Страница:
[40]и поставить его на некоторое, хотя бы самое короткое, время сторожем у ворот еврейского кладбища, с тем чтобы он встретил на своем посту первого еврейского покойника, какого принесут к ограде. При этом похоронная процессия, остановясь в нескольких шагах перед воротами, должна спросить у сторожа, есть ли еще место на кладбище, на что сторож должен ответить, что мест уже более нет — все, мол, заняты, все кладбище сплошь захоронено, ни одной пяди земли свободной не имеется, — стало быть, не трудитесь умирать, потому что и хоронить вас больше негде. Евреи, однако, несмотря на уверения сторожа, должны упрашивать его пропустить их лишь на этот раз, в виде исключения, захоронить только одного — всего лишь одного покойника, что это у них уже последний, а больше ни одного из евреев, умершего от худой хворобы, не будет, в чем они дают все торжественную клятву. Сторож все-таки обязан отказывать, и вот тогда-то участвующие в похоронной процессии, отстранив сторожа, якобы силою растворяют ворота и врываются с покойником на кладбище. После этого обряда, удачно совершенного, холера непременно должна-де прекратиться между евреями и перейти на ту среду, к которой принадлежит сторож.
Между тем умерла одна богатая купчиха, приходившаяся как-то сродни нашей Хайке. Видят евреи, что дело совсем уже плохо, что худая хвороба из лачуг начинает забираться в хоромы, и решили, что надо наконец безотлагательно сделать отвод болезни. Вследствие этого кагальные старшины вздумали возложить на Хайку, как на родственницу покойной, особую миссию: ты, дескать, всех улан доподлинно знаешь, у тебя есть знакомые и между солдатами, принайми-ка одного из них сыграть роль сторожа к похоронам твоей родственницы. Хайка сообразила, что в таком случае худая хвороба перейдет на улан, и потому отказалась от предлагаемой миссии. Взъелись на нее за это старшины: ты, мол, не хочешь оттого, что сама в уланах служишь, около них всякий треф и сама стала трефная. [41]Хайка не на шутку оскорбилась этим последним эпитетом и посчиталась со старшинами. Те решили между собою оставить ее в покое — «Цур ей и пек ей! Хай ей черт!» — и обратиться помимо нее к солдатам.
В это время в карауле при штабе находился 2-й эскадрон, расположенный в пяти верстах от города в деревне Грандичи, куда дорога лежит как раз мимо еврейского кладбища.
Пошли старшины на базар подыскивать подходящего для их цели человека и попали там на улана Вахрушова, отпущенного в город за покупками. Обратились к нему: тебе, милый человек, все равно-де надо в эскадрон, в Грандичи, возвращаться, так заодно уже постой-ка сторожем у нашего кладбища, пока мы похороним нашу покойницу; это нужно-де нам для большого почета; мы тебя научим заранее, что говорить и как отвечать на наши вопросы, а ты за свою услугу хорошо заработаешь себе на водку. Таким-то образом сторговались они с Вахрушовым за пять злотых, [42]дали ему в задаток два злотых да еще крючок водки ради наибольшего поощрения к усердию в исполнении роли сторожа и затем, внушив ему все, что следует, отправили его к кладбищу, а сами поспешили к покойнице — поторопить ее вынос.
Вахрушов был малый не промах, солдатик себе на уме, и притом отчасти плутоватый. Идучи к кладбищу, завернул он по пути в шинок, выпил еще водки на полученные два злотых и пришел в веселое расположение духа. Стал он у кладбищенских ворот и думает про себя: «Зачем это вдруг жидам сторож здесь понадобился? Никогда такого случая еще не бывало… Что-нибудь неспроста!.. И отдадут ли они остальные три злотых или понадуют?.. Вернее, что понадуют… А может, и нет?»
И домой-то хочется солдату да и трех злотых упустить не желает — все же надежда мелькает ему такая, что авось и не надуют. Только вот притча: зачем это вдруг им сторож понадобился? «Понадуют ли там, нет ли, а лучше пока что понадую-ка я сам жидов!.. Так-то дело, кажись, вернее будет — авось либо и больше заплатят!..» Ходит он себе у ворот, а самого даже смех разбирает — в жидовские, мол, сторожа нанялся и должен уверять, что ни одного места нет на кладбище!
Только вот, пока он так себе размышляет, из города спешным шагом валит уже еврейская гурьба, посреди которой высятся носилки с покойницей. Подходит процессия к кладбищу и останавливается в десяти шагах перед воротами.
— А сшто? Чи есть ищо миесту на кейвер?
Вахрушова словно лукавый подтолкнул — еще веселей ему стало, и махнул он рукой на свою обязанность.
— Есть! Есть! — говорит. — Много есть еще! Ступайте все! Не токма что про всех вас хватит, а еще и детям, и внукам, и правнукам вашим вдосталь останется.
Можете себе представить, какой панический переполох произошел между евреями, какой «гевалт», какие «ваймиры» завопили они всем кагалом, в каком ужасе заметались во все стороны!..
А Вахрушов при этом сам еще предупредительно растворяет настежь ворота и приглашает:
— Пожалуйте! Милости просим!
В ярость пришли евреи, подскочили к нему с воплями, с ругательствами, с кулаками, а плут солдат и глазом не моргнет, только предостерегает внушительным образом наиболее завзятых:
— Вы, братцы, того… полегче, не балуй!.. А то ведь у меня при себе — сами видите: и пистолет в кобуре, и сабля вострая… Вам же нехорошо будет, как выну.
Вмешались в дело габаи и галеры — старшины и члены погребального братства Хевро: одни отстранили разъярившуюся кучку, другие взмолились к солдату — скажи, мол, Бога ради, что нет уже ни одного места!
А тот им на это:
— Как можно, чтобы местов не было, коли есть еще эвона сколько!
— Ну, гхарасшо! Нехай там есть, а ти сказжи, сшто ниету! Закрой сшибе глязи, сштоби тибе не видно било, и сказжи: ниету!
— Зачем же, милый человек, мне врать?.. Я, брат, солдат, я присягу принимал служить верою и правдою, так как могу я опосле того говорить неправду — сам посуди ты!
Приступают к нему хором уже все сопровождавшие покойницу, евреи и еврейки: скажи, да скажи!
— Ну, и что тебе стоит? Ты же ведь подрядился!
— Мало ли что подрядился! Да коли подряд-то невыгоден! Этое дело не пяти злотых стоит.
— Ну, гхарасшо! Бери болш, бери, сшто гхочишь, толке сказжи нам как сшледуваит!
— Давайте сто рублев, так скажу, а меньше — ни копейки! Не моги и думать!
Стали евреи совещаться между собой — как быть при таком прискорбном и скандальном случае. Иные, из наиболее суеверных, предлагали было — уж куда ни шло! — собрать в складчину сто рублей, как вдруг один «шейне-морейне» — «мондра глова» из старшин-талмудистов и казуистов — «додумал», что не только ста рублей, но и обещанных трех злотых давать не следует, ибо теперь, что ни дай ему, все будет напрасно, так как условная процедура самого обряда уже нарушена, скандал произведен, — значит, чудодейственная сила отвода хворобы потеряна, и даже самое погребение покойницы не может состояться, пока не приищут нового сторожа, потому что если похоронить ее сразу после такого скандала, после такого зазорного приглашения всех евреев со чадами и дальнейшим потомством пожаловать на кладбище, на готовые места, то худая хвороба так пойдет косить, «сшто ми увсше, до сшами последний еврей, як мугки, издегхнем».
Решили на общем совете, что надо нести покойницу назад в город я постараться как можно скорее принанять другого, более подходящего сторожа. Сказано — сделано. Подняли опять носилки на плечи и повалили гурьбой обратно. Только вдруг — опять нежданная беда! — полиция не впускает их в город: «Нельзя — холерный покойник». О, в какой же ужас, в какое отчаяние и бешенство пришли злосчастные евреи! Хочешь не хочешь — пришлось не только повернуть к кладбищу и похоронить купчиху без спасительного обряда, но еще возвращаться домой под гнетущим суеверным убеждением, что теперь уже все кончено, ничего не доделаешь и через проклятого гойя-солдата весь гродненский Израиль «издегхнет» до единого!
Но тут как-то сам собой явился вопрос: кто виноват в таком обороте дела? Кто подучил солдата? Ибо не может быть, чтобы солдат не был подучен, чтобы он сам, своею собственной головой «додумал» сыграть такую злостную шутку! Ему наверное был открыт тайный смысл и значение обряда! Кто, как и когда открыл его?
При решении этой задачи кому-то из габаев приди вдруг на ум имя Хайки Пиковой. Это она виновата — она, и никто больше! Она подучила солдата! Она, вероятно, успела перенять его на пути к кладбищу и: сообщила настоящую суть дела! И это так естественно; она знается с уланами, она через них и сама стала трефная — кто ж, как не Хайка?! «Хайка, Хайка, одна лишь Хайка Пикова всему начало и первая причина!» — хором завопили все — и стар, и млад, и мужчины, и женщины. И вот обрушилась на бедную старуху злоба всего кагала.
Прибегает она к нам в великом горе, вся в слезах и рассказывает, что кагал хочет наложить на нее херим, [43]что теперь она должна погибнуть с голоду, потому что каждому доброму еврею будет запрещено с нею знаться как с оскверненной, отверженной женщиной, что теперь ни одна лавка не отпустит ей товару ни в кредит, ни даже за наличные деньги и потому ей уже нечем будет снабжать офицеров, а остается разве с моста да в воду!
Принялись мы, как смогли и сумели, утешать несчастную старуху, говорили, что, что бы там ни было, мы ее во всяком случае не оставим без крова, хлеба и покровительства, постараемся разъяснить все дело, обратимся к губернатору и через него к штатному раввину — все напрасно! Хайка была безутешна! Нет, раз кагал наложил херим, никакой в мире губернатор ничем не поможет!
К счастью, наступила холодная сухая погода, пошли легкие морозцы — и благодаря кое-каким санитарным мерам холера, достигнув, по-видимому, своего зенита, вдруг оборвалась сразу и прекратилась спустя несколько дней после злосчастного для Хайки приключения с Вахрушовым. Благодаря этому счастливому обороту дела, а также и ходатайству у штатного раввина с неповинной старухи был снят общественный херим, и она вновь получила возможность, как и прежде, поставлять нам чай и сахар, табак и вино, мыло, белье и свечи.
Спустя несколько лет полк получил предписание выступить на новые квартиры — к австрийской границе, причем место стоянки полковому штабу указано было в невозможном городе Пинчов Келецкой губернии. Это обстоятельство захватило Хайку Пикову совершенно врасплох. Выступить одновременно с полком она не могла — помехой были разные делишки и долги по забранному товару в лавках: надо было рассчитаться, продать кое-какое имущество, выхлопотать увольнительное свидетельство, паспорт и т. п. Все это должно было задержать Хайку недели на три по крайней мере. Полк между тем ушел, а с ним отправился и «первилегированный портной» Мойша Элькес, имевший настолько средств, чтобы разом покончить все свои дела в Гродно. Итак, Хайка осталась одна. Хлопоты ее с увольнительным свидетельством как-то затянулись не в меру долго. Рассчитавшись на полученные от офицеров деньги со всеми долгами, она продала кое-какие свои крохи, но — увы! — денег, вырученных от продажи, оказалось крайне недостаточно на путешествие в Келецкую губернию. Пришлось, что называется, засесть у моря и ждать погоды. Между тем нужда с каждым днем подступала все круче и круче: гешефты по поставке чая и свеч офицерам новой части, пришедшей на смену нашему полку, окончательно не удались, потому что у этих офицеров явились другие, более бойкие и юркие поставщики и поставщицы. Напала на Хайку тоска — и раздумья о бесполезности поездки в Пинчов, где, конечно, давно уже нашлись свои, пинчовские Хайки, все чаще и чаще приходили ей в голову. Стала бедная старуха грустить и хиреть все болыпе и больше… Явилась апатия, опустились руки, а с этим сильно опустилась и сама Хайка, постарела, сделалась уже взаправду «шлябая на зждаровью», и вот спустя несколько месяцев в полк дошло известие, что она скончалась.
Так и не довелось бедной Хайке быть погребенной под звуки уланской музыки, хотя она и служила весь век свой в уланах.
Будь ей земля легка! Мир ее праху!
VII. Буянов — мой сосед
Между тем умерла одна богатая купчиха, приходившаяся как-то сродни нашей Хайке. Видят евреи, что дело совсем уже плохо, что худая хвороба из лачуг начинает забираться в хоромы, и решили, что надо наконец безотлагательно сделать отвод болезни. Вследствие этого кагальные старшины вздумали возложить на Хайку, как на родственницу покойной, особую миссию: ты, дескать, всех улан доподлинно знаешь, у тебя есть знакомые и между солдатами, принайми-ка одного из них сыграть роль сторожа к похоронам твоей родственницы. Хайка сообразила, что в таком случае худая хвороба перейдет на улан, и потому отказалась от предлагаемой миссии. Взъелись на нее за это старшины: ты, мол, не хочешь оттого, что сама в уланах служишь, около них всякий треф и сама стала трефная. [41]Хайка не на шутку оскорбилась этим последним эпитетом и посчиталась со старшинами. Те решили между собою оставить ее в покое — «Цур ей и пек ей! Хай ей черт!» — и обратиться помимо нее к солдатам.
В это время в карауле при штабе находился 2-й эскадрон, расположенный в пяти верстах от города в деревне Грандичи, куда дорога лежит как раз мимо еврейского кладбища.
Пошли старшины на базар подыскивать подходящего для их цели человека и попали там на улана Вахрушова, отпущенного в город за покупками. Обратились к нему: тебе, милый человек, все равно-де надо в эскадрон, в Грандичи, возвращаться, так заодно уже постой-ка сторожем у нашего кладбища, пока мы похороним нашу покойницу; это нужно-де нам для большого почета; мы тебя научим заранее, что говорить и как отвечать на наши вопросы, а ты за свою услугу хорошо заработаешь себе на водку. Таким-то образом сторговались они с Вахрушовым за пять злотых, [42]дали ему в задаток два злотых да еще крючок водки ради наибольшего поощрения к усердию в исполнении роли сторожа и затем, внушив ему все, что следует, отправили его к кладбищу, а сами поспешили к покойнице — поторопить ее вынос.
Вахрушов был малый не промах, солдатик себе на уме, и притом отчасти плутоватый. Идучи к кладбищу, завернул он по пути в шинок, выпил еще водки на полученные два злотых и пришел в веселое расположение духа. Стал он у кладбищенских ворот и думает про себя: «Зачем это вдруг жидам сторож здесь понадобился? Никогда такого случая еще не бывало… Что-нибудь неспроста!.. И отдадут ли они остальные три злотых или понадуют?.. Вернее, что понадуют… А может, и нет?»
И домой-то хочется солдату да и трех злотых упустить не желает — все же надежда мелькает ему такая, что авось и не надуют. Только вот притча: зачем это вдруг им сторож понадобился? «Понадуют ли там, нет ли, а лучше пока что понадую-ка я сам жидов!.. Так-то дело, кажись, вернее будет — авось либо и больше заплатят!..» Ходит он себе у ворот, а самого даже смех разбирает — в жидовские, мол, сторожа нанялся и должен уверять, что ни одного места нет на кладбище!
Только вот, пока он так себе размышляет, из города спешным шагом валит уже еврейская гурьба, посреди которой высятся носилки с покойницей. Подходит процессия к кладбищу и останавливается в десяти шагах перед воротами.
— А сшто? Чи есть ищо миесту на кейвер?
Вахрушова словно лукавый подтолкнул — еще веселей ему стало, и махнул он рукой на свою обязанность.
— Есть! Есть! — говорит. — Много есть еще! Ступайте все! Не токма что про всех вас хватит, а еще и детям, и внукам, и правнукам вашим вдосталь останется.
Можете себе представить, какой панический переполох произошел между евреями, какой «гевалт», какие «ваймиры» завопили они всем кагалом, в каком ужасе заметались во все стороны!..
А Вахрушов при этом сам еще предупредительно растворяет настежь ворота и приглашает:
— Пожалуйте! Милости просим!
В ярость пришли евреи, подскочили к нему с воплями, с ругательствами, с кулаками, а плут солдат и глазом не моргнет, только предостерегает внушительным образом наиболее завзятых:
— Вы, братцы, того… полегче, не балуй!.. А то ведь у меня при себе — сами видите: и пистолет в кобуре, и сабля вострая… Вам же нехорошо будет, как выну.
Вмешались в дело габаи и галеры — старшины и члены погребального братства Хевро: одни отстранили разъярившуюся кучку, другие взмолились к солдату — скажи, мол, Бога ради, что нет уже ни одного места!
А тот им на это:
— Как можно, чтобы местов не было, коли есть еще эвона сколько!
— Ну, гхарасшо! Нехай там есть, а ти сказжи, сшто ниету! Закрой сшибе глязи, сштоби тибе не видно било, и сказжи: ниету!
— Зачем же, милый человек, мне врать?.. Я, брат, солдат, я присягу принимал служить верою и правдою, так как могу я опосле того говорить неправду — сам посуди ты!
Приступают к нему хором уже все сопровождавшие покойницу, евреи и еврейки: скажи, да скажи!
— Ну, и что тебе стоит? Ты же ведь подрядился!
— Мало ли что подрядился! Да коли подряд-то невыгоден! Этое дело не пяти злотых стоит.
— Ну, гхарасшо! Бери болш, бери, сшто гхочишь, толке сказжи нам как сшледуваит!
— Давайте сто рублев, так скажу, а меньше — ни копейки! Не моги и думать!
Стали евреи совещаться между собой — как быть при таком прискорбном и скандальном случае. Иные, из наиболее суеверных, предлагали было — уж куда ни шло! — собрать в складчину сто рублей, как вдруг один «шейне-морейне» — «мондра глова» из старшин-талмудистов и казуистов — «додумал», что не только ста рублей, но и обещанных трех злотых давать не следует, ибо теперь, что ни дай ему, все будет напрасно, так как условная процедура самого обряда уже нарушена, скандал произведен, — значит, чудодейственная сила отвода хворобы потеряна, и даже самое погребение покойницы не может состояться, пока не приищут нового сторожа, потому что если похоронить ее сразу после такого скандала, после такого зазорного приглашения всех евреев со чадами и дальнейшим потомством пожаловать на кладбище, на готовые места, то худая хвороба так пойдет косить, «сшто ми увсше, до сшами последний еврей, як мугки, издегхнем».
Решили на общем совете, что надо нести покойницу назад в город я постараться как можно скорее принанять другого, более подходящего сторожа. Сказано — сделано. Подняли опять носилки на плечи и повалили гурьбой обратно. Только вдруг — опять нежданная беда! — полиция не впускает их в город: «Нельзя — холерный покойник». О, в какой же ужас, в какое отчаяние и бешенство пришли злосчастные евреи! Хочешь не хочешь — пришлось не только повернуть к кладбищу и похоронить купчиху без спасительного обряда, но еще возвращаться домой под гнетущим суеверным убеждением, что теперь уже все кончено, ничего не доделаешь и через проклятого гойя-солдата весь гродненский Израиль «издегхнет» до единого!
Но тут как-то сам собой явился вопрос: кто виноват в таком обороте дела? Кто подучил солдата? Ибо не может быть, чтобы солдат не был подучен, чтобы он сам, своею собственной головой «додумал» сыграть такую злостную шутку! Ему наверное был открыт тайный смысл и значение обряда! Кто, как и когда открыл его?
При решении этой задачи кому-то из габаев приди вдруг на ум имя Хайки Пиковой. Это она виновата — она, и никто больше! Она подучила солдата! Она, вероятно, успела перенять его на пути к кладбищу и: сообщила настоящую суть дела! И это так естественно; она знается с уланами, она через них и сама стала трефная — кто ж, как не Хайка?! «Хайка, Хайка, одна лишь Хайка Пикова всему начало и первая причина!» — хором завопили все — и стар, и млад, и мужчины, и женщины. И вот обрушилась на бедную старуху злоба всего кагала.
Прибегает она к нам в великом горе, вся в слезах и рассказывает, что кагал хочет наложить на нее херим, [43]что теперь она должна погибнуть с голоду, потому что каждому доброму еврею будет запрещено с нею знаться как с оскверненной, отверженной женщиной, что теперь ни одна лавка не отпустит ей товару ни в кредит, ни даже за наличные деньги и потому ей уже нечем будет снабжать офицеров, а остается разве с моста да в воду!
Принялись мы, как смогли и сумели, утешать несчастную старуху, говорили, что, что бы там ни было, мы ее во всяком случае не оставим без крова, хлеба и покровительства, постараемся разъяснить все дело, обратимся к губернатору и через него к штатному раввину — все напрасно! Хайка была безутешна! Нет, раз кагал наложил херим, никакой в мире губернатор ничем не поможет!
К счастью, наступила холодная сухая погода, пошли легкие морозцы — и благодаря кое-каким санитарным мерам холера, достигнув, по-видимому, своего зенита, вдруг оборвалась сразу и прекратилась спустя несколько дней после злосчастного для Хайки приключения с Вахрушовым. Благодаря этому счастливому обороту дела, а также и ходатайству у штатного раввина с неповинной старухи был снят общественный херим, и она вновь получила возможность, как и прежде, поставлять нам чай и сахар, табак и вино, мыло, белье и свечи.
Спустя несколько лет полк получил предписание выступить на новые квартиры — к австрийской границе, причем место стоянки полковому штабу указано было в невозможном городе Пинчов Келецкой губернии. Это обстоятельство захватило Хайку Пикову совершенно врасплох. Выступить одновременно с полком она не могла — помехой были разные делишки и долги по забранному товару в лавках: надо было рассчитаться, продать кое-какое имущество, выхлопотать увольнительное свидетельство, паспорт и т. п. Все это должно было задержать Хайку недели на три по крайней мере. Полк между тем ушел, а с ним отправился и «первилегированный портной» Мойша Элькес, имевший настолько средств, чтобы разом покончить все свои дела в Гродно. Итак, Хайка осталась одна. Хлопоты ее с увольнительным свидетельством как-то затянулись не в меру долго. Рассчитавшись на полученные от офицеров деньги со всеми долгами, она продала кое-какие свои крохи, но — увы! — денег, вырученных от продажи, оказалось крайне недостаточно на путешествие в Келецкую губернию. Пришлось, что называется, засесть у моря и ждать погоды. Между тем нужда с каждым днем подступала все круче и круче: гешефты по поставке чая и свеч офицерам новой части, пришедшей на смену нашему полку, окончательно не удались, потому что у этих офицеров явились другие, более бойкие и юркие поставщики и поставщицы. Напала на Хайку тоска — и раздумья о бесполезности поездки в Пинчов, где, конечно, давно уже нашлись свои, пинчовские Хайки, все чаще и чаще приходили ей в голову. Стала бедная старуха грустить и хиреть все болыпе и больше… Явилась апатия, опустились руки, а с этим сильно опустилась и сама Хайка, постарела, сделалась уже взаправду «шлябая на зждаровью», и вот спустя несколько месяцев в полк дошло известие, что она скончалась.
Так и не довелось бедной Хайке быть погребенной под звуки уланской музыки, хотя она и служила весь век свой в уланах.
Будь ей земля легка! Мир ее праху!
VII. Буянов — мой сосед
Так звали в N-ском уланском полку одного офицера. Фамилия у него была лихая, лошадь лихая, и сам он был тоже лихой. Но по фамилии, несмотря на собственную ее лихость, его никто не называл: все обходились одним только, так сказать, псевдонимом. Неизвестно кто, как и когда окрестил его Вуяновым, но кличка столь пришлась по шерсти и так была типично характерна, что вполне заменила ему собственную фамилию, которую, наконец, вследствие долгого неупотребления он и сам даже успел предать полному забвению и однажды на рапорте полковому командиру взял да и подмахнул с форсистым росчерком: «Корнет Буянов».
И точно, это был лихой корнет Буянов…
Он был в своем роде последним из могикан, остатки которых еще там и сям встречаются иногда в нашей армейской кавалерии. Тип — буйный, но достолюбезный.
В то время когда мне довелось впервые узнать корнета Буянова, ему было уже года тридцать три, а может, и побольше; и в эти солидные годы он все еще сидел в корнетском чине; а почему оно так случилось, я расскажу немного погодя.
Представьте вы себе мужчину — несколько выше, чем среднего роста, плечистого, плотно сколоченного, с кавалерийскими ногами, постав которых сразу обличал именно въевшуюся в плоть и кровь привычку к лошади. После этого представьте себе открытый и смелый взгляд очень добрых серых глаз и длиннейшие русые усы, которые два с половиной раза можно обмотать вокруг уха или связать в бант на макушке, подобно тому как завязываются тесемки ночного чепца; представьте себе все это — и вот вам будет верный портрет корнета Аполлона Буянова.
Жиды его боялись, но любили.
Я потому упомянул о жидах почти на первом плане, что трудно представить себе какую-нибудь кавалерийскую стоянку без жидов, так как кавалерия у нас разбросана преимущественно по западным и южным окраинам России, которые, как известно, преизобилуют еврейским населением, играющим весьма существенную роль в условиях домашней жизни каждого полка и каждой воинской части.
Спросите в месте стоянки полка любого еврея — знает ли он корнета Буянова?
— Ой-ваЙ! — ответит вам, взявшись за пейсики и потряхивая головой, сын Израиля. — А гхто зж егхо не зжнае? Егхо не мозжна не зжнаць!
— Почему же не можно?
— А так есть. Бо он дает сшибе зжнаць! И з керманом, и з голосом дает… бо он такий сштрашный — ай-ай, який сштраш-ный!.. Але зже он хоць и сштрашный, а толке он наиправдзивый барон (барин).
— Что ж он — бьет вас, что ли?
— Ой, ниет! Как зже-зж то так мозжна, ажебы биць!.. Биць не бие, а толке вид в егхо такий сштрашный!.. Отчен сштрашный!
— А вы его боитесь?
— Ну, так!.. А як зже-зж не бояцьсше? Бо не мозжна не бояцьсше; бо егхо и сшторонне началство якое боицьсше; але зж ми егхо и любим, бо он до жидкув отчен добрый, и як толке ув егхо деньги есть, то от егхо бальшой гандель можно зробицъ: он тогхда увсше накипает — шьто и не нузжно, а накипает. Как есть, настоящий барон!
Такова-то характеристика Буянова, которую вы можете услышать из уст израильских.
И солдаты любили его, потому что он был прост с солдатом: не форсил перед ним, не барничал и в то же время не панибрат-ничал, но держал себя совсем просто, как следует хорошему офицеру. А солдаты в особенности любят и ценят именно такую простоту, потому что их трудно удивить каким-нибудь штукарством или фокусничеством: они, во-первых, всякие виды видали, а во-вторых, какой-то нюх, чутье какое-то на этот счет есть у них, с помощью которого они инстинктивно и почти всегда сразу угадывают суть человека; в искренней же простоте им видится и чувствуется человеческое отношение к их брату. «Он простой» или «Аны простые», — говорили солдаты про корнета Буянова и это была чуть ли не лучшая из его характеристик.
Есть на свете люди, пользующиеся блаженной привилегией полного одиночества: ни впереди, ни позади, ни по сторонам — никого нет у них родных или близких, по которым бы сердце болело или существование которых вызывало бы думы и заботы в голове человека. Нет у него никого и ничего; стоит он себе в жизни, как веха в поле, один-одинешенек, беззаботно, беспечально: день да ночь — сутки прочь, и слава Создателю милостивому! Сломит веху бурею — начальство новую поставит; сломит одинокого человека житейскою грозой-непогодой — никто, по крайней мере, по нем хныкать не станет. А одно уже это, что некому по тебе плакать, скорбеть и сетовать, ей-богу, есть великое преимущество и утешение в жизни. Уж одно только это сознание может делать человека счастливым, беззаботным, довольным своей долей или по крайней мере равнодушным к собственной судьбе, какова бы она ни была. Положение, которому от души можно позавидовать; и этим-то положением полного бобыля, этой счастливой привилегией полного сиротства вполне пользовался корнет Буянов.
Но… свойства человеческой природы таковы, что человеку все-таки невозможно прожить всю жизнь на белом свете без привязанности к чему бы то ни было. Старая барышня, не нашедшая смолоду мужа, не знающая, что такое значит быть матерью, и не имеющая в жизни ни близких, ни родных, на кого она бы могла изливать запас чувств своего женского сердца, привязывается наконец к какой-нибудь собачонке, к коту, канарейке. Привязываются иногда одинокие люди к деньгам, к редким книгам, к хорошим картинам, к старым вещам, да и мало ли к чему еще! И эти страсти заменяют им более или менее потребность в привязанности к чему-то более живому, высшему — к чему-то родному и близкому, чем мог бы быть для них только живой человек и чего именно судьба-то и лишила их в жизни.
Но между людьми, обрекшими себя на житейское бобыльничество, есть натуры, которые не могут удовлетворяться привязанностями только этого рода. Это натуры более широкие и живые, более тонкие и чуткие на жизнь, для которых поэтому и привязанности нужны к чему-нибудь более живому — к чему-нибудь такому, что являло бы в себе для бобыля нечто вроде живого, одухотворенного организма, заключало бы в себе известного рода мысль, идею, имело бы свое нравственное значение.
И вот таким-то именно нечто и являются в жизни для бобылей по преимуществу два предмета: монастырь и полк.
Быть может, иному из читателей покажется несколько странным такое сопоставление. Монастырь и полк — что же тут общего? Казалось бы, ровно ничего нет и быть не может. Но это только кажется. Стоит вглядеться немножко попристальней, поближе — и казаться перестанет.
Общее, во-первых, то, что как монастырь, так и полк, представляя собою один строго замкнутую в себе общину религиозно-духовную, другой — тоже в немалой степени замкнутую в себе же общину военную, являются, каждый сам по себе, чем-то вроде отдельного, самостоятельного живого, одухотворенного организма, представляют собой как бы отдельное собирательное лицо, имеющее свой смысл, идею, назначение, свое призвание, свою жизнь, свои типические особенности, свой характер, свою физиономию, свойственную только ему и во многом непохожую даже на другие физиономии того же самого рода. Эти-то исключительные особенности и служат причиной того, что человек всей душой привязывается именно к такому-то монастырю или к такому-то полку. Но этим еще не ограничивается общее между тем и другим. И там, и здесь известная горсть людей случаем или обстоятельствами стягивается в один тесный кружок, который держится кроме дисциплины еще и общностью симпатий и интересов не исключительно материального свойства. И там, и здесь течение жизни обусловлено известного рода правилами и законами, за которые перешагнуть невозможно, оставаясь вполне верным своему назначению. Под влиянием особенностей такой жизни складывается иногда свой особый круг понятий и убеждений. Тут есть свои уставы, строгие и сурово-неуклонные, свои обычаи и нравы, свое общественное мнение, свой point d\'honneur, свой суд, своя круговая порука…
Надевая монашескую рясу или военный полковой мундир, человек как-то невольно начинает чувствовать себя иным, несколько отрешенным от остального мира. Между ним и этим остальным миром словно бы ложится какая-то очень тонкая разграничительная черта: тут вот, мол, я и та небольшая община, с ее уставами и жизнью, к которой я принадлежу прежде всего и больше всего; а там, за этой чертой, там остальной уже мир и вся жизнь остальная. Я могу сочувствовать той жизни и ее интересам, ее движению, ее стремлениям, но все-таки для меня на первом плане будут стоять интересы избранной мною общины, которые, пока я честно принадлежу этой общине, будут для меня наиболее родными, наиболее близкими моему сердцу.
И монастырь, и полк представляют для бобыля более или менее прочное убежище, пристанище мирное и тихое, в которое человек может уйти и спрятаться, как улитка в свою скорлупку. А эта возможность спрятаться в свою скорлупку, не переставая в то же время жить своеобразной и полной жизнью, и притом такой жизнью, какая тебе наиболее по сердцу, — эта возможность, говорю я, — особенно для человека, нравственно измученного той жизнью, которая кипит там, за тонкою разграничивающей чертой, — есть уже великое и драгоценное преимущество. И вот поэтому-то бобыль тихого и мирного характера, с наклонностью к жизни спокойной, созерцательной, зачастую в конце концов шагает через разграничивающую черту и надевает на себя монашескую рясу, а человек более живого, более деятельного и энергичного нрава едва ли не удобнее всего распорядится собой, если изберет для себя жизнь полковую, буде только у него есть к этому делу некоторое призвание. В этой последней жизни бобыль всецело сохранит все преимущества, все золотые выгоды своего беззаботного и бесскорбного одиночества и в то же время нимало не будет чувствовать грустных сторон бобыльничества, которые непременно, так или иначе, дадут ему себя знать в жизни той, заграничной. А не будет он их чувствовать потому, что для такого бобыля полк заменяет собой все; полк для него — свой дом, свой очаг, своя семья, свой друг и товарищ, и даже — я позволю себе так выразиться — в некотором роде своя любимая женщина.
Корнет Аполлон Буянов, как сказано уже, был круглый бобыль на свете и потому всей душой, всем сердцем и помышлением своим отдался N-скому уланскому полку. Он был просто влюблен в свой полк, и надо прибавить, что это был любовник нежный и ревнивый. В нем особенно замечалась щекотливость ко всему, что так или иначе касалось полковой части. Эта щекотливость переходила у него даже в излишнюю щепетильность, и от нее-то по преимуществу проистекали все маленькие беды в жизни корнета Вуянова, которые для иного могли бы показаться и вовсе не маленькими, но для беззаботного и лихого бобыля Буянова всякая беда былг только маленькой, да и то еще, если он удостаивал ее названием «беды».
И не дай Бог было заспорить с Буяновым о чем бы то ни было, что с какой-либо стороны касалось его полка. Хвалить и восхищаться его полком вы могли сколько угодно — и по внешности Буянов принимал эти похвалы весьма сдержанно, как достодолжную дань справедливости — «потому что иначе это и быть не может!» — но в глубине души они были ему весьма приятны и ложились на сердце мягким елеем. Кто похвалит Буянову его полк, тот уже был для него хорошим человеком. В N-ском уланском полку для Буянова все что ни есть было «лучше всех» и «лучше всего», все казалось образцовым и безусловно прекрасным: общество офицеров уж, конечно, лучше всех, и не найти нигде другого подобного, а о товариществе нечего и говорить! И лошади лучше всех, и трубачи первые по дивизии, и полковой марш лучше всех маршей на свете, и учения, и грамотность, и гимнастика, и верховая езда ни в одном полку не идут так хорошо, как в N-ском уланском. Даже в отрицательных качествах Буянов ни в ком другом не допускал превосходства.
Какой-нибудь приезжий станет, бывало, при случае рассказывать, что в таком-то драгунском полку жестокие попойки идут, что подобных пьяниц, кажись, и на свете нет.
— Гм!.. Вы полагаете? — скажет, бывало, на это корнет Буянов, ревниво крутя свой ус и кидая взгляд исподлобья. — Вы полагаете, что нет?.. Гм!.. А позвольте узнать, что пьют драгуны?
— Да все пьют!
— Гм!.. Значит, универсально. Н-да, это, с одной стороны, пожалуй, недурно… Нда-с. Но все… это значит — месиво, мешанина, и показывает отсутствие системы и изящного вкуса. Н-нет-с, милостивый государь, — с видом компетентного человека возражал Буянов, — это что за питва! Вот ежели бы вы поглядели, например, в N-ском уланском полку, мундир которого я имею честь носить… (Это пояснительное добавление следовало всегда неукоснительно и притом с достодолжного внушительностью.) Нда-с!.. Так вот, в нашем полку, говорю я, вот пьют так пьют!.. Мы, знаете, тоже не враги универсальности — нет, Более сохрани! Мы отнюдь не враги!.. Энциклопедия, знаете, не мешает; но у нас при этом строгая система есть: если мы сегодня начали, положим, с водки, то водкой продолжаем и ей же и оканчиваем; назавтра, положим, портер — портером начинаем, портером и кончаем; напослезавтра хотя бы мадера — и с ней та же выдержка, и так далее — перебирайте хоть всю карту любого погреба — у нас до всего своя очередь дойдет! Но вы видите, что при самой широкой универсальности у нас введена строгая система: мы последовательнее, и таким образом мы, во-первых, избегаем вредной мешанины, во-вторых, имеем достаточно времени оценить по достоинству вкус и качество каждого напитка, чего при мешанине вы никак не достигнете. Итак, милостивый государь, надеюсь, вы теперь понимаете, что в N-ском уланском полку пьют никак не хуже хваленых драгун, но только пьют систематичнее, рациональнее. Поэт сказал: «Мудрый пьет с самосознанием», а я к этому всегда добавляю: «И с винознанием». Ну-с, а пить таким образом, на мой взгляд, не оставляет желать ничего лучшего. Вы с этим согласны или нет?
И точно, это был лихой корнет Буянов…
Он был в своем роде последним из могикан, остатки которых еще там и сям встречаются иногда в нашей армейской кавалерии. Тип — буйный, но достолюбезный.
В то время когда мне довелось впервые узнать корнета Буянова, ему было уже года тридцать три, а может, и побольше; и в эти солидные годы он все еще сидел в корнетском чине; а почему оно так случилось, я расскажу немного погодя.
Представьте вы себе мужчину — несколько выше, чем среднего роста, плечистого, плотно сколоченного, с кавалерийскими ногами, постав которых сразу обличал именно въевшуюся в плоть и кровь привычку к лошади. После этого представьте себе открытый и смелый взгляд очень добрых серых глаз и длиннейшие русые усы, которые два с половиной раза можно обмотать вокруг уха или связать в бант на макушке, подобно тому как завязываются тесемки ночного чепца; представьте себе все это — и вот вам будет верный портрет корнета Аполлона Буянова.
Жиды его боялись, но любили.
Я потому упомянул о жидах почти на первом плане, что трудно представить себе какую-нибудь кавалерийскую стоянку без жидов, так как кавалерия у нас разбросана преимущественно по западным и южным окраинам России, которые, как известно, преизобилуют еврейским населением, играющим весьма существенную роль в условиях домашней жизни каждого полка и каждой воинской части.
Спросите в месте стоянки полка любого еврея — знает ли он корнета Буянова?
— Ой-ваЙ! — ответит вам, взявшись за пейсики и потряхивая головой, сын Израиля. — А гхто зж егхо не зжнае? Егхо не мозжна не зжнаць!
— Почему же не можно?
— А так есть. Бо он дает сшибе зжнаць! И з керманом, и з голосом дает… бо он такий сштрашный — ай-ай, який сштраш-ный!.. Але зже он хоць и сштрашный, а толке он наиправдзивый барон (барин).
— Что ж он — бьет вас, что ли?
— Ой, ниет! Как зже-зж то так мозжна, ажебы биць!.. Биць не бие, а толке вид в егхо такий сштрашный!.. Отчен сштрашный!
— А вы его боитесь?
— Ну, так!.. А як зже-зж не бояцьсше? Бо не мозжна не бояцьсше; бо егхо и сшторонне началство якое боицьсше; але зж ми егхо и любим, бо он до жидкув отчен добрый, и як толке ув егхо деньги есть, то от егхо бальшой гандель можно зробицъ: он тогхда увсше накипает — шьто и не нузжно, а накипает. Как есть, настоящий барон!
Такова-то характеристика Буянова, которую вы можете услышать из уст израильских.
И солдаты любили его, потому что он был прост с солдатом: не форсил перед ним, не барничал и в то же время не панибрат-ничал, но держал себя совсем просто, как следует хорошему офицеру. А солдаты в особенности любят и ценят именно такую простоту, потому что их трудно удивить каким-нибудь штукарством или фокусничеством: они, во-первых, всякие виды видали, а во-вторых, какой-то нюх, чутье какое-то на этот счет есть у них, с помощью которого они инстинктивно и почти всегда сразу угадывают суть человека; в искренней же простоте им видится и чувствуется человеческое отношение к их брату. «Он простой» или «Аны простые», — говорили солдаты про корнета Буянова и это была чуть ли не лучшая из его характеристик.
Есть на свете люди, пользующиеся блаженной привилегией полного одиночества: ни впереди, ни позади, ни по сторонам — никого нет у них родных или близких, по которым бы сердце болело или существование которых вызывало бы думы и заботы в голове человека. Нет у него никого и ничего; стоит он себе в жизни, как веха в поле, один-одинешенек, беззаботно, беспечально: день да ночь — сутки прочь, и слава Создателю милостивому! Сломит веху бурею — начальство новую поставит; сломит одинокого человека житейскою грозой-непогодой — никто, по крайней мере, по нем хныкать не станет. А одно уже это, что некому по тебе плакать, скорбеть и сетовать, ей-богу, есть великое преимущество и утешение в жизни. Уж одно только это сознание может делать человека счастливым, беззаботным, довольным своей долей или по крайней мере равнодушным к собственной судьбе, какова бы она ни была. Положение, которому от души можно позавидовать; и этим-то положением полного бобыля, этой счастливой привилегией полного сиротства вполне пользовался корнет Буянов.
Но… свойства человеческой природы таковы, что человеку все-таки невозможно прожить всю жизнь на белом свете без привязанности к чему бы то ни было. Старая барышня, не нашедшая смолоду мужа, не знающая, что такое значит быть матерью, и не имеющая в жизни ни близких, ни родных, на кого она бы могла изливать запас чувств своего женского сердца, привязывается наконец к какой-нибудь собачонке, к коту, канарейке. Привязываются иногда одинокие люди к деньгам, к редким книгам, к хорошим картинам, к старым вещам, да и мало ли к чему еще! И эти страсти заменяют им более или менее потребность в привязанности к чему-то более живому, высшему — к чему-то родному и близкому, чем мог бы быть для них только живой человек и чего именно судьба-то и лишила их в жизни.
Но между людьми, обрекшими себя на житейское бобыльничество, есть натуры, которые не могут удовлетворяться привязанностями только этого рода. Это натуры более широкие и живые, более тонкие и чуткие на жизнь, для которых поэтому и привязанности нужны к чему-нибудь более живому — к чему-нибудь такому, что являло бы в себе для бобыля нечто вроде живого, одухотворенного организма, заключало бы в себе известного рода мысль, идею, имело бы свое нравственное значение.
И вот таким-то именно нечто и являются в жизни для бобылей по преимуществу два предмета: монастырь и полк.
Быть может, иному из читателей покажется несколько странным такое сопоставление. Монастырь и полк — что же тут общего? Казалось бы, ровно ничего нет и быть не может. Но это только кажется. Стоит вглядеться немножко попристальней, поближе — и казаться перестанет.
Общее, во-первых, то, что как монастырь, так и полк, представляя собою один строго замкнутую в себе общину религиозно-духовную, другой — тоже в немалой степени замкнутую в себе же общину военную, являются, каждый сам по себе, чем-то вроде отдельного, самостоятельного живого, одухотворенного организма, представляют собой как бы отдельное собирательное лицо, имеющее свой смысл, идею, назначение, свое призвание, свою жизнь, свои типические особенности, свой характер, свою физиономию, свойственную только ему и во многом непохожую даже на другие физиономии того же самого рода. Эти-то исключительные особенности и служат причиной того, что человек всей душой привязывается именно к такому-то монастырю или к такому-то полку. Но этим еще не ограничивается общее между тем и другим. И там, и здесь известная горсть людей случаем или обстоятельствами стягивается в один тесный кружок, который держится кроме дисциплины еще и общностью симпатий и интересов не исключительно материального свойства. И там, и здесь течение жизни обусловлено известного рода правилами и законами, за которые перешагнуть невозможно, оставаясь вполне верным своему назначению. Под влиянием особенностей такой жизни складывается иногда свой особый круг понятий и убеждений. Тут есть свои уставы, строгие и сурово-неуклонные, свои обычаи и нравы, свое общественное мнение, свой point d\'honneur, свой суд, своя круговая порука…
Надевая монашескую рясу или военный полковой мундир, человек как-то невольно начинает чувствовать себя иным, несколько отрешенным от остального мира. Между ним и этим остальным миром словно бы ложится какая-то очень тонкая разграничительная черта: тут вот, мол, я и та небольшая община, с ее уставами и жизнью, к которой я принадлежу прежде всего и больше всего; а там, за этой чертой, там остальной уже мир и вся жизнь остальная. Я могу сочувствовать той жизни и ее интересам, ее движению, ее стремлениям, но все-таки для меня на первом плане будут стоять интересы избранной мною общины, которые, пока я честно принадлежу этой общине, будут для меня наиболее родными, наиболее близкими моему сердцу.
И монастырь, и полк представляют для бобыля более или менее прочное убежище, пристанище мирное и тихое, в которое человек может уйти и спрятаться, как улитка в свою скорлупку. А эта возможность спрятаться в свою скорлупку, не переставая в то же время жить своеобразной и полной жизнью, и притом такой жизнью, какая тебе наиболее по сердцу, — эта возможность, говорю я, — особенно для человека, нравственно измученного той жизнью, которая кипит там, за тонкою разграничивающей чертой, — есть уже великое и драгоценное преимущество. И вот поэтому-то бобыль тихого и мирного характера, с наклонностью к жизни спокойной, созерцательной, зачастую в конце концов шагает через разграничивающую черту и надевает на себя монашескую рясу, а человек более живого, более деятельного и энергичного нрава едва ли не удобнее всего распорядится собой, если изберет для себя жизнь полковую, буде только у него есть к этому делу некоторое призвание. В этой последней жизни бобыль всецело сохранит все преимущества, все золотые выгоды своего беззаботного и бесскорбного одиночества и в то же время нимало не будет чувствовать грустных сторон бобыльничества, которые непременно, так или иначе, дадут ему себя знать в жизни той, заграничной. А не будет он их чувствовать потому, что для такого бобыля полк заменяет собой все; полк для него — свой дом, свой очаг, своя семья, свой друг и товарищ, и даже — я позволю себе так выразиться — в некотором роде своя любимая женщина.
Корнет Аполлон Буянов, как сказано уже, был круглый бобыль на свете и потому всей душой, всем сердцем и помышлением своим отдался N-скому уланскому полку. Он был просто влюблен в свой полк, и надо прибавить, что это был любовник нежный и ревнивый. В нем особенно замечалась щекотливость ко всему, что так или иначе касалось полковой части. Эта щекотливость переходила у него даже в излишнюю щепетильность, и от нее-то по преимуществу проистекали все маленькие беды в жизни корнета Вуянова, которые для иного могли бы показаться и вовсе не маленькими, но для беззаботного и лихого бобыля Буянова всякая беда былг только маленькой, да и то еще, если он удостаивал ее названием «беды».
И не дай Бог было заспорить с Буяновым о чем бы то ни было, что с какой-либо стороны касалось его полка. Хвалить и восхищаться его полком вы могли сколько угодно — и по внешности Буянов принимал эти похвалы весьма сдержанно, как достодолжную дань справедливости — «потому что иначе это и быть не может!» — но в глубине души они были ему весьма приятны и ложились на сердце мягким елеем. Кто похвалит Буянову его полк, тот уже был для него хорошим человеком. В N-ском уланском полку для Буянова все что ни есть было «лучше всех» и «лучше всего», все казалось образцовым и безусловно прекрасным: общество офицеров уж, конечно, лучше всех, и не найти нигде другого подобного, а о товариществе нечего и говорить! И лошади лучше всех, и трубачи первые по дивизии, и полковой марш лучше всех маршей на свете, и учения, и грамотность, и гимнастика, и верховая езда ни в одном полку не идут так хорошо, как в N-ском уланском. Даже в отрицательных качествах Буянов ни в ком другом не допускал превосходства.
Какой-нибудь приезжий станет, бывало, при случае рассказывать, что в таком-то драгунском полку жестокие попойки идут, что подобных пьяниц, кажись, и на свете нет.
— Гм!.. Вы полагаете? — скажет, бывало, на это корнет Буянов, ревниво крутя свой ус и кидая взгляд исподлобья. — Вы полагаете, что нет?.. Гм!.. А позвольте узнать, что пьют драгуны?
— Да все пьют!
— Гм!.. Значит, универсально. Н-да, это, с одной стороны, пожалуй, недурно… Нда-с. Но все… это значит — месиво, мешанина, и показывает отсутствие системы и изящного вкуса. Н-нет-с, милостивый государь, — с видом компетентного человека возражал Буянов, — это что за питва! Вот ежели бы вы поглядели, например, в N-ском уланском полку, мундир которого я имею честь носить… (Это пояснительное добавление следовало всегда неукоснительно и притом с достодолжного внушительностью.) Нда-с!.. Так вот, в нашем полку, говорю я, вот пьют так пьют!.. Мы, знаете, тоже не враги универсальности — нет, Более сохрани! Мы отнюдь не враги!.. Энциклопедия, знаете, не мешает; но у нас при этом строгая система есть: если мы сегодня начали, положим, с водки, то водкой продолжаем и ей же и оканчиваем; назавтра, положим, портер — портером начинаем, портером и кончаем; напослезавтра хотя бы мадера — и с ней та же выдержка, и так далее — перебирайте хоть всю карту любого погреба — у нас до всего своя очередь дойдет! Но вы видите, что при самой широкой универсальности у нас введена строгая система: мы последовательнее, и таким образом мы, во-первых, избегаем вредной мешанины, во-вторых, имеем достаточно времени оценить по достоинству вкус и качество каждого напитка, чего при мешанине вы никак не достигнете. Итак, милостивый государь, надеюсь, вы теперь понимаете, что в N-ском уланском полку пьют никак не хуже хваленых драгун, но только пьют систематичнее, рациональнее. Поэт сказал: «Мудрый пьет с самосознанием», а я к этому всегда добавляю: «И с винознанием». Ну-с, а пить таким образом, на мой взгляд, не оставляет желать ничего лучшего. Вы с этим согласны или нет?