали крестьян, приезжавших на торг, и где слабодушный хлоп нередко пропивал последнюю копейку, как и ныне пропивает ее. Базары сделались благодаря шинкам да корчмам притонами разгула, пьянства и нравственного растления. Благосостояние крестьян чахло, гибло и пришло наконец к тому, что в настоящее время, когда крестьянин стал свободным землевладельцем, земля его, принадлежащая ему de jure, на самом-то деле принадлежит корчмарю-еврею, ибо нет почти такого крестьянина, который не состоял бы в неоплатном и вечном долгу этому корчмарю своей деревни. Евреи веками высасывали крестьянские пот и кровь, веками обогащались за счет хлопского труда и хозяйства. Такой порядок вещей давно уже породил в высшей степени напряжение, ненормальное состояние, продолжающееся и по сей день и отразившееся инерцией и вредом на все классы производителей. Довольно будет, если мы для более наглядного примера скажем, что в 1817 году на 655 ярмарочных и торговых мест одной лишь Гродненской губернии было 14 000 шинков и корчем, содержимых исключительно евреями, стало быть, более чем по 12 на каждое место! Четырнадцать тысяч кабаков в стране, которая имеет всего лишь около 6000 разного рода поселений — местечек, деревень, усадеб, фольварков и т. п.. [10]
Толпы наезжих крестьян от церковной ограды бредут себе на базарную площадь, которая тесновато-таки облепилась возами: тут привезли на продажу дрова и сено, смолу и деготь, зерновой хлеб, пеньку и лен, конопляное семя, масло и мед. Праздничный люд, как в лабиринте, пробирается между оглоблями и колесами, между жующими волами и лошадиными мордами. Неспешно, бредя нога за ногу, похаживает себе этот люд по базару, останавливая рассеянное внимание на том или другом товаре и группируясь более вокруг некоторых предметов. Девчат больше всего тянет туда, на край площади, где из раскрытых дверей лавки ярко пестреет выставленный напоказ красный товар, где развеваются пунцовые да синие ситцевые платки, длинные красно-зеленые шерстяные пояса да туго проклеенные пестрые ленты; бабы же адресуют себя больше все к хозяйственной части и кучатся на середине базара, в том месте, где на подостланной соломе разложены по земле глиняные кувшины, горшки, глечики и миски с «поливой» и без нее, где целой горой наставлены одни на другие разнокалиберные ведра, бочонки, балейки да кадушки, которые бьют в глаза своим новеньким, чистеньким бледно-планшевым цветом и свежо пахнут дубовым деревом. Молодые парни, так же как и девки, не прочь помыслить насчет соблазнительного щегольства и потому рассматривают и пробуют на ощупь, хорошо ли качество товара, из которого стачены те длинные, смазные чеботы, что целым рядом развесил на жерди швец-еврей. Иной парень кроме ощупывания еще с наслаждением понюхает эти чеботы и скажет при сем: «Аи, Добре ж юхтом пахнуть!.. Яй-богу!.. Ось, падзивицисе!» — и даст понюхать близстоящим товарищам. Понюхает один, понюхает и другой, и одобрительно махнут головами, а третий скажет: «А дай жаж, брацику, и мине панюхац!» — и тоже протянет руку к чеботам. Но в равной степени с чеботами внимание «дзецюков» привлекает и та башня суконных картузов, которые, напялив один на другой, с большою осторожностью и почти на балансе носит по, базару еврей-шапочник. Картузы такие хорошие, синие, и черные, и темно-зеленые, и все с такими блестящими, лакированными козырьками, и все такие «городские». И вот «дзецгок» никак не может отказать себе в удовольствии примерить на собственную голову подходящий картузок; но надеть его на себя ухарски, как-нибудь эдак ловко и красиво, набекрень, наш неуклюжий, добродушно простоватый «дзецюк» никак не сумеет: он напялит себе картуз на самые уши, от загривка до бровей, и, оскаля самодовольно-доброй улыбкой свои белые зубы, повернется к товарищам и спросит:
— А што, панове-брацье, чи ладна?
— Авже ж! — одобрительно мотнут те головами. — Картузок добры! Як у нашого оконома!
— Сшами окономически картуз! Сшами паньски и даже охвицирски! — выхваливает еврей, приятно и завлекательно вертя другой из подобных же картузов на указательном пальце своей свободной руки.
Степенные мужики-хозяева, «папы-господаржи» подобным «глупством» не прельщаются. Они трутся преимущественно около товаров положительного свойства. Один оглядывает сметливо-внимательным и несколько завистливым взглядом молодого, пестрого бычка, выведенного на продажу, который, будучи привязан за рожки к возу, глупо расставил ноги и безучастно взирает на весь мир Божий своими спокойными агатовыми глазами.
— От, кабы мине такой, — причмокнув языком, мечтательно говорит господарж. — Каб только гроши, дак бы й пакупид од разу!