Страница:
— Экая прелесть!
— Что такое? В чем видишь ты прелесть? — спросил его кто-то.
— Да как же! Взгляните, пожалуйста! Вот этот «маладова зжидок», что сидит у окна «ув педжак, из рузжовым карвателькем» и курит «сшававо щигарке»… «Богх мой!» С каким достоинством он ее курит, и вообще, в самом-то в нем сколько достоинства и какой «гонор»… Необычайно типичен и непременно должен быть «цыбулизованный кимерсант»… Прелесть!.. Люблю!.. Прохлаждается себе у окна «зе щигаркем» и внимания не хочет обращать на тех остальных лапсардыков.
Действительно, облокотясь на открытое окно и с самодовольствием пуская струйки дыма, сидел в еврейском отделении вагона чрезвычайно типичный жидок лет тридцати, в сером пиджаке, в розовом галстуке и в легкой шелковой фуражке, которая, впрочем, как и всякая головная покрышка у евреев, неизбежно сбивалась на затылок.
— Хотите, господа, устрою с ним потеху? — вдруг, словно бы по внезапному вдохновению, предложил Тарченко.
— Потеху? А например?
— Да уж это мое дело! Там увидите… Пойдем к ним в вагон. Только — чур! — влезай, братцы, все гуртом, как раз с третьим звонком, чтобы им некогда было жаловаться кондуктору на тесноту.
— Да ведь душно там, чесноком разит…
— Э, батюшка, на то и жид, чтобы разило. А душно — так и везде ведь душно. Зато потеха будет! Только вот что, — предварил Тарченко, — кто-нибудь из вас пускай сядет рядом с этим самым жидком: коли вежливо попросить, так евреи всегда уступит место, но непременно рядом, и как въедем в туннель, оставь между жидком и собою чуточку места — настолько, чтобы мне можно было лишь ногу поставить на скамейку. В этом пока и все дело.
Ударил третий звонок, и человек шесть офицеров поспешно направились к еврейскому отделению. Один за другим, гурьбою, торопливо вскочили мы в вагон; дверца захлопнулась, раздался сигнальный свисток обер-кондуктора, и поезд тронулся.
Набилось нас теперь в этом отделении — как сельдей в бочонке. Впрочем, несколько евреев потеснились, так что рядом с намеченным еврейчиком кое-как нашлось местечко, где и уселся один из наших офицеров, а остальные вместе с Тарченко остались пока стоя. Из всех ближайших к нам сынов Израиля один лишь этот еврейчик-франт продолжал сидеть неподвижно и безучастно у своего окошка; только поморщился, изображая на лице неприятное для себя удивление, когда неожиданно привалила в вагон наша ватага, — дескать, вот еще! Только этого нового беспокойства недоставало! И зачем их черт несет сюда?
Тарченко, в накинутой на плечи легкой шинели, стоит избоченясь прямо перед ним и спокойно докуривает папироску. Докурил и вдруг — хлоп слегка по плечу еврея:
— Пусти-ка, любезный, меня сесть.
Еврей передернулся, «амбициозно» повернул к нему лицо, удивленно поднял брови и с неудовольствием процедил сквозь зубы:
— Сшто такова?
— Сесть меня пусти, говорю.
— Зжвините, это маво месшту.
— Да ты видишь, однако, что я стою!
— Н-ну и сшто мине с таво, чи ви сштаитю, чи не стшаитю, когхда я имею сшваво балет?
— И я тоже имею билет. Ты уже сидел довольно, можешь и постоять.
— Зачиво я вам буду сштаять, когхда я гхочу сшидеть?
— Затем, что я прошу тебя уступить мне твое место.
— А когхда я вовсшю не гхочу всштупать!
— Не хочешь уступать, так я его займу и сам, когда мне вздумается.
— Н-ну, этаво ми ищо будим пасшматреть.
— А вот и посмотришь, как придет время.
— Эть! — махнул еврейчик рукою. — Асштавтю мине, пизжалуста! — И он отвернулся к окну и снова засосал свою цигарку.
Поезд мчится все дальше и дальше. Еврейская публика, очевидно, заинтересованная неожиданно начавшимся объяснением, насторожила глаза и уши, ждет, что будет и чем кончится. Проходит еще минут пять. Евреи, однако, видят, что дальнейшего продолжения истории нет, и потому мало-помалу начинают отвлекать свое внимание на другие предметы и возвращаться к своим прежним, на минуту прерванным было разговорам.
— Однако, любезный, пусти же меня сесть, наконец! — снова начинает Тарченко.
Еврейчик настойчиво продолжает смотреть в окошко и, куря, показывает вид, будто вовсе не замечает обращенной к нему фразы.
— Слышишь ли, тебе говорят! Я сесть хочу! — уже несколько настойчивее продолжает Тарченко.
Еврей усиленно старается показать вид, что не обращает на него внимания. Тарченко снова дотрагивается слегка до его плеча.
— Н-ну, и сшто ви до мине чапляетесь! — с досадой огрызнулся тот, наконец-то поворотив голову. — Я взже сшказал маво решенью и болш не зжелаю!
— Да ведь ты видишь, что офицер стоит, ты бы из вежливости…
— Сшто мине с таво, сшто афицер! Зжвините, я и сшам в сшибе таково зэке афицер!.. Я пассажир… Я сшам кипец на второва гильдию з Бялысшток… Ми тозже зжнаим перадок!.. И когхда ви гхочите до мине чаплятьсе, я буду претесштовать… Я претесштую… Зжвините, я претесштую… Я буду, накынец, кандыктор зжвать!
— И я позову кондуктора.
— Я буду писшать ув зжалобнаво кнышка!
— И я в незлобную книгу напишу. Так и напишу, что такой-то купец заставил меня простоять перед собою целую станцию. Вот и будем вместе писать — ты свое, а я свое. Я тебе скажу мою фамилию, а ты мне свою скажи — познакомимся кстати.
— Зжвините: сшто ви мине увше «ти» да «ти»!.. Мине ищо ув сшвету «ти» не гхаворил… Мине сшам палацмайсштер ув Бялысшток «ти» не гхаворит, сшам гибернатыр не гхаворит… Зжвините! Ми аймеим сшваво бакалейна ляфка, и нас очин дазже даволна зжнают.
И еврей с гордо-недовольным видом опять отворачивается к окошку. Остальная публика снова насторожила уши и начинает шушукаться между собою. Заметно, что она очень недовольна и осторожно, искоса посматривает на офицеров. Между тем амбициозный еврейчик, дабы показать, что он окончательно ни на кого и ни на что не обращает внимания, принимается, глядя в окошко, напевать вполголоса, и притом, кажись, нарочно по-русски, для доказательства нам своей образованности:
Тот продолжает, словно бы и не слышит:
— Так ты не хочешь, черт возьми, уступить мне место?! — вдруг раздается громко и грозно в этой тьме голос Тарченки, заглушающий грохот поезда. — Не хочешь? Не хочешь?! Ну, так вот же тебе! — И вместе с этим словом резко раздается звук, поразительно похожий на пощечину, вслед за которым в тот же миг слышится совершенно еврейский крик, напоминающий голос амбициозного еврейчика:
— Уй!.. Вай-мир!.. Сшто таково?!.. За чиво?!..
— Хлясть! — раздается вторично звук пощечины, и за ним мерно следует ряд подобных же ударов.
Голоса Тарченки не слыхать, но зато все громче и громче вслед за каждым ударом раздаются завывающие, неистовые вопли и восклицания еврейского голоса:
— Ой-вай! Ой-вай!.. Претесштую!.. Я не пазжволю!.. Я кипец!..
Кандыктор!.. Кандыкто-о-о-р!!!
— Тарченко! Что ты делаешь!.. Безумный! Перестань, ради Бога! — в смятении и с криком бросились к нему взволнованные товарищи, стараясь схватить его руки и оттащить от еврея, как вдруг, к удивлению, замечают, что Тарченко преспокойно стоит на своем месте и только звонко колотит ладонями по колену своей собственной ноги, поставленной на скамейку, причем сам же испускает все эти вопли, в совершенстве переняв не только произношение, но даже самый звук, самый характер голоса именно того еврея, что сидел у окошка. При этой мистификации, мы все разразились невольным хохотом, а между тем в кромешной тьме вагона раздаются все те же вопли:
— Кандыктор!.. Кандыктор!.. Ой, аброх цу мир!.. Гевалт! Гевалт!.. Каравул!.. Ратуйце, Панове! Ратуйце!.. Каравул!!
Но вот поезд вылетел из туннеля, и вагон моментально наполнился ярким светом солнечного утра. Стоит паш Тарченко, как и прежде, избоченясь перед еврейчиком, а еврейчик как ни в чем не бывало продолжает смотреть в окно, любуясь на окружающую природу, и преспокойнейшим образом потягивает «сшваво щигарке».
Но тут все, что было в вагоне еврейского, все это в ужасе немого негодования поднялось с мест и, любопытно вытянув вперед свои шеи, носы и лица, устремило взоры выпученных глаз на амбициозного жидка и на нашего Тарченку. Между этими всеми гершками, ицками, шмулями, шлиомами, борухами и лайзерами пошел глухой совещательный «галлас», ропот смущения и негодования. А белостокский еврейчик, как будто не замечая всей этой сенсации в среде своих единоплеменников, преспокойно продолжает наслаждаться воздухом и «щигаркем». Наконец один из евреев, похрабрее и поавторитетнее прочих, перегибается корпусом через высокую спинку скамейки и обращается к «потерпевшему» с запросом:
— Мойше! Чи тибе зжбиле?
— Як то? — отрывается еврейчик от окошка, с недоумением похлопывая глазами, словно бы и не понимает, о чем его спрашивают.
— Я казжу, тибе зжбили? — вразумительнее и настойчивее повторяет вопрошающий — дескать, ты пойми, как важен с твоей стороны утвердительный ответ и что из него воспоследует.
— Мине?! — отрицательно подымает Мойша к лицу свои руки. — Мине?!.. Пфсс! Гхто мине зжбил?
— Як то — гхто? Зжвестно гхто! Афицеры тибе зжбили!
— Афицеры?.. Мине??.. Пфсс!.. Альбо зж я вем?.. То, мозже, они сшами мендзы собой билисе!.. Сгпто я зжнаю!
— Як мендзы собой?.. Як то мендзы собой?! — вдруг загалдело уже несколько еврейских голосов. — Когхда зж ми не сшлюхали зе сшваими угхами?.. Мендзы собой билисе, а по еврейсшку кршичали?.. Уй, какова пасшкудства!.. Тибе зжбили, а ти сшам засштупаешьсе! А ищо кипец?.. Сшволачь ти, сшволачь! Шлимезальник, шлемигиль, а не кипец!
— Гхто сшволачь? — взбеленился и вскочил, как ошпаренный, амбициозный еврейчик. — Я сшволачь?.. Бусь загст ду ден да цу?.. Бин игх сшволачь?! Бинг игх а-шлемигиль?! Ти мине сшмель при благородным людям таково сшлиова гхаворить!.. Ширлатан! Пасшкудник!.. Голем, шойте, баал-бейс! Шам ти сшволачь! Бала-гуле, хабор!
И между евреями горячо начинается взаимная перебранка, которая с каждою минутою разгорается все больше и больше; голоса и мнения разделились: одни вступаются за Мойшу, а другие, раздраженные таким заступничеством, еще с большим азартом нападают и на Мойшу, и на его сторонников; жестикуляция и брань становятся все горячее, все порывистее, все оскорбительнее; слова со всех сторон трещат и сыплются, как горох, — того и гляди, вот-вот сейчас дело дойдет до взаимной баталии между всполошившимися евреями… Офицеры остаются совершенно в стороне, совсем позабытые расходившимися спорщиками, и молча созерцают всю эту историю. Поезд наконец останавливается на Виленской станции — вагонная дверца растворяется, и все эти почтенные гершки, шмульки, шлиомки, а с ними и сам Мойше кубарем выкатываются на платформу, азартно вцепившись друг в друга: кто в бороду, кто в пейсы, кто за шиворот, — гвалт и галлас между ними ужасный; навалились они все друг на друга в одну общую кучу и барахтаются в ней между собою, тузя один другого чем и как попало и уже не разбирая, кто за кого и кому от кого достается в этой ожесточенной трепке… Жандармы кидаются разнимать жидовскую свалку. Тут же откуда ни возьмись и наш господин Элькес: успел прибежать на шум из какого-то дальнего вагона и, пронырливо тыча свой нос туда и сюда, допытывается у офицеров:
— Сшто такова? Сшто сшлючилосе?.. Какова делу? Зачиво такова сшкандал?
— Ладно, — говорят ему, — узнаешь после. Потом расскажем. Беги лучше нанимай извозчиков, пока другие не расхватали.
Приезжаем в Европейскую гостиницу, что на Немецкой улице, где надо было всем нам поскорее переодеться в полную парадную форму, чтобы ехать на квартиру начальника дивизии с поздравлением. Элькесу при этом, конечно, немало работы: тому лядунку пригнать, этому этишкет укоротить, здесь подшить, там приметать; но, несмотря на полные руки работы, никак не может он заняться своим делом как следует: все беспокоит его любопытство узнать, что такое случилось у евреев на платформе. Из-за чего это они подняли между собой «такова балсшова драку и гхто был найпервсший и найболсший зжабияку»?
Рассказали мы ему наконец, в чем дело и что за причина.
Элькес только головою тряхнул далеко не одобрительным образом.
— Этаво и зжначит, заувешем вигходит по сшправедливосштю, сшто он достал сшибе такова тукманке, — высказался наконец наш «первилегированный» портной, — бо так ему и надо!..
— Это почему «так надо»? — с удивлением спросили мы Элькеса.
— Бо он, зжвините мине, а толке я так сшабе думаю, сшто он ув сшамово делу не еврей, а сшволачь. Бо каб он был правдзивый еврей, он би изделал не так!.. Ниет! Он би изделал заувсшем не так!
— А как же, по-твоему, следовало ему сделать? Как бы ты сам поступил на его месте?
— Ого!.. Каб я бил на его месшту, я би… Тц!.. Я би, зжвините, изделал от так: як тыи евреи сшпытали ув мине: «Мойте, чи тибе зжбили?» — то я би адвечал: «Так, мине зжбили». Н-ну, а и сшто напатом?..Напатом зайчас палычия, жиндарми, претакол — сштолке сшвидетелюв, зайчас до маравая сшюдья, зайчас цалый гисшториум, сшкандал, сшлюд, публичне разгеворы, гизжеты, карресшпанденцы — уй, вай! Хай им черт!.. Тут такова гисштория — а вам тым часом надо на юбалей, до начельнык дывизиум, и тамзже увсше началсштво, сшам энгирал-гибернатыр, банкет из музикум, а у вас издес такова сшкандал!.. Богх мой!.. Зачиво сшкандал? Затаво, сшто Мойша сказал: «Так, мине зжибили». Н-ну, и сказжить мине сшами, па сшовествд: сшколке ви давали би мине адсштупнова, сштоби я замирилсе из вами? Когхда зж би ви сшами не увпрасшивали мине, сштоб я бил такий добрый, такий велькодусшний?!.. Га?.. Н-ну, и я би замирилсе из вами на пьятыпот рубли!.. И ви би мине зараз атдавали тых пьятыдот рубли, тай ищо гхаворили би сшибе — сшлявы Богху, сшто толке пьятьшот, а не цалаво тисшячу!.. От то би бил гхаросший гешефт!.. И каб тей еврей изделал из вами так, то я би гховорил, сшто то есть правдзивый еврей, а таперички я гхавору, сшто то не еврей и не кипец, а сшволачь!
— А ведь Элькес прав, шельма! — невольно согласились мы между собой. — И догадайся тот жидок поступить таким образом — хороши бы мы были ради юбилея!
— Дазже очин давольна гхаросши! — подтвердил торжествующий Элькес.
— Не радуйся, любезный! И тебе не сладко было бы, как на весь ваш кагал пошла бы слава, что ты купец с битою мордой.
— Зжвините, а гхде сшиняки? Сшиняки ниету! И як толке би я заполучил од вас тых пьятьсшот рубли, я би зараз увсем адкрывал увесь закрет, как било настоящаво делу и каково гхаросшаго гешефт я сшибе изделал! Недаром зже ви сшами гховоритю, сшто маво таково тытул: «Гасшпидин Элькес — первилегированный портной-плут и кавалер з ордена Шельмы»!
5. Мадам Хайка
— Что такое? В чем видишь ты прелесть? — спросил его кто-то.
— Да как же! Взгляните, пожалуйста! Вот этот «маладова зжидок», что сидит у окна «ув педжак, из рузжовым карвателькем» и курит «сшававо щигарке»… «Богх мой!» С каким достоинством он ее курит, и вообще, в самом-то в нем сколько достоинства и какой «гонор»… Необычайно типичен и непременно должен быть «цыбулизованный кимерсант»… Прелесть!.. Люблю!.. Прохлаждается себе у окна «зе щигаркем» и внимания не хочет обращать на тех остальных лапсардыков.
Действительно, облокотясь на открытое окно и с самодовольствием пуская струйки дыма, сидел в еврейском отделении вагона чрезвычайно типичный жидок лет тридцати, в сером пиджаке, в розовом галстуке и в легкой шелковой фуражке, которая, впрочем, как и всякая головная покрышка у евреев, неизбежно сбивалась на затылок.
— Хотите, господа, устрою с ним потеху? — вдруг, словно бы по внезапному вдохновению, предложил Тарченко.
— Потеху? А например?
— Да уж это мое дело! Там увидите… Пойдем к ним в вагон. Только — чур! — влезай, братцы, все гуртом, как раз с третьим звонком, чтобы им некогда было жаловаться кондуктору на тесноту.
— Да ведь душно там, чесноком разит…
— Э, батюшка, на то и жид, чтобы разило. А душно — так и везде ведь душно. Зато потеха будет! Только вот что, — предварил Тарченко, — кто-нибудь из вас пускай сядет рядом с этим самым жидком: коли вежливо попросить, так евреи всегда уступит место, но непременно рядом, и как въедем в туннель, оставь между жидком и собою чуточку места — настолько, чтобы мне можно было лишь ногу поставить на скамейку. В этом пока и все дело.
Ударил третий звонок, и человек шесть офицеров поспешно направились к еврейскому отделению. Один за другим, гурьбою, торопливо вскочили мы в вагон; дверца захлопнулась, раздался сигнальный свисток обер-кондуктора, и поезд тронулся.
Набилось нас теперь в этом отделении — как сельдей в бочонке. Впрочем, несколько евреев потеснились, так что рядом с намеченным еврейчиком кое-как нашлось местечко, где и уселся один из наших офицеров, а остальные вместе с Тарченко остались пока стоя. Из всех ближайших к нам сынов Израиля один лишь этот еврейчик-франт продолжал сидеть неподвижно и безучастно у своего окошка; только поморщился, изображая на лице неприятное для себя удивление, когда неожиданно привалила в вагон наша ватага, — дескать, вот еще! Только этого нового беспокойства недоставало! И зачем их черт несет сюда?
Тарченко, в накинутой на плечи легкой шинели, стоит избоченясь прямо перед ним и спокойно докуривает папироску. Докурил и вдруг — хлоп слегка по плечу еврея:
— Пусти-ка, любезный, меня сесть.
Еврей передернулся, «амбициозно» повернул к нему лицо, удивленно поднял брови и с неудовольствием процедил сквозь зубы:
— Сшто такова?
— Сесть меня пусти, говорю.
— Зжвините, это маво месшту.
— Да ты видишь, однако, что я стою!
— Н-ну и сшто мине с таво, чи ви сштаитю, чи не стшаитю, когхда я имею сшваво балет?
— И я тоже имею билет. Ты уже сидел довольно, можешь и постоять.
— Зачиво я вам буду сштаять, когхда я гхочу сшидеть?
— Затем, что я прошу тебя уступить мне твое место.
— А когхда я вовсшю не гхочу всштупать!
— Не хочешь уступать, так я его займу и сам, когда мне вздумается.
— Н-ну, этаво ми ищо будим пасшматреть.
— А вот и посмотришь, как придет время.
— Эть! — махнул еврейчик рукою. — Асштавтю мине, пизжалуста! — И он отвернулся к окну и снова засосал свою цигарку.
Поезд мчится все дальше и дальше. Еврейская публика, очевидно, заинтересованная неожиданно начавшимся объяснением, насторожила глаза и уши, ждет, что будет и чем кончится. Проходит еще минут пять. Евреи, однако, видят, что дальнейшего продолжения истории нет, и потому мало-помалу начинают отвлекать свое внимание на другие предметы и возвращаться к своим прежним, на минуту прерванным было разговорам.
— Однако, любезный, пусти же меня сесть, наконец! — снова начинает Тарченко.
Еврейчик настойчиво продолжает смотреть в окошко и, куря, показывает вид, будто вовсе не замечает обращенной к нему фразы.
— Слышишь ли, тебе говорят! Я сесть хочу! — уже несколько настойчивее продолжает Тарченко.
Еврей усиленно старается показать вид, что не обращает на него внимания. Тарченко снова дотрагивается слегка до его плеча.
— Н-ну, и сшто ви до мине чапляетесь! — с досадой огрызнулся тот, наконец-то поворотив голову. — Я взже сшказал маво решенью и болш не зжелаю!
— Да ведь ты видишь, что офицер стоит, ты бы из вежливости…
— Сшто мине с таво, сшто афицер! Зжвините, я и сшам в сшибе таково зэке афицер!.. Я пассажир… Я сшам кипец на второва гильдию з Бялысшток… Ми тозже зжнаим перадок!.. И когхда ви гхочите до мине чаплятьсе, я буду претесштовать… Я претесштую… Зжвините, я претесштую… Я буду, накынец, кандыктор зжвать!
— И я позову кондуктора.
— Я буду писшать ув зжалобнаво кнышка!
— И я в незлобную книгу напишу. Так и напишу, что такой-то купец заставил меня простоять перед собою целую станцию. Вот и будем вместе писать — ты свое, а я свое. Я тебе скажу мою фамилию, а ты мне свою скажи — познакомимся кстати.
— Зжвините: сшто ви мине увше «ти» да «ти»!.. Мине ищо ув сшвету «ти» не гхаворил… Мине сшам палацмайсштер ув Бялысшток «ти» не гхаворит, сшам гибернатыр не гхаворит… Зжвините! Ми аймеим сшваво бакалейна ляфка, и нас очин дазже даволна зжнают.
И еврей с гордо-недовольным видом опять отворачивается к окошку. Остальная публика снова насторожила уши и начинает шушукаться между собою. Заметно, что она очень недовольна и осторожно, искоса посматривает на офицеров. Между тем амбициозный еврейчик, дабы показать, что он окончательно ни на кого и ни на что не обращает внимания, принимается, глядя в окошко, напевать вполголоса, и притом, кажись, нарочно по-русски, для доказательства нам своей образованности:
— Господин купец, я вам буду говорить «вы», только пустите меня на ваше место.
— Толке сштанит ешмаркатьсе немнозжка.
Буду зждать, не дрягнет ли ув зжванок…
Тот продолжает, словно бы и не слышит:
— Господин купец второй гильдии! Я вам предлагаю очень выгодное условие…
— Пригхади, маво милый акрошка,
Пригхади, пасшиди вечерок.
— Но, наконец, черт возьми, это мне надоедать начинает!
— И я сштану тусшить ва зжеркалу сшвечу,
Ув камин много дрови сшпалю.
Как раз в эту самую минуту поезд влетает в туннель. Тарченко, пока еще есть слабый отблеск дневного света, спешно ставит правую ногу на скамейку между поющим еврейчиком и его соседом-офицером, а затем через мгновение нас окончательно облекает тьма кромешная, в которой, как ни напрягай зрение, ровно ничего не увидишь.
— И я сштану сшлюсшить васшово периятеого разжгевору,
Биз катораво я просшта зжить не в сшасштаянью!
— Так ты не хочешь, черт возьми, уступить мне место?! — вдруг раздается громко и грозно в этой тьме голос Тарченки, заглушающий грохот поезда. — Не хочешь? Не хочешь?! Ну, так вот же тебе! — И вместе с этим словом резко раздается звук, поразительно похожий на пощечину, вслед за которым в тот же миг слышится совершенно еврейский крик, напоминающий голос амбициозного еврейчика:
— Уй!.. Вай-мир!.. Сшто таково?!.. За чиво?!..
— Хлясть! — раздается вторично звук пощечины, и за ним мерно следует ряд подобных же ударов.
Голоса Тарченки не слыхать, но зато все громче и громче вслед за каждым ударом раздаются завывающие, неистовые вопли и восклицания еврейского голоса:
— Ой-вай! Ой-вай!.. Претесштую!.. Я не пазжволю!.. Я кипец!..
Кандыктор!.. Кандыкто-о-о-р!!!
— Тарченко! Что ты делаешь!.. Безумный! Перестань, ради Бога! — в смятении и с криком бросились к нему взволнованные товарищи, стараясь схватить его руки и оттащить от еврея, как вдруг, к удивлению, замечают, что Тарченко преспокойно стоит на своем месте и только звонко колотит ладонями по колену своей собственной ноги, поставленной на скамейку, причем сам же испускает все эти вопли, в совершенстве переняв не только произношение, но даже самый звук, самый характер голоса именно того еврея, что сидел у окошка. При этой мистификации, мы все разразились невольным хохотом, а между тем в кромешной тьме вагона раздаются все те же вопли:
— Кандыктор!.. Кандыктор!.. Ой, аброх цу мир!.. Гевалт! Гевалт!.. Каравул!.. Ратуйце, Панове! Ратуйце!.. Каравул!!
Но вот поезд вылетел из туннеля, и вагон моментально наполнился ярким светом солнечного утра. Стоит паш Тарченко, как и прежде, избоченясь перед еврейчиком, а еврейчик как ни в чем не бывало продолжает смотреть в окно, любуясь на окружающую природу, и преспокойнейшим образом потягивает «сшваво щигарке».
Но тут все, что было в вагоне еврейского, все это в ужасе немого негодования поднялось с мест и, любопытно вытянув вперед свои шеи, носы и лица, устремило взоры выпученных глаз на амбициозного жидка и на нашего Тарченку. Между этими всеми гершками, ицками, шмулями, шлиомами, борухами и лайзерами пошел глухой совещательный «галлас», ропот смущения и негодования. А белостокский еврейчик, как будто не замечая всей этой сенсации в среде своих единоплеменников, преспокойно продолжает наслаждаться воздухом и «щигаркем». Наконец один из евреев, похрабрее и поавторитетнее прочих, перегибается корпусом через высокую спинку скамейки и обращается к «потерпевшему» с запросом:
— Мойше! Чи тибе зжбиле?
— Як то? — отрывается еврейчик от окошка, с недоумением похлопывая глазами, словно бы и не понимает, о чем его спрашивают.
— Я казжу, тибе зжбили? — вразумительнее и настойчивее повторяет вопрошающий — дескать, ты пойми, как важен с твоей стороны утвердительный ответ и что из него воспоследует.
— Мине?! — отрицательно подымает Мойша к лицу свои руки. — Мине?!.. Пфсс! Гхто мине зжбил?
— Як то — гхто? Зжвестно гхто! Афицеры тибе зжбили!
— Афицеры?.. Мине??.. Пфсс!.. Альбо зж я вем?.. То, мозже, они сшами мендзы собой билисе!.. Сгпто я зжнаю!
— Як мендзы собой?.. Як то мендзы собой?! — вдруг загалдело уже несколько еврейских голосов. — Когхда зж ми не сшлюхали зе сшваими угхами?.. Мендзы собой билисе, а по еврейсшку кршичали?.. Уй, какова пасшкудства!.. Тибе зжбили, а ти сшам засштупаешьсе! А ищо кипец?.. Сшволачь ти, сшволачь! Шлимезальник, шлемигиль, а не кипец!
— Гхто сшволачь? — взбеленился и вскочил, как ошпаренный, амбициозный еврейчик. — Я сшволачь?.. Бусь загст ду ден да цу?.. Бин игх сшволачь?! Бинг игх а-шлемигиль?! Ти мине сшмель при благородным людям таково сшлиова гхаворить!.. Ширлатан! Пасшкудник!.. Голем, шойте, баал-бейс! Шам ти сшволачь! Бала-гуле, хабор!
И между евреями горячо начинается взаимная перебранка, которая с каждою минутою разгорается все больше и больше; голоса и мнения разделились: одни вступаются за Мойшу, а другие, раздраженные таким заступничеством, еще с большим азартом нападают и на Мойшу, и на его сторонников; жестикуляция и брань становятся все горячее, все порывистее, все оскорбительнее; слова со всех сторон трещат и сыплются, как горох, — того и гляди, вот-вот сейчас дело дойдет до взаимной баталии между всполошившимися евреями… Офицеры остаются совершенно в стороне, совсем позабытые расходившимися спорщиками, и молча созерцают всю эту историю. Поезд наконец останавливается на Виленской станции — вагонная дверца растворяется, и все эти почтенные гершки, шмульки, шлиомки, а с ними и сам Мойше кубарем выкатываются на платформу, азартно вцепившись друг в друга: кто в бороду, кто в пейсы, кто за шиворот, — гвалт и галлас между ними ужасный; навалились они все друг на друга в одну общую кучу и барахтаются в ней между собою, тузя один другого чем и как попало и уже не разбирая, кто за кого и кому от кого достается в этой ожесточенной трепке… Жандармы кидаются разнимать жидовскую свалку. Тут же откуда ни возьмись и наш господин Элькес: успел прибежать на шум из какого-то дальнего вагона и, пронырливо тыча свой нос туда и сюда, допытывается у офицеров:
— Сшто такова? Сшто сшлючилосе?.. Какова делу? Зачиво такова сшкандал?
— Ладно, — говорят ему, — узнаешь после. Потом расскажем. Беги лучше нанимай извозчиков, пока другие не расхватали.
Приезжаем в Европейскую гостиницу, что на Немецкой улице, где надо было всем нам поскорее переодеться в полную парадную форму, чтобы ехать на квартиру начальника дивизии с поздравлением. Элькесу при этом, конечно, немало работы: тому лядунку пригнать, этому этишкет укоротить, здесь подшить, там приметать; но, несмотря на полные руки работы, никак не может он заняться своим делом как следует: все беспокоит его любопытство узнать, что такое случилось у евреев на платформе. Из-за чего это они подняли между собой «такова балсшова драку и гхто был найпервсший и найболсший зжабияку»?
Рассказали мы ему наконец, в чем дело и что за причина.
Элькес только головою тряхнул далеко не одобрительным образом.
— Этаво и зжначит, заувешем вигходит по сшправедливосштю, сшто он достал сшибе такова тукманке, — высказался наконец наш «первилегированный» портной, — бо так ему и надо!..
— Это почему «так надо»? — с удивлением спросили мы Элькеса.
— Бо он, зжвините мине, а толке я так сшабе думаю, сшто он ув сшамово делу не еврей, а сшволачь. Бо каб он был правдзивый еврей, он би изделал не так!.. Ниет! Он би изделал заувсшем не так!
— А как же, по-твоему, следовало ему сделать? Как бы ты сам поступил на его месте?
— Ого!.. Каб я бил на его месшту, я би… Тц!.. Я би, зжвините, изделал от так: як тыи евреи сшпытали ув мине: «Мойте, чи тибе зжбили?» — то я би адвечал: «Так, мине зжбили». Н-ну, а и сшто напатом?..Напатом зайчас палычия, жиндарми, претакол — сштолке сшвидетелюв, зайчас до маравая сшюдья, зайчас цалый гисшториум, сшкандал, сшлюд, публичне разгеворы, гизжеты, карресшпанденцы — уй, вай! Хай им черт!.. Тут такова гисштория — а вам тым часом надо на юбалей, до начельнык дывизиум, и тамзже увсше началсштво, сшам энгирал-гибернатыр, банкет из музикум, а у вас издес такова сшкандал!.. Богх мой!.. Зачиво сшкандал? Затаво, сшто Мойша сказал: «Так, мине зжибили». Н-ну, и сказжить мине сшами, па сшовествд: сшколке ви давали би мине адсштупнова, сштоби я замирилсе из вами? Когхда зж би ви сшами не увпрасшивали мине, сштоб я бил такий добрый, такий велькодусшний?!.. Га?.. Н-ну, и я би замирилсе из вами на пьятыпот рубли!.. И ви би мине зараз атдавали тых пьятыдот рубли, тай ищо гхаворили би сшибе — сшлявы Богху, сшто толке пьятьшот, а не цалаво тисшячу!.. От то би бил гхаросший гешефт!.. И каб тей еврей изделал из вами так, то я би гховорил, сшто то есть правдзивый еврей, а таперички я гхавору, сшто то не еврей и не кипец, а сшволачь!
— А ведь Элькес прав, шельма! — невольно согласились мы между собой. — И догадайся тот жидок поступить таким образом — хороши бы мы были ради юбилея!
— Дазже очин давольна гхаросши! — подтвердил торжествующий Элькес.
— Не радуйся, любезный! И тебе не сладко было бы, как на весь ваш кагал пошла бы слава, что ты купец с битою мордой.
— Зжвините, а гхде сшиняки? Сшиняки ниету! И як толке би я заполучил од вас тых пьятьсшот рубли, я би зараз увсем адкрывал увесь закрет, как било настоящаво делу и каково гхаросшаго гешефт я сшибе изделал! Недаром зже ви сшами гховоритю, сшто маво таково тытул: «Гасшпидин Элькес — первилегированный портной-плут и кавалер з ордена Шельмы»!
5. Мадам Хайка
В ряду силуэтов разных сыновей и дочерей Израиля, мелькающих в цепи моих воспоминаний, один наиболее светлый и симпатичный образ встает передо мною — при имени Хайки Пик?вой. Это была добрая, хорошая, честная женщина. Мир ее праху!
Хайка Пик?ва — старуха за пятьдесят лет, бездетная вдова прогоревшего купца-обывателя Лейзера Пик — существовала лишь тем, что успевала зарабатывать себе около наших офицеров. Она поставляла нам чай, сахар и вина, мыло, полотна, папиросы и т. п. и во всех своих поставках постоянно была настолько добросовестна, что поневоле приучила все наше офицерство обращаться исключительно к себе за всеми подобными требованиями. У нее не было своей собственной лавки; она забирала продукты своей «кимерции» у других торговцев; но ни один из торговцев не отважился бы отпустить Хайке на комиссию плохой или залежалый товар, потому что Хайку ни на том, ни на другом не надуешь: сама купчихой была! А так как обороты торговцев с полком, то есть, собственно, с кружком офицеров и юнкеров, происходили почти исключительно через Хайку, то подсовывать ей плохой товар не было и расчета: брать перестанет, к другим обратится. И вот таким-то образом тот маленький процент, который уделяли ей с одной стороны торговцы за комиссию и с другой — офицеры за кредит, составлял единственный источник ее существования. Если господину Элькесу пришлось уступить ей поле этого рода деятельности, то только потому, что Хайка победила его своей безусловной честностью: продукт, как уже сказано, всегда был у нее надлежащего достоинства, цена настоящая, не дутая, и при этом никогда ни малейшей приписки в счетах несмотря на то, что иногда приходилось забирать у Хайки в кредит по нескольку месяцев кряду. Но, сверх всего, наша Хайка отличалась и еще одним, чрезвычайно редким, почти неслыханным (в особенности между еврейками) достоинством: она никогда не приставала и не надоедала с требованием уплаты по счетам. «Зачэм?.. Увсше равно, будут деньгув, будут заплатить и Хайке!» И не было в полку примера, чтобы у кого-нибудь вышли с Хайкой недоразумения в расчетах или чтобы Хайка осталась кем-нибудь недовольна. Получит офицер жалованье или деньги из дому — первая уплата, конечно, Хайке: «На, мол, мадам! За твое терпение ты первая и получаешь!»
Подобно Элькесу, и она каждое утро обтекала офицерские квартиры, но не ради сплетен и новостей, а единственно затем лишь, чтобы справиться, есть ли еще у офицера табак или свечи и не нужно ли ему чего доставить. Впрочем, ее комиссионерские услуги ограничивались только вышеперечисленными предметами офицерского обихода. Хайка вообще была женщина безукоризненно строгих нравственных правил, и предложение иных услуг, хотя бы даже вроде того, чтобы свести офицера с заимодавцем-процентщиком, считала недостойным себя, своих лет и своего вдовьего достоинства.
Вскоре мы все так привыкли к нашей старой Хайке, что она тоже вошла в цикл полковых приживалок, сроднилась со всеми нашими интересами и стала в своем роде полковою необходимостью. Поэтому она даже не без гордости заявляла, что тоже служит в уланах и что, хотя на каждом «кимпаменту» ей неоднократно предлагают посторонние офицеры «перегходить ув пэгхота, ув драгоны и ув артылериум», она всем родам оружия и всему офицерству на свете предпочитает «насших вулянов», «за таво сшто як я взже одразу начала сшлюзжить ув вулянагх, то гхочу азж до сшамово сшмертю у в адин полк асштаватьсе».
Нередко она жаловалась на свою недужность, на то, что «стала взже сшлябая на зждаровью», и, вспоминая о близкой смерти, очень желала только одного: чтобы ее похоронили наши уланы — непременно уланы и непременно «из музикум», — «сштоби як понесут мине, то сштоби музика вуляньска грала мареш-фунебр, болш таво я ничево не сжалаю»! В том, чтобы быть похороненной с музыкой, заключалась, кажись, единственная суетность, единственное честолюбие Хайки.
Иногда офицеры делали ей маленькие сюрпризы и подарки. Едет, например, кто-нибудь в отпуск.
— Ну, мадам, какого тебе гостинцу привезти из Питера?
— Ой, благодару вам! Мине зже ничиво не надо!
— Да ты не стесняйся, говори прямо, чего желаешь.
— Н-ну, и сшто я зжнаю!.. Як ви взже такий добрый до мине, то первизить сшто зжнаитю. Я за увсшиво буду довольная.
— Ладно!.. Ожидай, значит, подарка.
И привезут ей, бывало, какой-нибудь шерстяной материи на платье, или сережки из оникса, или платок ковровый — и Хайка просто на седьмом небе от восторга, потому что любила она и пофрантить, и одеваться чисто, а скудных средств ее между тем едва лишь на крохи хлеба да на селедку с цыбулькой хватало.
Но более всего угодить ей довелось мне, когда однажды, согласно ее заветной мечте, привез я ей в подарок новый парик из Петербурга. До тех пор она, как добрая старозаконная еврейка, за неимением парика прятала свои седые волосы под старенькую накладку из порыжелого от лет, некогда черного атласа, с прошитою посередине бороздкой пробора, и поверх этой накладки напяливала тюлевый чепец с широкими бантами и пунцовыми розами. Но парик — настоящий «петерэбургхський» парик, из настоящих женских волос — это такая роскошь и такой неожиданный сюрприз, что Хайка просто глазам своим не поверила, когда я открыл перед ней парикмахерскую коробку.
— Богх мой! Это толке сшин матеру, альбо зжанигх невиесшту может изделать такова дригаценнаво педарок!
На следующее утро она явилась ко мне уже в моем парике и даже в нарочно обновленном чепце, с розами и бантами еще более яркими и пышными.
— Н-ну1 Типеричка я взже заувсшем настоящий, как есть, гхаросший кипеческий мадам, и мине взже не будет ув сштид пайти ув сшабаш на шпацер до Сшадовей улицу.
Этот подарок я сделал ей в знак благодарности за ее участие ко мне по следующему поводу. Однажды, возвращаясь с эскадроном с зимних квартир по весенней распутице, схватил я себе сильную горячку и в первый же день по прибытии в штаб должен был слечь в постель. Несколько суток пролежал я в забытьи, но в те мгновения, когда ко мне возвращалось слабое сознание, замечал я, что у моей постели сидит кто-то посторонний, какая-то женщина, которой большей частью я не узнавал, и только порою казалось мне, будто это Хайка. Когда же перелом болезни совершился и я, проснувшись от продолжительного оживляющего сна, окончательно пришел в себя — первое, что бросилось мне в глаза, был чепец с пунцовыми розами. Передо мною в кресле действительно сидела наша Хайка с каким-то вязаньем в руках. Оказалось, что она доброхотно явилась сиделкой ко мне, совершенно одинокому, и, чередуясь с денщиком, ухаживала за мною по целым дням во все тяжелое время моей болезни. Черта такого бескорыстного, великодушного добросердечия поневоле заставила меня еще более полюбить эту добрую старуху. Я было предложил ей вознаграждение за ее труд и время, непроизводительно потерянное у моей постели, но Хайка, несмотря на всю свою бедность и нужду, наотрез отказалась от денег и даже отчасти обиделась на меня за такое предложение:
— Сшто я вам — догхтур, чи сшто?!
Чем же после этого молено было отблагодарить ее, как не тем, чтобы исполнить давнишнее, самое заветное ее желание иметь хороший парик — вещь, по цене своей окончательно для нее недоступную?
Случай со мною был далеко не исключительным примером Хайкиного сердоболия. Сколько раз бывало, что заболеет серьезно одинокий офицер, в особенности же молодой юнкер, — Хайка без всякого зова и приглашения является к нему доброхотною и бескорыстною сиделкой: «Бо каб у него матка была, то матка бы сидела, а как нема матки, хто зж его пожалуе?!» Кроме всех своих достоинств это была женщина веселая, спокойная, всегда безропотно покорная своей доле, даже довольная своею судьбою, несмотря на то что эта судьба далеко ее не баловала. С Хайкою приятно было подчас и побеседовать, потому что она была старуха умная, рассудительная, видевшая на своем веку многое и из всех житейских передряг успевшая какими-то судьбами вынести и сохранить в себе светлый взгляд на жизнь и ясное душевное спокойствие. Одинокая, бездетная старуха, не нашедшая в своей среде особенного уважения и участия именно вследствие своего неплодия (что у евреев вообще почитается за большой порок), Хайка, кажись, всю любовь своей души перенесла на наш полк, гордилась его успехами на смотрах и парадах, радовалась его радостям, сочувствовала его печалям. За такую привязанность к полку на нее даже косились многие из евреев; но в особенности целая буря недовольства со стороны всего местного кагала разразилась однажды над неповинною головою бедной старухи по следующему случаю.
Осенью 1871 года проявилась в городе холера, которая вырывала свои жертвы преимущественно из еврейской среды, живущей в тех краях, за редкими исключениями, крайне бедно, грязно и скученно. Евреи вообще суеверны и не любят называть какую бы то ни было эпидемическую болезнь ее настоящим именем; а при необходимости в разговоре всегда стараются упомянуть о ней как-нибудь иносказательно, опасаясь, что в противном случае — чуть лишь произнесешь точное название болезни — она тут как тут, непременно к тебе и пристанет. Зная этот суеверный предрассудок, молодые офицеры подчас, бывало, нарочно спрашивают у знакомых евреев:
— Отчего у вас умер такой-то?
Еврей на это всегда ответит:
— Так… От гхудова хворобы.
— От какой же именно? Что это за худая хвороба? — пристают офицеры.
— Ну, и вы сшзми зжнаитю. Сшто я вам буду гхаворить!
— Да нет, однако как она называется, эта ваша хвороба, от которой умер такой-то?
— Ну, зжвестно, досталь сшибе и отсюда, и оттуда — понимаетю? — неохотно ответит наконец еврей, указывая надлежащим пояснительным жестом себе на рот и на заднюю прореху фалд своего сюртука, и поспешит переменить тему разговора.
Когда же холера усилилась до довольно значительной степени, так что евреи стали умирать ежедневно десятками, то какой-то святой цадик-талмудист, к которому обратились они за советом, уверил их, что для прекращения смертности в собственно еврейской среде надо сделать «отвод» болезни на какую-либо иную среду, на «гойев», и для этого необходимо-де исполнить особый обряд такого рода: нанять какого-нибудь человека из нееврейской среды (это conditio sine qua non)
Хайка Пик?ва — старуха за пятьдесят лет, бездетная вдова прогоревшего купца-обывателя Лейзера Пик — существовала лишь тем, что успевала зарабатывать себе около наших офицеров. Она поставляла нам чай, сахар и вина, мыло, полотна, папиросы и т. п. и во всех своих поставках постоянно была настолько добросовестна, что поневоле приучила все наше офицерство обращаться исключительно к себе за всеми подобными требованиями. У нее не было своей собственной лавки; она забирала продукты своей «кимерции» у других торговцев; но ни один из торговцев не отважился бы отпустить Хайке на комиссию плохой или залежалый товар, потому что Хайку ни на том, ни на другом не надуешь: сама купчихой была! А так как обороты торговцев с полком, то есть, собственно, с кружком офицеров и юнкеров, происходили почти исключительно через Хайку, то подсовывать ей плохой товар не было и расчета: брать перестанет, к другим обратится. И вот таким-то образом тот маленький процент, который уделяли ей с одной стороны торговцы за комиссию и с другой — офицеры за кредит, составлял единственный источник ее существования. Если господину Элькесу пришлось уступить ей поле этого рода деятельности, то только потому, что Хайка победила его своей безусловной честностью: продукт, как уже сказано, всегда был у нее надлежащего достоинства, цена настоящая, не дутая, и при этом никогда ни малейшей приписки в счетах несмотря на то, что иногда приходилось забирать у Хайки в кредит по нескольку месяцев кряду. Но, сверх всего, наша Хайка отличалась и еще одним, чрезвычайно редким, почти неслыханным (в особенности между еврейками) достоинством: она никогда не приставала и не надоедала с требованием уплаты по счетам. «Зачэм?.. Увсше равно, будут деньгув, будут заплатить и Хайке!» И не было в полку примера, чтобы у кого-нибудь вышли с Хайкой недоразумения в расчетах или чтобы Хайка осталась кем-нибудь недовольна. Получит офицер жалованье или деньги из дому — первая уплата, конечно, Хайке: «На, мол, мадам! За твое терпение ты первая и получаешь!»
Подобно Элькесу, и она каждое утро обтекала офицерские квартиры, но не ради сплетен и новостей, а единственно затем лишь, чтобы справиться, есть ли еще у офицера табак или свечи и не нужно ли ему чего доставить. Впрочем, ее комиссионерские услуги ограничивались только вышеперечисленными предметами офицерского обихода. Хайка вообще была женщина безукоризненно строгих нравственных правил, и предложение иных услуг, хотя бы даже вроде того, чтобы свести офицера с заимодавцем-процентщиком, считала недостойным себя, своих лет и своего вдовьего достоинства.
Вскоре мы все так привыкли к нашей старой Хайке, что она тоже вошла в цикл полковых приживалок, сроднилась со всеми нашими интересами и стала в своем роде полковою необходимостью. Поэтому она даже не без гордости заявляла, что тоже служит в уланах и что, хотя на каждом «кимпаменту» ей неоднократно предлагают посторонние офицеры «перегходить ув пэгхота, ув драгоны и ув артылериум», она всем родам оружия и всему офицерству на свете предпочитает «насших вулянов», «за таво сшто як я взже одразу начала сшлюзжить ув вулянагх, то гхочу азж до сшамово сшмертю у в адин полк асштаватьсе».
Нередко она жаловалась на свою недужность, на то, что «стала взже сшлябая на зждаровью», и, вспоминая о близкой смерти, очень желала только одного: чтобы ее похоронили наши уланы — непременно уланы и непременно «из музикум», — «сштоби як понесут мине, то сштоби музика вуляньска грала мареш-фунебр, болш таво я ничево не сжалаю»! В том, чтобы быть похороненной с музыкой, заключалась, кажись, единственная суетность, единственное честолюбие Хайки.
Иногда офицеры делали ей маленькие сюрпризы и подарки. Едет, например, кто-нибудь в отпуск.
— Ну, мадам, какого тебе гостинцу привезти из Питера?
— Ой, благодару вам! Мине зже ничиво не надо!
— Да ты не стесняйся, говори прямо, чего желаешь.
— Н-ну, и сшто я зжнаю!.. Як ви взже такий добрый до мине, то первизить сшто зжнаитю. Я за увсшиво буду довольная.
— Ладно!.. Ожидай, значит, подарка.
И привезут ей, бывало, какой-нибудь шерстяной материи на платье, или сережки из оникса, или платок ковровый — и Хайка просто на седьмом небе от восторга, потому что любила она и пофрантить, и одеваться чисто, а скудных средств ее между тем едва лишь на крохи хлеба да на селедку с цыбулькой хватало.
Но более всего угодить ей довелось мне, когда однажды, согласно ее заветной мечте, привез я ей в подарок новый парик из Петербурга. До тех пор она, как добрая старозаконная еврейка, за неимением парика прятала свои седые волосы под старенькую накладку из порыжелого от лет, некогда черного атласа, с прошитою посередине бороздкой пробора, и поверх этой накладки напяливала тюлевый чепец с широкими бантами и пунцовыми розами. Но парик — настоящий «петерэбургхський» парик, из настоящих женских волос — это такая роскошь и такой неожиданный сюрприз, что Хайка просто глазам своим не поверила, когда я открыл перед ней парикмахерскую коробку.
— Богх мой! Это толке сшин матеру, альбо зжанигх невиесшту может изделать такова дригаценнаво педарок!
На следующее утро она явилась ко мне уже в моем парике и даже в нарочно обновленном чепце, с розами и бантами еще более яркими и пышными.
— Н-ну1 Типеричка я взже заувсшем настоящий, как есть, гхаросший кипеческий мадам, и мине взже не будет ув сштид пайти ув сшабаш на шпацер до Сшадовей улицу.
Этот подарок я сделал ей в знак благодарности за ее участие ко мне по следующему поводу. Однажды, возвращаясь с эскадроном с зимних квартир по весенней распутице, схватил я себе сильную горячку и в первый же день по прибытии в штаб должен был слечь в постель. Несколько суток пролежал я в забытьи, но в те мгновения, когда ко мне возвращалось слабое сознание, замечал я, что у моей постели сидит кто-то посторонний, какая-то женщина, которой большей частью я не узнавал, и только порою казалось мне, будто это Хайка. Когда же перелом болезни совершился и я, проснувшись от продолжительного оживляющего сна, окончательно пришел в себя — первое, что бросилось мне в глаза, был чепец с пунцовыми розами. Передо мною в кресле действительно сидела наша Хайка с каким-то вязаньем в руках. Оказалось, что она доброхотно явилась сиделкой ко мне, совершенно одинокому, и, чередуясь с денщиком, ухаживала за мною по целым дням во все тяжелое время моей болезни. Черта такого бескорыстного, великодушного добросердечия поневоле заставила меня еще более полюбить эту добрую старуху. Я было предложил ей вознаграждение за ее труд и время, непроизводительно потерянное у моей постели, но Хайка, несмотря на всю свою бедность и нужду, наотрез отказалась от денег и даже отчасти обиделась на меня за такое предложение:
— Сшто я вам — догхтур, чи сшто?!
Чем же после этого молено было отблагодарить ее, как не тем, чтобы исполнить давнишнее, самое заветное ее желание иметь хороший парик — вещь, по цене своей окончательно для нее недоступную?
Случай со мною был далеко не исключительным примером Хайкиного сердоболия. Сколько раз бывало, что заболеет серьезно одинокий офицер, в особенности же молодой юнкер, — Хайка без всякого зова и приглашения является к нему доброхотною и бескорыстною сиделкой: «Бо каб у него матка была, то матка бы сидела, а как нема матки, хто зж его пожалуе?!» Кроме всех своих достоинств это была женщина веселая, спокойная, всегда безропотно покорная своей доле, даже довольная своею судьбою, несмотря на то что эта судьба далеко ее не баловала. С Хайкою приятно было подчас и побеседовать, потому что она была старуха умная, рассудительная, видевшая на своем веку многое и из всех житейских передряг успевшая какими-то судьбами вынести и сохранить в себе светлый взгляд на жизнь и ясное душевное спокойствие. Одинокая, бездетная старуха, не нашедшая в своей среде особенного уважения и участия именно вследствие своего неплодия (что у евреев вообще почитается за большой порок), Хайка, кажись, всю любовь своей души перенесла на наш полк, гордилась его успехами на смотрах и парадах, радовалась его радостям, сочувствовала его печалям. За такую привязанность к полку на нее даже косились многие из евреев; но в особенности целая буря недовольства со стороны всего местного кагала разразилась однажды над неповинною головою бедной старухи по следующему случаю.
Осенью 1871 года проявилась в городе холера, которая вырывала свои жертвы преимущественно из еврейской среды, живущей в тех краях, за редкими исключениями, крайне бедно, грязно и скученно. Евреи вообще суеверны и не любят называть какую бы то ни было эпидемическую болезнь ее настоящим именем; а при необходимости в разговоре всегда стараются упомянуть о ней как-нибудь иносказательно, опасаясь, что в противном случае — чуть лишь произнесешь точное название болезни — она тут как тут, непременно к тебе и пристанет. Зная этот суеверный предрассудок, молодые офицеры подчас, бывало, нарочно спрашивают у знакомых евреев:
— Отчего у вас умер такой-то?
Еврей на это всегда ответит:
— Так… От гхудова хворобы.
— От какой же именно? Что это за худая хвороба? — пристают офицеры.
— Ну, и вы сшзми зжнаитю. Сшто я вам буду гхаворить!
— Да нет, однако как она называется, эта ваша хвороба, от которой умер такой-то?
— Ну, зжвестно, досталь сшибе и отсюда, и оттуда — понимаетю? — неохотно ответит наконец еврей, указывая надлежащим пояснительным жестом себе на рот и на заднюю прореху фалд своего сюртука, и поспешит переменить тему разговора.
Когда же холера усилилась до довольно значительной степени, так что евреи стали умирать ежедневно десятками, то какой-то святой цадик-талмудист, к которому обратились они за советом, уверил их, что для прекращения смертности в собственно еврейской среде надо сделать «отвод» болезни на какую-либо иную среду, на «гойев», и для этого необходимо-де исполнить особый обряд такого рода: нанять какого-нибудь человека из нееврейской среды (это conditio sine qua non)