Страница:
Отдельными группами привольно раскидываются люди на зеленой лужайке и начинают свой ужин. Речи почти совсем утихают, и слышится лишь одно смакование. Не едят только трое: кашевар, дежурный унтер-офицер да трубач — они потом поужинают себе на просторе, а теперь у каждого своя забота: кашевар в белом фартуке то и дело мешает горячую похлебку большим деревянным уполовником да подливает охочим едокам, которые подходят к нему со своими посудинами, прося прибавки; унтер-офицер наблюдает за тишиной и порядком, а трубач время от времени наигрывает разные кавалерийские сигналы.
— Это какой сигнал? — наставительно, экзаменаторским тоном, спрашивает старослуживый дядька у двух племяшей-рекрутов.
— Это, дяденька, должно статься, «направо»! — неуверенно ответствует один из них.
— Где ж тебе «направо»?! «Направо» будет вот эдак: «левый шенкель приложи и направо поверни», — вразумительно подпевает дядька. — Вот тебе «направо»! А это — сам слышишь — это во как: там, там, та-ти-там! там, там, та-ти-там!
— Это, дяденька, «еплояда», — оскаливаясь широкою улыбкой, замечает другой рекрутик.
— Эва, куда хватил! Еплояда — та совсем иначе!.. Амплев! — возвышая голос, поворачивается он к трубачу: — Трескани-ко племяшу еплояду! Пущай поучится!
Трубач играет деплояду.
— Вишь, она как! Понимаешь? А это: там, там, та-ти-там! Это — наступление пополуэскадронно, после чего атака врассыпку бывает на антилерию аль на стрелков.
Трубач играет сигнал «повзводно налево кругом».
— А это что? Знаешь?
— Знаем, дяденька, знаем! — подхватывают враз оба рекрута. — Это значит: «Антон козу веде, бисова коза нейде — иды-ж»!
— Верно! — соглашается наставник. — Эта Антонова коза, братцы, самый что ни на есть ледащий сигнал, потому он к неприятелю спиной поворачивать повелевает! И ты его не моги любить!
— А коли начальство так укажет?
— Указ — это особь статья! Укажут, так сполняй, а сам по себе ты все ж таки любить его не моги!
— А почему? — наивно спрашивает один из племяшей.
— А потому, что вашего брата ноне не бьют, так вы и не знаете, что означает спину подставлять. У тебя, к примеру сказать, где хрест-ат? На груди аль на спине болтается?
— Известно, на груди, дяденька.
— Вот то-то же и оно! И для того, что у тебя хрест на груди, ты и есть православный воин, — философствует дядька. — Потому в Писании сказано есть: «сим победиши» — это означает, что хрестом ты неприятеля одолеешь, а как хрест у тебя на груди, так, значит, и ломи на неприятеля грудью, а покажешь ему спину — он тебе ее пулями горячими и вспишет! Понимаешь?.. Потому-то вот, еплояду и вобче всякое наступление уважай, а Антонову козу не моги любить!
Кавалерийские сигналы, к которым слова были некогда сочинены знаменитым кавалеристом — графом Дмитрием Ерофеевичем Остен-Сакеном, солдаты у нас заучивают вообще довольно скоро, чему способствуют, с одной стороны, именно слова, обращающие сигнал в подобие пословицы или песни, а с другой стороны — самая система обучения, коль скоро она ведется таким образом, что в свободные минуты (как, например, во время обеда или ужина) трубач постоянно наигрывает сигналы на трубе, а опытные солдаты, заставляя молодежь вслушиваться в звуки, учат ее с голоса словам и объясняют при этом значение каждого сигнала. Таким образом, обучение, не имея, так сказать, казенного, принудительного характера, идет как бы само собою, исподволь, незаметно, и глядишь — рекрут, поступивший в полк в марте месяце, к весеннему кампаменту знает уже аллюрные и поворотные сигналы, а к осеннему сбору изучение его простирается и до знания всех вообще сигналов, которые необходимы собственно солдату. Но замечательно при этом, что большую часть сигнальных слов солдаты переиначили совсем по-своему, как, например, эту же самую Антонову козу и многие другие, где дан у них полный простор своеобразному и не всегда скромному юмору. Эти последние сигналы заучиваются еще скорее и охотливее.
— Смирно!.. — раздается вдруг команда дежурного унтер-офицера, который, заприметив в кустах подходящего к кухне эскадронного командира, спешит к нему с форменным рапортом, что к ужину, мол, имеется такая-то похлебка на столько-то человек, столько-то фунтов крупы, масла столько-то и проч.
Дежурный обязан знать это с самою полною точностью, так как выдача и прием из кладовой всех вообще припасов и кладка их в котел производятся не иначе как в его присутствии, дабы не могло быть никакой потаенной сделки между кашеваром и артельщиком.
При этом громогласном «Смирно!» солдаты мгновенно оставили ложки и повскочили с мест, тотчас же вытянувшись в струнку.
— Сидите, ребята, сидите!.. Не вскакивать!.. Ешьте себе с Богом!
Хлеб да соль вам! — еще издали предупреждает их, махая рукою, эскадронный командир, причем вследствие его слов солдатские группы опять принимают прежнее свободное положение, и работа челюстей начинается снова. Майор подходит к кухне, чтобы заглянуть в котел, приказывает кашевару зачерпнуть себе уполовником солдатской похлебки и, остужая губами, осторожно пробует с деревянной ложки вкусное и сильно горячее варево.
Но вот ужин кончен. Эскадрон собирается здесь же, на лужайке, в одну тесную толпу, обращается лицом к востоку и — по знаку запевалы — молитвенные звуки «Отче наш», исторгаемые более чем из сотни сильных, здоровых грудей, стройно несутся вдоль по широкой глади засыпающего озера.
Четверть часа спустя эскадрон уже угомонился, и в глубокой тишине, когда подойдешь случайно к сараю, слышно, как жуют и хрустят зубами кони и как в одном уголке какой-нибудь краснобай рассказывает сказку засыпающим товарищам. На «офицерской» кухне денщик выбивает дробь поварскими ножами, готовя битки на ужин. В освещенных комнатах сквозь растворенные настежь окна слышны звуки цитры и разговор офицеров, а в прибрежных кустах соловьи перекликаются своими яркими песнями…
Тишь — глубокая, невозмутимая, тишь на земле и на небе; теплый и мягкий воздух полон вешней влагою, и пахнет жасмином, тополью и сосною, и в то лее время отдает слегка и сыростью воды, когда чуть заметное дуновение мягкого ветерка потянет с озера к лесу. Темная, но ясная ночь воцаряется над лесною пустыней.
7. На сенокосе
8. Велля Гершуна
— Это какой сигнал? — наставительно, экзаменаторским тоном, спрашивает старослуживый дядька у двух племяшей-рекрутов.
— Это, дяденька, должно статься, «направо»! — неуверенно ответствует один из них.
— Где ж тебе «направо»?! «Направо» будет вот эдак: «левый шенкель приложи и направо поверни», — вразумительно подпевает дядька. — Вот тебе «направо»! А это — сам слышишь — это во как: там, там, та-ти-там! там, там, та-ти-там!
— Это, дяденька, «еплояда», — оскаливаясь широкою улыбкой, замечает другой рекрутик.
— Эва, куда хватил! Еплояда — та совсем иначе!.. Амплев! — возвышая голос, поворачивается он к трубачу: — Трескани-ко племяшу еплояду! Пущай поучится!
Трубач играет деплояду.
— Вишь, она как! Понимаешь? А это: там, там, та-ти-там! Это — наступление пополуэскадронно, после чего атака врассыпку бывает на антилерию аль на стрелков.
Трубач играет сигнал «повзводно налево кругом».
— А это что? Знаешь?
— Знаем, дяденька, знаем! — подхватывают враз оба рекрута. — Это значит: «Антон козу веде, бисова коза нейде — иды-ж»!
— Верно! — соглашается наставник. — Эта Антонова коза, братцы, самый что ни на есть ледащий сигнал, потому он к неприятелю спиной поворачивать повелевает! И ты его не моги любить!
— А коли начальство так укажет?
— Указ — это особь статья! Укажут, так сполняй, а сам по себе ты все ж таки любить его не моги!
— А почему? — наивно спрашивает один из племяшей.
— А потому, что вашего брата ноне не бьют, так вы и не знаете, что означает спину подставлять. У тебя, к примеру сказать, где хрест-ат? На груди аль на спине болтается?
— Известно, на груди, дяденька.
— Вот то-то же и оно! И для того, что у тебя хрест на груди, ты и есть православный воин, — философствует дядька. — Потому в Писании сказано есть: «сим победиши» — это означает, что хрестом ты неприятеля одолеешь, а как хрест у тебя на груди, так, значит, и ломи на неприятеля грудью, а покажешь ему спину — он тебе ее пулями горячими и вспишет! Понимаешь?.. Потому-то вот, еплояду и вобче всякое наступление уважай, а Антонову козу не моги любить!
Кавалерийские сигналы, к которым слова были некогда сочинены знаменитым кавалеристом — графом Дмитрием Ерофеевичем Остен-Сакеном, солдаты у нас заучивают вообще довольно скоро, чему способствуют, с одной стороны, именно слова, обращающие сигнал в подобие пословицы или песни, а с другой стороны — самая система обучения, коль скоро она ведется таким образом, что в свободные минуты (как, например, во время обеда или ужина) трубач постоянно наигрывает сигналы на трубе, а опытные солдаты, заставляя молодежь вслушиваться в звуки, учат ее с голоса словам и объясняют при этом значение каждого сигнала. Таким образом, обучение, не имея, так сказать, казенного, принудительного характера, идет как бы само собою, исподволь, незаметно, и глядишь — рекрут, поступивший в полк в марте месяце, к весеннему кампаменту знает уже аллюрные и поворотные сигналы, а к осеннему сбору изучение его простирается и до знания всех вообще сигналов, которые необходимы собственно солдату. Но замечательно при этом, что большую часть сигнальных слов солдаты переиначили совсем по-своему, как, например, эту же самую Антонову козу и многие другие, где дан у них полный простор своеобразному и не всегда скромному юмору. Эти последние сигналы заучиваются еще скорее и охотливее.
— Смирно!.. — раздается вдруг команда дежурного унтер-офицера, который, заприметив в кустах подходящего к кухне эскадронного командира, спешит к нему с форменным рапортом, что к ужину, мол, имеется такая-то похлебка на столько-то человек, столько-то фунтов крупы, масла столько-то и проч.
Дежурный обязан знать это с самою полною точностью, так как выдача и прием из кладовой всех вообще припасов и кладка их в котел производятся не иначе как в его присутствии, дабы не могло быть никакой потаенной сделки между кашеваром и артельщиком.
При этом громогласном «Смирно!» солдаты мгновенно оставили ложки и повскочили с мест, тотчас же вытянувшись в струнку.
— Сидите, ребята, сидите!.. Не вскакивать!.. Ешьте себе с Богом!
Хлеб да соль вам! — еще издали предупреждает их, махая рукою, эскадронный командир, причем вследствие его слов солдатские группы опять принимают прежнее свободное положение, и работа челюстей начинается снова. Майор подходит к кухне, чтобы заглянуть в котел, приказывает кашевару зачерпнуть себе уполовником солдатской похлебки и, остужая губами, осторожно пробует с деревянной ложки вкусное и сильно горячее варево.
Но вот ужин кончен. Эскадрон собирается здесь же, на лужайке, в одну тесную толпу, обращается лицом к востоку и — по знаку запевалы — молитвенные звуки «Отче наш», исторгаемые более чем из сотни сильных, здоровых грудей, стройно несутся вдоль по широкой глади засыпающего озера.
Четверть часа спустя эскадрон уже угомонился, и в глубокой тишине, когда подойдешь случайно к сараю, слышно, как жуют и хрустят зубами кони и как в одном уголке какой-нибудь краснобай рассказывает сказку засыпающим товарищам. На «офицерской» кухне денщик выбивает дробь поварскими ножами, готовя битки на ужин. В освещенных комнатах сквозь растворенные настежь окна слышны звуки цитры и разговор офицеров, а в прибрежных кустах соловьи перекликаются своими яркими песнями…
Тишь — глубокая, невозмутимая, тишь на земле и на небе; теплый и мягкий воздух полон вешней влагою, и пахнет жасмином, тополью и сосною, и в то лее время отдает слегка и сыростью воды, когда чуть заметное дуновение мягкого ветерка потянет с озера к лесу. Темная, но ясная ночь воцаряется над лесною пустыней.
7. На сенокосе
Утром, часу в одиннадцатом, к крыльцу подводят заседланных лошадей. Закурив сигары, мы целою компанией отправляемся в луга, на траву, куда косцы очередного полуэскадрона ушли еще в шесть часов, чтобы воспользоваться для работы временем, пока солнце не так сильно припекает. Офицерские собаки являются добровольными и неизменными спутниками этих прогулок. Они уже по этим коням, подведенным к крыльцу, как бы догадываются, чуют и понимают, что предстоит прогулка, и потому прыгают вокруг них с веселым визгом и лаем, пытливо и ласково засматривая в глаза и людям и коням.
Поехали. Выбрались из лесу; едем по узкой меже, мимо зеленеющих овсов, которые являются теперь великим соблазном для лошадей: так их и тянет нагнуть шею да защипнуть зубами вкусный зеленый пучок этого лошадиного лакомства! И как им, должно быть, завидно теперь глядеть на этих собак, которые рыщут себе по полю, где сами хотят, то и дело швыряясь в стороны, ныряют в овес, исчезая на минуту в его зелени и снова мелькая на солнце своею белою волнистою шерстью с коричневыми пятнами. Это не то, что чинно и смирно идти на мундштуке, чувствуя на своей спине всадника и покоряясь его воле, тогда как зеленые метелки овса так и манят к себе, словно сами напрашиваются на зубы… А глупые собаки и не догадываются, что здесь можно бы вдосталь полакомиться!.. Вот и луга! Стаи мелких мотыльков и мушек, кобылки и коромысла вьются и реют над высокою травою, которая роскошною изумрудною заростью покрыла сыроватую низину. Верстах в двух впереди видна дубовая роща, где торчат между прочими несколько деревьев, в разное время опаленных молнией. Не знаю уж почему, только громовые удары, по приметам местных старожилов, разряжаются преимущественно над этою рощей. Вон там, неподалеку от нее, видны ряды наших косцов. Освещенные солнцем, они пестреют издали на зеленом фоне луга своими яркими рубахами, где перемешались цвета: розовый и голубой, красный, белый и желтый. Подъезжаем совсем уже близко, так что явственно слышен мерный, шуршащий звук лезвий нескольких десятков кос, под размахом которых трава ложится волнообразными рядами. Косари правильною цепью подвигаются плавно вперед — размах руки усерден и верен, — работа кипит у них, и обеспокоенные лягушки то и дело в смятении прыгают из-под ног. Волосы на висках у людей совсем уже смокли от обильного пота, а железо кос меж тем искрами сверкает на солнце, и лица у всех косарей бодрые и веселые — потому каждому известно, что майор еще с вечера приказал вахмистру захватить в луга по порции холодного мяса на человека да бочонок водки.
Скляров, завидя господ, еще издали идет к нам навстречу с многодовольною, тихою улыбкой, задумчиво и машинально по-грызывая и троща в зубах длинный стебелек какого-то полевого злака. Но Шарик, никогда и нигде не отстающий от своих, уже далеко опередил его, успев повстречаться и, по обыкновению, снюхаться с нашими сеттерами. Ласково играя, грызясь и борясь с ними лапами, он как бы чувствует, что здесь он в некотором роде хозяин, к которому пожаловали гости-приятели, и бодро, вприпрыжку бежит к нам навстречу со всей своей песьей компанией, намного превосходящей его ростом и силою, что не мешает им, однако, жить между собою в отличнейшей дружбе.
Под самою рощей стоит воз и пасется пара стреноженных артельных лошадей, которые вскоре повезут копну травы в эскадронные конюшни. Тут же рядом, под тенью развесистого дуба, солдаты успели уже смастерить из валежника шалашик и покрыли его соломой да ветвями. Как хорошо теперь полежать на свежей душистой траве под его сенью! В шалаше поставлено ведро с холодною водою из криницы, чтобы незачем было косцам далеко ходить, когда захочется промочить пересохшее горло, — и тут же в уголке выглядывает из-под накиданной травы бочонок, спиртуозный запах которого ясно дает знать о том, что в нем заключается. Перед шалашиком дымится маленький костерок, и на нем в котелке что-то варится.
— А я, как значит, в ожидании, что ваше высокоблагородие с господами изволите приехать, — докладывает майору Скляров, — так, собственно, по той причине самоварчик наставил, потому, думаю, может, чаю угодно будет выпить… И вот тоже ребята купаться в речку бегали, так раков наловили для господ — варятся вон в котелке, скоро готовы будут, — может, закусить пожелаете? У меня про запас, значит, все захвачено с собою!
Спасибо старому Склярову! Его предупредительная заботливость устроила для нас нечто вроде таборного пикника, очень скромного, но — благодаря своеобразной обстановке — очень приятного. Это, между прочим, одно из проявлений тех простых, доверчивых, душевных и, так сказать, родственно-добрых отношений, которые, без малейшего ущерба дисциплине и субординации, благодаря Богу, существуют еще в русской армии между солдатом и «своим» офицером.
Майор осмотрел траву, осведомился, много ли выкошено, сделал несколько соответственных распоряжений и приказал людям на полтора часа зашабашить. Это время, т. е. около полудня, дается им на закуску и отдых. Последовала обычная процедура с командирской водкой, и затем солдаты разлеглись себе в тени под деревьями.
— Только, гляди, не ложись на брюхи, ребята, а то холера скрючит, — внушительно предостерег их при этом вахмистр.
Мы между тем отлично позавтракали вкусными раками, вволю напились чаю и вволю отдохнули в шалашиках. Два часа прошли незаметно. Люди, поднятые с отдыха вахмистром, уже давно принялись за свою работу, когда мы нехотя расстались наконец с гостеприимною сенью шалаша, где так приятно лежалось и дремалось на душистой траве, заменявшей нам тюфяки и диваны, и где можно было притом лежать в тени, тогда как солнце обливало землю потоками горячего света. Но, во всем последовательный и всегда систематичный, хотя и коренной русский человек, наш майор объявил нам, что время ехать, потому дома обед ждет, — а майор, в силу своего стародавнего обычая, не любил манкировать положенным часом своего обеда. В силу того же старого (но ныне уже исчезающего) обычая, который еще в начале 60-х годов был общим обычаем в русской кавалерии, офицеры и юнкера «своего» эскадрона, во время «травы» и на зимних квартирах всегда пользовались у майора открытым столом. В этом отношении наш добрый и простой майор был совсем командир старого закала. И Боже сохрани, если бы в то время, когда сам он жил при эскадроне, какой-либо из его офицеров вздумал готовить для себя отдельный стол на свои собственные средства! Майор, конечно, не сказал бы ему ни слова, но почел бы себя глубоко и беспричинно обиженным таким поступком. Однажды его офицеры, зная очень хорошо, что он человек далеко не богатый, вздумали было со всевозможною деликатностью предложить ему каждый за себя условленную месячную плату за стол. Майор жестоко оскорбился этим предложением.
— Черт возьми! — весь вспыхнув, вскричал он голосом, исполненным обиды и негодования. — Я, кажется, ничем не подал вам, господа, повода оскорблять меня подобным образом! Я для вас эскадронный командир, а не трактирщик! Я сам был субалтерном и сам всегда ел у своего командира… Это обычай — святой обычай!.. И вы, когда будете эскадронными, вы его не преступите, если вы порядочные люди!..
Минута этой вспышки долго была памятна всем офицерам. Понятно после этого, что, уважая и ценя в своем майоре его честный, патриархальный нрав и обычай, мы, конечно, подчинялись ему беспрекословно, а потому и теперь поспешили сесть на коней, когда он напомнил нам, что дома обед ожидает.
Поехали. Выбрались из лесу; едем по узкой меже, мимо зеленеющих овсов, которые являются теперь великим соблазном для лошадей: так их и тянет нагнуть шею да защипнуть зубами вкусный зеленый пучок этого лошадиного лакомства! И как им, должно быть, завидно теперь глядеть на этих собак, которые рыщут себе по полю, где сами хотят, то и дело швыряясь в стороны, ныряют в овес, исчезая на минуту в его зелени и снова мелькая на солнце своею белою волнистою шерстью с коричневыми пятнами. Это не то, что чинно и смирно идти на мундштуке, чувствуя на своей спине всадника и покоряясь его воле, тогда как зеленые метелки овса так и манят к себе, словно сами напрашиваются на зубы… А глупые собаки и не догадываются, что здесь можно бы вдосталь полакомиться!.. Вот и луга! Стаи мелких мотыльков и мушек, кобылки и коромысла вьются и реют над высокою травою, которая роскошною изумрудною заростью покрыла сыроватую низину. Верстах в двух впереди видна дубовая роща, где торчат между прочими несколько деревьев, в разное время опаленных молнией. Не знаю уж почему, только громовые удары, по приметам местных старожилов, разряжаются преимущественно над этою рощей. Вон там, неподалеку от нее, видны ряды наших косцов. Освещенные солнцем, они пестреют издали на зеленом фоне луга своими яркими рубахами, где перемешались цвета: розовый и голубой, красный, белый и желтый. Подъезжаем совсем уже близко, так что явственно слышен мерный, шуршащий звук лезвий нескольких десятков кос, под размахом которых трава ложится волнообразными рядами. Косари правильною цепью подвигаются плавно вперед — размах руки усерден и верен, — работа кипит у них, и обеспокоенные лягушки то и дело в смятении прыгают из-под ног. Волосы на висках у людей совсем уже смокли от обильного пота, а железо кос меж тем искрами сверкает на солнце, и лица у всех косарей бодрые и веселые — потому каждому известно, что майор еще с вечера приказал вахмистру захватить в луга по порции холодного мяса на человека да бочонок водки.
Скляров, завидя господ, еще издали идет к нам навстречу с многодовольною, тихою улыбкой, задумчиво и машинально по-грызывая и троща в зубах длинный стебелек какого-то полевого злака. Но Шарик, никогда и нигде не отстающий от своих, уже далеко опередил его, успев повстречаться и, по обыкновению, снюхаться с нашими сеттерами. Ласково играя, грызясь и борясь с ними лапами, он как бы чувствует, что здесь он в некотором роде хозяин, к которому пожаловали гости-приятели, и бодро, вприпрыжку бежит к нам навстречу со всей своей песьей компанией, намного превосходящей его ростом и силою, что не мешает им, однако, жить между собою в отличнейшей дружбе.
Под самою рощей стоит воз и пасется пара стреноженных артельных лошадей, которые вскоре повезут копну травы в эскадронные конюшни. Тут же рядом, под тенью развесистого дуба, солдаты успели уже смастерить из валежника шалашик и покрыли его соломой да ветвями. Как хорошо теперь полежать на свежей душистой траве под его сенью! В шалаше поставлено ведро с холодною водою из криницы, чтобы незачем было косцам далеко ходить, когда захочется промочить пересохшее горло, — и тут же в уголке выглядывает из-под накиданной травы бочонок, спиртуозный запах которого ясно дает знать о том, что в нем заключается. Перед шалашиком дымится маленький костерок, и на нем в котелке что-то варится.
— А я, как значит, в ожидании, что ваше высокоблагородие с господами изволите приехать, — докладывает майору Скляров, — так, собственно, по той причине самоварчик наставил, потому, думаю, может, чаю угодно будет выпить… И вот тоже ребята купаться в речку бегали, так раков наловили для господ — варятся вон в котелке, скоро готовы будут, — может, закусить пожелаете? У меня про запас, значит, все захвачено с собою!
Спасибо старому Склярову! Его предупредительная заботливость устроила для нас нечто вроде таборного пикника, очень скромного, но — благодаря своеобразной обстановке — очень приятного. Это, между прочим, одно из проявлений тех простых, доверчивых, душевных и, так сказать, родственно-добрых отношений, которые, без малейшего ущерба дисциплине и субординации, благодаря Богу, существуют еще в русской армии между солдатом и «своим» офицером.
Майор осмотрел траву, осведомился, много ли выкошено, сделал несколько соответственных распоряжений и приказал людям на полтора часа зашабашить. Это время, т. е. около полудня, дается им на закуску и отдых. Последовала обычная процедура с командирской водкой, и затем солдаты разлеглись себе в тени под деревьями.
— Только, гляди, не ложись на брюхи, ребята, а то холера скрючит, — внушительно предостерег их при этом вахмистр.
Мы между тем отлично позавтракали вкусными раками, вволю напились чаю и вволю отдохнули в шалашиках. Два часа прошли незаметно. Люди, поднятые с отдыха вахмистром, уже давно принялись за свою работу, когда мы нехотя расстались наконец с гостеприимною сенью шалаша, где так приятно лежалось и дремалось на душистой траве, заменявшей нам тюфяки и диваны, и где можно было притом лежать в тени, тогда как солнце обливало землю потоками горячего света. Но, во всем последовательный и всегда систематичный, хотя и коренной русский человек, наш майор объявил нам, что время ехать, потому дома обед ждет, — а майор, в силу своего стародавнего обычая, не любил манкировать положенным часом своего обеда. В силу того же старого (но ныне уже исчезающего) обычая, который еще в начале 60-х годов был общим обычаем в русской кавалерии, офицеры и юнкера «своего» эскадрона, во время «травы» и на зимних квартирах всегда пользовались у майора открытым столом. В этом отношении наш добрый и простой майор был совсем командир старого закала. И Боже сохрани, если бы в то время, когда сам он жил при эскадроне, какой-либо из его офицеров вздумал готовить для себя отдельный стол на свои собственные средства! Майор, конечно, не сказал бы ему ни слова, но почел бы себя глубоко и беспричинно обиженным таким поступком. Однажды его офицеры, зная очень хорошо, что он человек далеко не богатый, вздумали было со всевозможною деликатностью предложить ему каждый за себя условленную месячную плату за стол. Майор жестоко оскорбился этим предложением.
— Черт возьми! — весь вспыхнув, вскричал он голосом, исполненным обиды и негодования. — Я, кажется, ничем не подал вам, господа, повода оскорблять меня подобным образом! Я для вас эскадронный командир, а не трактирщик! Я сам был субалтерном и сам всегда ел у своего командира… Это обычай — святой обычай!.. И вы, когда будете эскадронными, вы его не преступите, если вы порядочные люди!..
Минута этой вспышки долго была памятна всем офицерам. Понятно после этого, что, уважая и ценя в своем майоре его честный, патриархальный нрав и обычай, мы, конечно, подчинялись ему беспрекословно, а потому и теперь поспешили сесть на коней, когда он напомнил нам, что дома обед ожидает.
8. Велля Гершуна
Ехали мы под палящим, невыносимым солнцем. Кони, угнетенные жарою, понурились и подвигались через силу вялым, ленивым, размаянным шагом.
— Фу!.. Поскорей бы до леса добраться! — истомно проговорил Апроня.
— С полверсты осталось, не более, — заметил на это наш юнкер. — Вон, уж Гершкина корчма видна под лесом.
— Просто смерть как пить хочется!
— Это от раков! — совершенно правильно пояснил майор. — А что, господа, — прибавил он, обращаясь ко всем, — нет ли у кого спичек? Закурить хочется.
Но — увы! — огня ни у кого не оказалось.
— Как на грех, все вышли! — вздохнул юнкер, показывая пустую спичечницу.
— Ну, да вот, впрочем, у Гершкиной корчмы и напьемся, и закурим, — пообещал майор в утешенье. — А у вас, кстати, подпруга ослабла, — заметил он, обращаясь ко мне. — Как остановимся — подтяните.
Все эти маленькие обстоятельства сложились таким образом, что, по общему убеждению, остановка у Гершкиной корчмы являлась в некотором роде необходимостью.
Эта корчма, как и все вообще литовские придорожные корчмы, отличалась отсутствием, так сказать, домовитости и хозяйственности. Вы видите просто убогий домишко, кое-как построенный из битой глины, кое-как выбеленный и покрытый соломою, — домишко, который торчит себе один-одинехонек где-нибудь под лесом или в чистом поле, на перекрестке двух проселочных дорожек, — и не видать вокруг него ни забора, ни огорода или садика, ни амбара, ни сарайчика, ни иной какой-либо хозяйственной постройки — словом, ничего такого, что могло бы служить признаком сельского труда и домовитой оседлости. При Гершкиной корчме не имелось даже навеса, под который проезжему крестьянину можно бы было поставить свою клячонку. И действительно, в этих придорожных халупках обитает люд, для которого окончательно не существует никакого производительного труда. В них селится обыкновенно еврей, обремененный более или менее многочисленным потомством, селится кое-как, на скорую руку, в тесноте, в бедноте и в грязи с единственной целью — «айн гитес гешефт мухен». Для этого «гешефта» он обыкновенно снимает в аренду у местного сельского общества придорожную хатку на курьих ножках, берет в акцизном управлении билет на право продажи, запасается на всякий случай «алембиком» для «дысты-ляции» и «ливером» для насасывания водки из бочонка, затем покупает на водочном заводе бочку «картофлянки» да бочонок «спиритуса» — и, перебравшись в халупку со чады и домочадцы, со всеми «менетками» и «бебехами», открывает «гандель». Ему незачем иметь корову, чтобы достать молока, ему не нужна и домашняя птица да незачем и трудиться ни над посевом картофеля, ни над грядкой огородной овощи: все это, в случае надобности, нанесут к нему в достаточном количестве окрестные или проезжие «хлопы» за какую-нибудь «полкварту» картофельной водки. Скучно, неприглядно и даже небезопасно порою жить одному, без соседей, на таком безлюдном пустыре, под громадным староверочным лесом; но еврей мирится со всеми неудобствами и даже со всеми страхами своего эфемерного существования, имея в виду «гандель» и «гешефты» и принимая при этом в соображение одно только существенное обстоятельство, а именно: насколько выгоднее арендовать корчму в той или в этой местности?
Мы подъехали к Гершкину обиталищу, но ни вокруг корчмы, ни внутри ее души не было приметно. Палящая жара, очевидно, загнала все живое в какие-то неведомые закуты; даже еврейская неугомонная детвора, которая вечно торчит на дворе, теперь тихо забилась, запряталась в какие-то темные уголки, ища себе прохлады от этого душного зноя.
— Гей! Кто там у вас?!.. Есть ли жив человек? Отзовися! — зычным голосом закричал Апроня.
Спустя минутку внутри как будто что-то зашевелилось. Послышался скрип внутренней двери, а затем приотворилась и наружная, из-за которой таинственно глянул на нас облик молодой женщины. Что на ней было надето — мы, по краткости времени, не могли заметить, но видели только, как из мрака сеней сверкнуло белизной полуобнаженное плечо, как она поспешно и стыдливо постаралась прикрыть рукою свою расстегнутую грудь и в то же мгновение сконфуженно поторопилась скрыться опять в глубину сеней, захлопнув за собою двери. Осталось у нас только мимолетное, смутное впечатление как бы чего-то сверкнувшего, чего-то очень красивого.
— Что сей сон значит? — с улыбкой спросил Апроня, обводя всех нас недоумевающим взором. — Вот уж именно, «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты»! Откуда это и кто она — не знаете, господа?
Но на последний вопрос никто из нас не мог дать никакого ответа: мы, точно так же, как и Апроня, ничего не знали и, как и он же, каждый готов был в свою очередь спросить: «Что сей сон значит?»
— Ге! Да выйди же наконец кто-нибудь!.. Гершко! Дьявол!
— Зараз, зараз, паночку! Зараз! — послышался сиплый заспанный голос, сопровождаемый катаральным хрипом и кашлем.
Через минуту на пороге показался сгорбленный, пожилой еврей, с сивыми пейсами и такою же бородкой, в порыжелой, засаленной ермолке, сбитой в сторону и на затылок, в «пантофлях» на босу ногу и в рваном «лапсардаке», из-под которого мотался талисма-нический «цыцес». Лицо его было багрово и одутловато, а голова, почти без шеи, плотно сидела на коренастом, приземистом туловище. Это был сам корчмарь, реб Гершко Гершуна. Не надо было быть особенным специалистом, чтобы, взглянув на его лицо и фигуру, сразу и безошибочно определить, что естественная смерть реб Гершуны воспоследует не иначе как от апоплексического удара. Почтенный Гершко «по слабости здоровья» сильно придерживался чарки и каждый вечер был уже положительно, что называется, «готов». А надо заметить, что подобная слабость является редким исключением в среде евреев. Они, вообще, хотя и пьют, но очень умеренно и почти никогда не напиваются допьяна. Почтенный же реб Гершуна благодаря своей «слабости здоровья» сделался притчей во языцех и постоянным предметом пересудов между всеми окрестными соплеменниками; на него указывали, как на пагубный пример, как на позор во Израиле, прибавляя при этом с укоризной: а еще старозаконный! Реб Гершко при этом, как бы сознавая свое непотребство, обыкновенно вздыхал сокрушенно, поцмокивал языком, покачивал головою, почесывал в затылке и все сваливал на судьбу да на слабость здоровья, оправдываясь тем, что как же, мол, ему не пить, если он овдовел, а жена и не подумала о том, что, умирая, она оставляет на его вдовьи руки столько ребят мал мала меньше! Всему причиною, значит, неуместная смерть жены, которую он так оплакивает, так горько и чувствительно оплакивает, что только в вине и может топить свое горе. Добрые люди советовали было реб Гершуне жениться вторично, и он сам был не прочь, но слава о слабости его здоровья шла столь далеко, что ни в ближних, ни в дальних местечках решительно не находилось ни одной охотницы связать себя супружескими узами со старым и пьяным Гершкой. Понятное дело, что при такой слабости здоровья гандловые дела и гешефты Гершуны шли очень плохо. Он имел возможность только кое-как перебиваться изо дня в день со своею детворою, но при всем этом не роптал ни на людей, ни на Бога и был человек положительно добрый, смирный и общительный, который любил и угостить, и выпить в компании «с хорошим человеком». Поэтому нет ничего мудреного, что к солнечному закату реб Гершко всегда оказывался не вяжущим лыка. Теперь он вышел к нам вполпьяна и, очевидно, только что спросонья.
— Стакан воды, пожалуйста! И огня давай! — обратились к нему разом и майор, и Апроня.
— Ой, васше бляхгородю, у нас такой похганый вода з речку, сшто й пить не под лицо таким бляхгородни гасшпидам, — замахал рукою Гершко, скривив свою физиономию так, чтобы она самым наглядным образом выражала отвращение. — А взже як ви так гхочете, то у мене есть миод на ледовня, гхаросши миод, липец! То взже лепш викусшайте липцу!
— Давай чего хочешь, только поскорее! — согласились наши жаждущие.
— Велля! — повернувшись к двери, закричал реб Гершко.
В темном пространстве сеней как-то скромно и стыдливо показалась стройная фигура высокой девушки, которая тщательно кутала в большой белый платок свои плечи. Реб, отдавая приказание, торопливо затараторил что-то по-еврейски, в чем мы могли разобрать только одно: «айн липцес-бутельке..»
Пока я, соскочивши с седла, подтягивал подпруги, а реб Гершко, жалуясь на жару и духоту, подносил майору зажженную спичку, на двор высыпала вся ватага его замурзанной, ободранной детворы, которая осматривала нас с равнодушным любопытством.
— Все твои? — кивнул майор на ватагу.
— Усше мои! — с отеческой радостью ответствовал реб. — Усше Гершки и усше Герштунятки! Богх блягхосшловил мене!
— А та мадам — жена твоя, что ли?
— Зжвините, она еще не мадам, а мамзжель, — с вежливой улыбкой проговорил Гершко. — И она зж не зжона мене, бо маво зжонка Богх узял до сшебе, а она мене цурка.
— Твоя дочь? — с удивлением спросил Апроня.
— Так есть, моя старсшая, сюдмнастый рок пайшел взже! И такой гхаросши еврейски девицу! Такой мондры, такой цноты, такой набозжни! — с родительской гордостью похвалялся Гершко.
— Что ж ты ее в девках-то держишь? Замуж бы пора уже! — заметил майор.
Реб скривил рожу, почесал в затылке.
— Ой вай! — цмокнул он со вздохом. — Каб якой гхаросший партый, ато партый такой ниеть!.. Тай она еще така млода и така глупя. «Ниеть, гховорить, татуле, я не гхочу замижь, мине и так гхаросшьо!»
— Где ж она была у тебя прежде? Я что-то не помню ее… — заметил майор, пыхтя из своей коротенькой походной трубки.
Оказалось, что Велля до прошлой зимы жила и воспитывалась в Крынках [15]у своей тетки, но тетка умерла, не оставив ей ничего, кроме кое-каких пустых нарядов, — и бедной Велле, не пожелавшей мыкаться по чужим людям в качестве «наймычки-батрачки», пришлось перебраться в Гродненскую пущу, на отцовское «господарство». Можно представить себе, какова должна была показаться молодой девушке жизнь в этой лесной трущобе, на пустыре, да еще зимою, с оравой голодных и босых братишек и сестренок и с вечно пьяным, беспечным и безалаберным отцом.
Между тем пока реб Гершко распространялся о Велле и ее тетке, сама Велля успела уже наскоро накинуть на себя белое с мушками ситцевое платье, в покрое которого сказывалась претензия на современные городские моды, и вышла к нам уже без тени смущения на лице, держа в руках подносик со штопором, бутылкой и двумя стаканами.
Теперь мы могли вполне разглядеть ее.
Это была красота поразительная! Хотя Велле только пошел семнадцатый год, но на вид, как и большая часть женщин азиатского типа, она казалась гораздо старше своего возраста. Вы бы сказали, что ей, наверное, уже стукнуло двадцать один или двадцать два года. Представьте себе весеннюю розу в то майское утро, когда она, только что окончив ход своего естественного развития, вполне дозрела, распустилась роскошным махровым цветком и вся еще скромно дышит силою нетронутой свежести — такова была Велля. Стройная, крепкая, с той плавной округлостью форм и движений, которые ясно говорят вам о сдержанной внутренней силе, о внутреннем огне, затаенном до поры до времени, и служат признаком несокрушимого здоровья и громадного запаса жизненных сил, эта девушка поражала еще и очаровательною прелестью своего лица, которое носило в себе характерный отпечаток чистого еврейского типа — но типа такого, какой встречается вам в лучших образцах искусства, воспроизводящих его на полотне во всей его библейской красоте и поэзии. Жаркий и несколько смугловатый тип лица, синеватый отлив черных курчавых волос, которые, казалось, отягощали своим изобилием ее голову, характерный прогиб бровей, яркие и несколько крупные губы — все это дышало силой и страстью; но огонь баядерки, горевший в ее глазах, умерялся тенью длинных и скромно опущенных ресниц. Художник не нашел бы для себя лучшего типа, если бы вздумал писать библейскую Юдифь с отсеченной головой Олоферна. Велля, как бы не замечая, что столько глаз любуются на нее с нескрываемым изумлением и восторгом, скромно потупив взор, показывала вид, что она исключительно занята своим делом, и тщательно сбивала штопором сургуч с засмоленной бутылки. Ясный взор ее мимолетно поднялся и сверкнул на нас на одно лишь мгновение в ту минуту, когда, наполнив холодным медом стаканы, она поднесла их желавшим напиться. Но что это был за взгляд и что за очарование в нем светилось!
— Фу!.. Поскорей бы до леса добраться! — истомно проговорил Апроня.
— С полверсты осталось, не более, — заметил на это наш юнкер. — Вон, уж Гершкина корчма видна под лесом.
— Просто смерть как пить хочется!
— Это от раков! — совершенно правильно пояснил майор. — А что, господа, — прибавил он, обращаясь ко всем, — нет ли у кого спичек? Закурить хочется.
Но — увы! — огня ни у кого не оказалось.
— Как на грех, все вышли! — вздохнул юнкер, показывая пустую спичечницу.
— Ну, да вот, впрочем, у Гершкиной корчмы и напьемся, и закурим, — пообещал майор в утешенье. — А у вас, кстати, подпруга ослабла, — заметил он, обращаясь ко мне. — Как остановимся — подтяните.
Все эти маленькие обстоятельства сложились таким образом, что, по общему убеждению, остановка у Гершкиной корчмы являлась в некотором роде необходимостью.
Эта корчма, как и все вообще литовские придорожные корчмы, отличалась отсутствием, так сказать, домовитости и хозяйственности. Вы видите просто убогий домишко, кое-как построенный из битой глины, кое-как выбеленный и покрытый соломою, — домишко, который торчит себе один-одинехонек где-нибудь под лесом или в чистом поле, на перекрестке двух проселочных дорожек, — и не видать вокруг него ни забора, ни огорода или садика, ни амбара, ни сарайчика, ни иной какой-либо хозяйственной постройки — словом, ничего такого, что могло бы служить признаком сельского труда и домовитой оседлости. При Гершкиной корчме не имелось даже навеса, под который проезжему крестьянину можно бы было поставить свою клячонку. И действительно, в этих придорожных халупках обитает люд, для которого окончательно не существует никакого производительного труда. В них селится обыкновенно еврей, обремененный более или менее многочисленным потомством, селится кое-как, на скорую руку, в тесноте, в бедноте и в грязи с единственной целью — «айн гитес гешефт мухен». Для этого «гешефта» он обыкновенно снимает в аренду у местного сельского общества придорожную хатку на курьих ножках, берет в акцизном управлении билет на право продажи, запасается на всякий случай «алембиком» для «дысты-ляции» и «ливером» для насасывания водки из бочонка, затем покупает на водочном заводе бочку «картофлянки» да бочонок «спиритуса» — и, перебравшись в халупку со чады и домочадцы, со всеми «менетками» и «бебехами», открывает «гандель». Ему незачем иметь корову, чтобы достать молока, ему не нужна и домашняя птица да незачем и трудиться ни над посевом картофеля, ни над грядкой огородной овощи: все это, в случае надобности, нанесут к нему в достаточном количестве окрестные или проезжие «хлопы» за какую-нибудь «полкварту» картофельной водки. Скучно, неприглядно и даже небезопасно порою жить одному, без соседей, на таком безлюдном пустыре, под громадным староверочным лесом; но еврей мирится со всеми неудобствами и даже со всеми страхами своего эфемерного существования, имея в виду «гандель» и «гешефты» и принимая при этом в соображение одно только существенное обстоятельство, а именно: насколько выгоднее арендовать корчму в той или в этой местности?
Мы подъехали к Гершкину обиталищу, но ни вокруг корчмы, ни внутри ее души не было приметно. Палящая жара, очевидно, загнала все живое в какие-то неведомые закуты; даже еврейская неугомонная детвора, которая вечно торчит на дворе, теперь тихо забилась, запряталась в какие-то темные уголки, ища себе прохлады от этого душного зноя.
— Гей! Кто там у вас?!.. Есть ли жив человек? Отзовися! — зычным голосом закричал Апроня.
Спустя минутку внутри как будто что-то зашевелилось. Послышался скрип внутренней двери, а затем приотворилась и наружная, из-за которой таинственно глянул на нас облик молодой женщины. Что на ней было надето — мы, по краткости времени, не могли заметить, но видели только, как из мрака сеней сверкнуло белизной полуобнаженное плечо, как она поспешно и стыдливо постаралась прикрыть рукою свою расстегнутую грудь и в то же мгновение сконфуженно поторопилась скрыться опять в глубину сеней, захлопнув за собою двери. Осталось у нас только мимолетное, смутное впечатление как бы чего-то сверкнувшего, чего-то очень красивого.
— Что сей сон значит? — с улыбкой спросил Апроня, обводя всех нас недоумевающим взором. — Вот уж именно, «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты»! Откуда это и кто она — не знаете, господа?
Но на последний вопрос никто из нас не мог дать никакого ответа: мы, точно так же, как и Апроня, ничего не знали и, как и он же, каждый готов был в свою очередь спросить: «Что сей сон значит?»
— Ге! Да выйди же наконец кто-нибудь!.. Гершко! Дьявол!
— Зараз, зараз, паночку! Зараз! — послышался сиплый заспанный голос, сопровождаемый катаральным хрипом и кашлем.
Через минуту на пороге показался сгорбленный, пожилой еврей, с сивыми пейсами и такою же бородкой, в порыжелой, засаленной ермолке, сбитой в сторону и на затылок, в «пантофлях» на босу ногу и в рваном «лапсардаке», из-под которого мотался талисма-нический «цыцес». Лицо его было багрово и одутловато, а голова, почти без шеи, плотно сидела на коренастом, приземистом туловище. Это был сам корчмарь, реб Гершко Гершуна. Не надо было быть особенным специалистом, чтобы, взглянув на его лицо и фигуру, сразу и безошибочно определить, что естественная смерть реб Гершуны воспоследует не иначе как от апоплексического удара. Почтенный Гершко «по слабости здоровья» сильно придерживался чарки и каждый вечер был уже положительно, что называется, «готов». А надо заметить, что подобная слабость является редким исключением в среде евреев. Они, вообще, хотя и пьют, но очень умеренно и почти никогда не напиваются допьяна. Почтенный же реб Гершуна благодаря своей «слабости здоровья» сделался притчей во языцех и постоянным предметом пересудов между всеми окрестными соплеменниками; на него указывали, как на пагубный пример, как на позор во Израиле, прибавляя при этом с укоризной: а еще старозаконный! Реб Гершко при этом, как бы сознавая свое непотребство, обыкновенно вздыхал сокрушенно, поцмокивал языком, покачивал головою, почесывал в затылке и все сваливал на судьбу да на слабость здоровья, оправдываясь тем, что как же, мол, ему не пить, если он овдовел, а жена и не подумала о том, что, умирая, она оставляет на его вдовьи руки столько ребят мал мала меньше! Всему причиною, значит, неуместная смерть жены, которую он так оплакивает, так горько и чувствительно оплакивает, что только в вине и может топить свое горе. Добрые люди советовали было реб Гершуне жениться вторично, и он сам был не прочь, но слава о слабости его здоровья шла столь далеко, что ни в ближних, ни в дальних местечках решительно не находилось ни одной охотницы связать себя супружескими узами со старым и пьяным Гершкой. Понятное дело, что при такой слабости здоровья гандловые дела и гешефты Гершуны шли очень плохо. Он имел возможность только кое-как перебиваться изо дня в день со своею детворою, но при всем этом не роптал ни на людей, ни на Бога и был человек положительно добрый, смирный и общительный, который любил и угостить, и выпить в компании «с хорошим человеком». Поэтому нет ничего мудреного, что к солнечному закату реб Гершко всегда оказывался не вяжущим лыка. Теперь он вышел к нам вполпьяна и, очевидно, только что спросонья.
— Стакан воды, пожалуйста! И огня давай! — обратились к нему разом и майор, и Апроня.
— Ой, васше бляхгородю, у нас такой похганый вода з речку, сшто й пить не под лицо таким бляхгородни гасшпидам, — замахал рукою Гершко, скривив свою физиономию так, чтобы она самым наглядным образом выражала отвращение. — А взже як ви так гхочете, то у мене есть миод на ледовня, гхаросши миод, липец! То взже лепш викусшайте липцу!
— Давай чего хочешь, только поскорее! — согласились наши жаждущие.
— Велля! — повернувшись к двери, закричал реб Гершко.
В темном пространстве сеней как-то скромно и стыдливо показалась стройная фигура высокой девушки, которая тщательно кутала в большой белый платок свои плечи. Реб, отдавая приказание, торопливо затараторил что-то по-еврейски, в чем мы могли разобрать только одно: «айн липцес-бутельке..»
Пока я, соскочивши с седла, подтягивал подпруги, а реб Гершко, жалуясь на жару и духоту, подносил майору зажженную спичку, на двор высыпала вся ватага его замурзанной, ободранной детворы, которая осматривала нас с равнодушным любопытством.
— Все твои? — кивнул майор на ватагу.
— Усше мои! — с отеческой радостью ответствовал реб. — Усше Гершки и усше Герштунятки! Богх блягхосшловил мене!
— А та мадам — жена твоя, что ли?
— Зжвините, она еще не мадам, а мамзжель, — с вежливой улыбкой проговорил Гершко. — И она зж не зжона мене, бо маво зжонка Богх узял до сшебе, а она мене цурка.
— Твоя дочь? — с удивлением спросил Апроня.
— Так есть, моя старсшая, сюдмнастый рок пайшел взже! И такой гхаросши еврейски девицу! Такой мондры, такой цноты, такой набозжни! — с родительской гордостью похвалялся Гершко.
— Что ж ты ее в девках-то держишь? Замуж бы пора уже! — заметил майор.
Реб скривил рожу, почесал в затылке.
— Ой вай! — цмокнул он со вздохом. — Каб якой гхаросший партый, ато партый такой ниеть!.. Тай она еще така млода и така глупя. «Ниеть, гховорить, татуле, я не гхочу замижь, мине и так гхаросшьо!»
— Где ж она была у тебя прежде? Я что-то не помню ее… — заметил майор, пыхтя из своей коротенькой походной трубки.
Оказалось, что Велля до прошлой зимы жила и воспитывалась в Крынках [15]у своей тетки, но тетка умерла, не оставив ей ничего, кроме кое-каких пустых нарядов, — и бедной Велле, не пожелавшей мыкаться по чужим людям в качестве «наймычки-батрачки», пришлось перебраться в Гродненскую пущу, на отцовское «господарство». Можно представить себе, какова должна была показаться молодой девушке жизнь в этой лесной трущобе, на пустыре, да еще зимою, с оравой голодных и босых братишек и сестренок и с вечно пьяным, беспечным и безалаберным отцом.
Между тем пока реб Гершко распространялся о Велле и ее тетке, сама Велля успела уже наскоро накинуть на себя белое с мушками ситцевое платье, в покрое которого сказывалась претензия на современные городские моды, и вышла к нам уже без тени смущения на лице, держа в руках подносик со штопором, бутылкой и двумя стаканами.
Теперь мы могли вполне разглядеть ее.
Это была красота поразительная! Хотя Велле только пошел семнадцатый год, но на вид, как и большая часть женщин азиатского типа, она казалась гораздо старше своего возраста. Вы бы сказали, что ей, наверное, уже стукнуло двадцать один или двадцать два года. Представьте себе весеннюю розу в то майское утро, когда она, только что окончив ход своего естественного развития, вполне дозрела, распустилась роскошным махровым цветком и вся еще скромно дышит силою нетронутой свежести — такова была Велля. Стройная, крепкая, с той плавной округлостью форм и движений, которые ясно говорят вам о сдержанной внутренней силе, о внутреннем огне, затаенном до поры до времени, и служат признаком несокрушимого здоровья и громадного запаса жизненных сил, эта девушка поражала еще и очаровательною прелестью своего лица, которое носило в себе характерный отпечаток чистого еврейского типа — но типа такого, какой встречается вам в лучших образцах искусства, воспроизводящих его на полотне во всей его библейской красоте и поэзии. Жаркий и несколько смугловатый тип лица, синеватый отлив черных курчавых волос, которые, казалось, отягощали своим изобилием ее голову, характерный прогиб бровей, яркие и несколько крупные губы — все это дышало силой и страстью; но огонь баядерки, горевший в ее глазах, умерялся тенью длинных и скромно опущенных ресниц. Художник не нашел бы для себя лучшего типа, если бы вздумал писать библейскую Юдифь с отсеченной головой Олоферна. Велля, как бы не замечая, что столько глаз любуются на нее с нескрываемым изумлением и восторгом, скромно потупив взор, показывала вид, что она исключительно занята своим делом, и тщательно сбивала штопором сургуч с засмоленной бутылки. Ясный взор ее мимолетно поднялся и сверкнул на нас на одно лишь мгновение в ту минуту, когда, наполнив холодным медом стаканы, она поднесла их желавшим напиться. Но что это был за взгляд и что за очарование в нем светилось!