Страница:
Но увы! Грошей-то и нет у мечтающего господаржа… Другие степенные хлопы присматриваются к сошникам, саням и повозкам, прикидывают на руку серпы да заступы, пробуют большим заскорузлым в работе пальцем степень заостренности железных кос.
Какие-то молодые паничи, в венгерках, в смушковых шапках, в длинных повстанских бутах, или «штыфлях», подпоясанные широкими лакированными поясами, с арапниками да с нагайками в руках, развязно похаживают своей компанией по базару в сопровождении услужливого еврея-фактора — ибо паничам неприлично ходить по торгу без фактора, который для того, чтоб! наибольшим образом выразить перед ними все свое усерднейшее1 и высокое почтение, ходит за ними все время без шапки. Паничи рассматривают молодых, смазливепьких крестьянок, отпуская на их счет пикантные замечания и шутки, рассматривают и лошадок, прицениваются к ним, подбодряя их иногда горячим ударом нагайки, причем лошадка норовисто вздернет кверху мордой и тропотнет задними ногами. А иногда подобного же свойства приветливый удар, шутки ради, попадает и в спину фактора или хлопа, зазевавшихся на пути молодых паничей; но фактор принимает этот милостивый удар как особый знак «велькей ласки паньськей», а хлоп за тычком не гонится, и потому, обернувшись только в сторону удара, чтобы полюбопытствовать, откуда досталось ему такое неожиданное благополучие, он торопливо сдернет со своей покорной головы «чапечку» и апатично, без всякой злобы, потрет себе ладонью поясницу.
Часть 2
Какие-то молодые паничи, в венгерках, в смушковых шапках, в длинных повстанских бутах, или «штыфлях», подпоясанные широкими лакированными поясами, с арапниками да с нагайками в руках, развязно похаживают своей компанией по базару в сопровождении услужливого еврея-фактора — ибо паничам неприлично ходить по торгу без фактора, который для того, чтоб! наибольшим образом выразить перед ними все свое усерднейшее1 и высокое почтение, ходит за ними все время без шапки. Паничи рассматривают молодых, смазливепьких крестьянок, отпуская на их счет пикантные замечания и шутки, рассматривают и лошадок, прицениваются к ним, подбодряя их иногда горячим ударом нагайки, причем лошадка норовисто вздернет кверху мордой и тропотнет задними ногами. А иногда подобного же свойства приветливый удар, шутки ради, попадает и в спину фактора или хлопа, зазевавшихся на пути молодых паничей; но фактор принимает этот милостивый удар как особый знак «велькей ласки паньськей», а хлоп за тычком не гонится, и потому, обернувшись только в сторону удара, чтобы полюбопытствовать, откуда досталось ему такое неожиданное благополучие, он торопливо сдернет со своей покорной головы «чапечку» и апатично, без всякой злобы, потрет себе ладонью поясницу.
Часть 2
Разные свислочские «обывацельки» и шляхтянки хлопотливо шмыгают по базару и прицениваются ко всерозможным хозяйственным продуктам, смакуя опытным языком коровье масло и мед. Стрелки-полесовщики с неизменными барсучьими ягдташами через плечо, в ременных поясах, унизанных оловянными и медными солдатскими пуговицами, бродят по площади и продают убитую серну или пару зайцев — трофеи собственной охоты. Сельские старосты, сотские, волостные старшины, одетые попригляднее и почище остальной серой публики, без всякой цели фланируют тут же с кнутиками и дубинками в руках, которые являются у них как бы обычным атрибутом власти предержащей. Эти «сельские власти» держат себя очень солидно, степенно, с чувством сознания собственного достоинства и отнюдь никого не награждают, подобно паничам, ударами своих «кийков» и кнутиков. Но более всего, по всевозможным направлениям, во все концы и во все стороны снуют и шныряют жиды, жидовки, жиденята, и все куда-то и зачем-то торопятся, все хлопочут, ругаются, галдят и вообще высказывают самую юркую, лихорадочную деятельность. Они стараются теперь перекупить все то, чего не удалось им захватить в свои руки с бою на аванпостах. Но главные усилия братии израилевых направлены на дрова, на хлеб зерновой, на сено, т. е. на такие все предметы, на которые, в случае большого захвата оных в еврейские руки, можно будет тотчас же повысить цену по собственному своему произволу. Некоторые жидовки и здесь занимаются «гадлом»: если вы увидите в корзинах дурно выпеченные, сероватые, посыпанные маком или чернушкой лепешки, коржики и бублики, то знайте, что продает их, наверное, какая-нибудь почтенная мадам Copra; если обоняние ваше поразит несущийся из грязного ведра острый запах селедки или увидите вы разложенные по земле гирляндой вплетенные в соломенное кружево головки цибулек, то можете быть уверены, что и эти ароматические товары составляют предмет торговли разных «мадамов».
Над площадью стоит сплошной гул и гомон: бычачий рев и мычание телят, свиное хрюканье и поросячий визг, ржание лошадей, гусиный гогот и разноголосый говор людей — все это сливается воедино, составляя необходимый, всеоживляющий аккомпанемент этой пестрой, подвижной, праздничной картины. Но надо всем этим гомоном и гулом царит все-таки единственный и неподражаемый базарный гвалт и галлас иудейский.
На самой середине площади, под каменным обелиском, отмеживали себе место уланы: тут их душ тридцать-сорок толпится постоянно; одни понаехали из «взводов» за приемом фуража, другие же, «свислочские», повысыпали на площадь ради праздника и базара. Посреди этой группы, на тщательно подметенном месте, возвышается копна золотистого овса. Уланики ходят по базару и, где завидят крестьянина с овсом, предлагают ему продать товар «на царскую службу», но крестьяне и сами охотно везут свои мешки под золоченый шар свислочского обелиска, если только им удалось благополучно избегнуть еврейских покушений. Под этим обелиском, наверное, присутствуют эскадронный и взводные вахмистры, одетые в куцые кавалерийские полушубки, у которых, однако, вся грудь, обшлага, карманы и полы щегольски выложены узорчатым сафьяном красного и зеленого цвета. Уж это у них первое дело — скопить себе из зарабочих и присылочных из дому денег на «партикулярный», франтовский полушубок, по борту которого непременно болтается томпаковая цепочка от часов. Взводные со своими ефрейторами и подручными приехали за фуражом, а эскадронный помогает фуражмейстеру торговать. Тут же присутствуют от нечего делать и эскадронный писарь, и эскадронный квартирмейстер — в некотором роде все щеголи и аристократы, и все между собой «на политике», т. е. не иначе как на «вы».
Но замечательнее всех между ними фуражмейстер Мызников. Он все время стоит себе, опершись спиною на обелиск и нахохлившись да завернувшись по уши в шинель, которая на нем в этих случаях вечно внакидку, равнодушно и флегматически посасывает свою коротенькую «носогрейку».
Трудно себе представить что-нибудь более невозмутимое, чем этот длинноногий крепыш Мызников. Эта глубокая, сосредоточенная невозмутимость проглядывается у него в каждом слове, в каждом взгляде, в малейшем движении, в посасывании трубочки, даже в самой манере — изредка сплевывать во время курения слюну. Перед Мызниковым стоит столик, на столике замкнутая шкатулка и записная книжка с обгрызанным карандашиком, а в шкатулке десятка на два рублей наменянных медяков. Мызников с крестьянином не разговаривает, даже не торгуется, а просто взглянет на овес, пересыплет его из горсти в горсть и по виду безошибочно определит качество и цену — и цена у него всегда будет обоюдно безобидная. А заартачится крестьянин, Мызников кратко предложит ему отправиться к жидам, и опомнившийся: хлоп сразу же догадывается, что артачиться не расчет, потому — цена подходящая, которой жиды никак не дадут, — и торг заключается сразу. Овес отмеривается не жидовской, а казенной, штампованной меркой, на трезвые глаза, причем сам крестьянин с помощью солдатика и ссыпает его в кучу, а Мызников в это время молча, про себя, считает количество мерок и никогда не ошибается, потому никогда ничем отнюдь не развлекает в эти минуты своего сосредоточенного внимания. Кончили ссыпку — Мызников неторопливо достает из кожаной мошонки ключик, аккуратно отмыкает шкатулку, еще аккуратнее отсчитывает деньги и молча отдает их крестьянину; затем берет свою книжку и отмечает в ней что-то. Что? — уж это одному лишь Богу да Мызникову известно, потому человек он неграмотный, но у него свои, собственные какие-то иероглифы, с помощью которых он записывает количество четвертей овса и сумму уплаченных денег, и всегда, как ни поверяли Мызникова, расчет у него оказывался математически точен до последнего полугарнца, до последней четверти копейки!
К двум часам пополудни базарная площадь все более и более пустеет. Те мужики, что поисправнее, торопятся, продавши свои продукты, поскорее убраться «до дому», минуя шинковые соблазны. Это те, которые памятуют себе мудрую пословицу «Хто корчму мынае, той счасцье знае»; большинство же, которое эту пословицу переиначивает так, что «хто корчму мынае, той счасцья не заие», прибавляя к сему еще, что «за свой грош вяздзе харош», отправляется «до гульбы» под сень гостеприимных шинков. А там уже к этой поре тесновато-таки становится. «Гуляют» в корчме и мужчины, и бабы, и девки, и даже дети, едва достигшие двенадцати лет. Это непомерное употребление водки с такого раннего возраста служит, между прочим, едва ли не одною из главнейших причин слабосилия, вялости, преждевременного старчества и того зелено-бледного, чахлого цвета лица, который служит характеристическим признаком, отличающим крестьян Западного края. К этой страсти, без сомнения, приучили здешний народ посредством вековых усилий и стараний все те же благодетели рода человеческого — евреи, плодящие и множащие без числа кабаки и корчмы.
Загляните во внутренность любой корчмы в базарный день — и вы увидите приблизительно следующую картину: довольно обширная комната, где налево от входа высится большая и широкая печь, — комната с глиняным, сырым полом, с грязными, но некогда беленными стенами, по которым тянутся лавки и столы, заключает в себе от пятидесяти до ста человек народу — словом, столько, сколько может вместиться в ней, за исключением некоторого пространства посередине, уделенного для танцев. Впрочем, летом чаще танцуют на дворе или на улице перед корчмою. Крепкий залах сивушного полугара, смешанный с тютюновым дымом, сразу ошибает обоняние входящего. Жид-корчмарь и его супруга, и его подростки, и его «наймытка» усердно разливают по крючкам водку, по гарнцам пиво и торопливо огребают крестьянские «гроши». Еврей даже вспотел от усердия и заботы.
Порыжелая ермолка его сдвинулась на затылок, мокрые прядки волос липнут ко лбу; лицо его бледно, брови наморщены, глаза горят лихорадочным огнем, и на всем лице написано алчно озабоченное опасение, как бы скорее удовлетворить побольше народу, заграбастать побольше денег и — главное — не просчитаться в этой кутерьме и суматохе. Главное — не просчитаться ни на один грош, ни на четверть копейки! Та же самая забота, только еще гораздо нервнее, выражается на лице еврейки-супруги, строго покрикивающей на сбившуюся с ног свою наймытку. Взгляните на жиденяток — и они до поразительности верно напомнят вам ту известную картину, на которой изображено семейство лисицы, принесшей в свое логово лакомую курицу. Ни дать ни взять — те нее самые маленькие лисенята, бессознательный, врожденный инстинкт которых почуял запах крови и свежего мяса.
В глубине комнаты, в переднем углу, помещаются музыканты. Это — большею частью бродячие евреи. Сухощавый старик, с совиными глазами, в круглых медных очках, барабанит молоточками на цимбалах. Его изжелта-сухие, узловатые и крючковатые пальцы с нервной силой пробегают по струнам инструмента. Кудластый кроваво губый еврей среднего возраста закидывает голову, зажмуривая глаза и плавно покачиваясь всем корпусом, с увлечением истинного «артыста», разливисто наяривает и взвизгивает на убогой скрипице. Это так называемый «скрипак». Третий еврейчик, длинный чахоточный юноша, гудит на бубне, и, наконец, четвертый, совсем еще ребенок, с голодными и робкими глазами, ударяет железной палочкой в металлический треугольник. В простые дни по корчмам не бывает музыки; вы можете встретить ее только на киермаше, или в дни базарные. Эти странствующие артисты избирают себе для своего промысла известный район какой-либо местности и перекочевывают из местечка в местечко, приноравливаясь попасть в каждое к его базарному дню.
Мужики пьют, сидя за столом, и ведут при этом длинные беседы друг с другом, широко облокотясь и подпирая головы руками. На их лицах вы очень и очень редко встретите выражение веселости. Они пьют как-то мрачно, флегматически, вяло, но много (если хватит «грошей»), и все посасывают свой тютюнок, балакая друг с другом. Напившись, любят жаловаться на «недолю», на «горкое жицьё» и часто распускают нюни, плачут, лобызаются — «дайжа ж буси (губы), маспане!» — иногда и посчитаются между собой, но никогда почти не дерутся. Это — народ смиренный и кроткий, и в самом веселье его вечно есть что-то подавляющее, какой-то внутренний тяжелый камень. Молодицы и бабы гораздо бойче. Они не садятся, а стоя кучатся по комнате, пьют с ужимкой, морщатся, улыбаются и ведут между собой громкие, звонкие и хотя бессвязные, но очень оживленные разговоры. Бабы задорнее мужиков, и потому иногда случается, что одна тетка сдернет с головы другой «очипок», или «чапец», а та, как кошка, азартно вцепится в волосы своей супротивнице.
Молодые «дзяучаты», «маладзёхны» и «дзецюки» заводят «танку» (танцы). Обыкновенно зачинают женщины, а «дзецюки» пристают уже потом.
Этих танцев немного у нашего чернорусса: «кружки», «казак» да еще «крутель».
«Кружки» нечто вроде вальса: становятся четыре, шесть, иногда восемь пар и кружатся по порядку, парень с девкой; но чаще танцуют женщины сами по себе, по недостатку охочих кавалеров. Танцующие и смотрящие подпевают в это время разные короткие куплетцы, более комического характера, вроде, например, таких:
Молодицы же и бабы, когда подопьют, тоже не прочь попеть. Собравшись в кучу, они обыкновенно затягивают все в унисон какую-нибудь бабью песню — чаще всего такую:
В четыре часа на базарной площади уже пусто. Только у корчем видны еще полукошики да возы и запряженные лошаденки скучают да скучают себе, понурив мохнатые морды в ожидании, когда-то наконец выйдет из корчмы загулявшийся хозяин. Который крестьянин не успел продать на базаре свой товар, да, Боже сохрани, не убережется, чтобы с горя от неудачи не зайти в корчму, тому теперь беда неминучая! К корчмарю тотчас же прибежит с надворья кто-нибудь из домочадцев и торопливо сообщит по-еврейски, что такой-то, мол, Опанас из Занок или Мацей из Клепачей заехали ко двору с непроданным товаром. Получив такое известие, еврей самым ласковым, самым приятельским образом встречает и пана Мацея, и пана Опанаса:
— А! Сштары пршияцёлек!.. Як сшеё-маш, когханы?!.. Чи добре гхандловал?.. Гхаросшаго гешефту изделал?
— А, до беса! Якась там гешефта! — с досадой шваркая свой «капелюх» на стойку, говорит Мацей. — От-то лядаща гадзина!.. Добры базар! А ни славы, ни ужитку!
— Когхта ж не продал? — с участием осведомляется жид.
— Эге! Ходзь, продай чертовой мацяри!
— Бозже ж мой, Бозже, дай цебе гоже (лучше), — качая головой, усиливает жид степень своего участия.
— Гоже… Хароша угода! — ворчит аедовольный Мацей. — Спадзевалсе дастац хочь с два рубли, аж не продау ни на капейку!
— Ну, ну, не зжурисе… Над сширотою Богх с калитою! — утешает еврей. — Ты наперод выпей, а напатом будзьмы вже говориц!.. Мозже й я у тебе схочу пакипиц!
И он с крайней предупредительностью начинает цедить из бочки в жестяной крючок добрую порцию водки.
— На, пий, муй когханы, муй Мацейко!.. Ой-вай, добры ти хлопак, Мацейко!.. Я зж тибе так люблю и мине так жалко з тебе, бо ти — я зжнаю, — ти гхароший чловек! Ой, какой гхароший! Пий, пий, муй голубе! Пий сшабе з Богхом!
Мацей долго простоял на базаре и отощал. От раннего утра, с тех самых пор как выехал из дому (из соседней деревни верст за десять) у него во рту куска хлеба не было. Мацей жадно и медленно, сквозь зубы, с наслаждением тянет поданную ему водку, а на голодный желудок алкоголь быстро оказывает свое надлежащее действие.
— А мозже ти гхочешь кушить? — осведомляется жид.
— А вжеж!.. Когдаж не хочу?
— Ну, то на, пакуший щилётке!
Мацей и селедку съест, и хлеба уберет при этом фунта два, и хмель меж тем все более забирает свою силу в голове Мацея.
— А мозже ти й пива гхочешь?
— Але!.. Давай и пива, кали ты такий щедрый! — говорит уже заплетающимся языком разлакомившийся крестьянин.
— Куший сшабе з Богхгом и пиво!.. Ой, пиво здоровий штука! Хто пиво пие, той тлустие. И ти будзишь тлустый!
Когда же Мацей, вытянув пиво да покурив тютюну, окончательно уже охмелел, любезный жид говорит ему:
— Н-ну, таперичка даваймо таргавацьсе, а напатом вже изделаем рахубу (расчет).
Но Мацею уже не до торгу. Хмель шибко бродит в его голове, и он снова требует водки. Однако жид — «зжалеючи твого зждаровя» — водки Мацею больше не отпускает. Он требует, чтобы Мацей поскорей продавал ему «збожа».
— Ти слюший, ти продавай, бо тибе треба йщо егхать до дому, и ти изнов повезешь такого ценжару (тяжесть), ти сшваго киняку завшем патамишь!
Мацей после долгих убеждений соглашается наконец продать ему «збожа» и требует за товар два рубля. Но жид приходит в ужас от сказанной цены и начинает убеждать, что таких и цен нет на торгу, да никогда и не бывало и не будет во веки веков, «бо насши до тего не допуштят», что оттого-то он и не нашел покупателя, что базар уже кончился и потому надо продавать дешевле.
— Когхда гхочишь, то я тебе буду давац пьят злоты — сшемдзешют пьят кипейкув! И венцей ниц!
— Н-не можна! — упрямо мотая голивой, мелет языком Мацей.
— Н-ну, и сшто таково не мозжна!.. Н-ну, гхарашьо! Я добры чловек и мине очинь з тибе зжалко и для тего я тибе сгхочу маленкий придатек изделац, каб ти зжнал, якой я добры, каб ти и сшвоим дзетям сшказал, якой Мойша Шульберх есть добры! Ну, для тего я тибе дам ищо двох кипейкув.
— Н-не можна! — упрямится Мацей. — Два рубля!
— Не мозжна?.. Ах, ти, сшволачь ти, сшволачь! Я зж тибе кирмил, я зж тибе паиль и з вудкей, и з пивом, а ти «не мозжна»! Ну, так я зж тибе буду показать, сшто таково мине мозжна! — входит в азарт Мойша Шульберг. — Ти, мозже, мисшлял, сшто ти даром у мине кушиль? Подавай деньгув!
Если в корчме мало народа и за Мацея вступиться некому, то Мойша Шульберг с супругой и домочадцами насядут на него с гвалтом, обвинят «в разбойстве, в мишельничестве», отберут Мацеево жито, вытолкают его за дверь, и ищи с них где хочешь! Но если Мацей податлив и согласится продать товар за цену, предлагаемую Мойшей, то Мойша в благодарность нальет ему еще килишек водки в виде «магарыча», потом сделает с ним «рахубу», в которой выведет и за хлеб, и за селедку, и за водку с пивом, вычтет за все это злотых около двух, остальные же деньги вручит Мацею, с поклоном проводит его за двери, сам поможет ему взобраться на воз, сам проводит за ворота Мацееву коняку и скажет: «Дай Бозже пуць! До видзеню, пршияцелю!»
Так-то обрабатываются и все почти дела у всех этих Мацеев со всеми Мойшами Шульбергами.
Что это за протяжные, томительные стоны раздаются из этих удаляющихся полукошиков?
То хмельной чернорусс затянул свою обычную песню…
По поводу либеральных приветствий.
Был у меня знакомый «россиян моижешовего вызианья», т. е., попросту говоря, еврей, по имени Ицко Мыш. Мы познакомились с ним во время длинной и скучной зимней стоянки в одном из местечек, которые, по цифре преобладающего населения, так уж и называются испокон веку «жидовскими».
Ицко Мыш был женат на «мадам», которая могла читать «французскова кнышку», и потому почитал себя человеком «цы-булизованным». Он очень любил читать газеты и следить за «па-лытика». Говорить о политике — было первое наслаждение, первая страсть реб Ицко Мыша, и нельзя было доставить ему большего наслаждения, как если пуститься с ним в длинные и пространные разговоры по этому предмету, причем почтенный реб весьма был склонен делать философские выводы. Вообще, реб Ицко Мыш — и по складу ума своего, и по складу своей жизни — был немножко философ, и даже с эпикурейским оттенком, в чем иногда под веселую руку проговаривался и пред нами. Но отнюдь никогда не решился бы он признаться, даже малейшим намеком, пред достаточными старозаконными отцами местного кагала в своем свободомыслящем отношении к эпикурейскому началу сей бренной юдоли!.. Из этого следует, что Ицко Мыш, нося почтенный титул «реб», был все-таки либерал, «дыплиомата и палытик».
Бывало, шатаючись от скуки по местечку, зайдешь к Мышу в «бакалейна ляфка». Реб тотчас же предложит «гхамбургхске щигарке» и попросит потолковать с ним на досуге.
— Н-ну, а и сшто на палытика слитно? — начинает он после первых расспросов о здоровье и т. п.
— Да что, ничего особенного! — пожмешь ему в ответ плечами. — Все по-прежнему.
— По перезжнему?.. Пфсс!.. Кепське (плохо)! Н-ну, а сшто, францо-оз из пруссом усе бьютсе?
— Бьются, почтенный реб, бьются.
— Пфсс!.. И скажить спизжалуста, с чегхо этое усе они бьютсе?
— Известное дело, война…
— Вайна-а?.. Так. Н-ио сшто это такогхо есть вайна? А?.. Ви как понимаетю? Типерь ви будите мине в розжа, я буду вам в морда — гхаросший перадок? Га?
— Да уж какой же порядок!..
— Ага!.. И сшами ви зжнаитю, сшто никакой перадок, — н-ну, от-то само и есть вайна!
И реб, необыкновенно довольный своим «фылозовским» выводом, начинает усиленно раскуривать и с наслаждением смаковать «свогхо гхамбургхске щигарке».
— Н-ну, а ви слишали! — таинственно и значительно начинает он после минуты самодовольного и глубокомысленного молчания, поправив на голове своей порыжелую бархатную ермолку.
— Про что это, почтенный реб?
— Гхамбетт.
— Про Гамбетту?
— Так. Про Гхамбетт.
— Что ж такого?
— 3 насших! — говорит он, плутовато подмигивая.
— Кто?
— Але зжь Гхамбетт!
— Как! Гамбетта из ваших?! Не может быть!
— 3 насших! — горячо и с видом глубочайшего убеждения уверяет, бия себя в грудь, Ицко Мыш.
— Полноте, реб! Не может быть!
— Н-ну, и сшто такогхо не мозжна бить! Сшто ви мине гхаворитю, когхда про то взже у Липську (в Лейпциге) на гизету написано! 3 насших!!. Дали-бухг, з насших!!! Шпаньски эзраэлит! От гхто есть васш Гхамбетт!..
— Не смею спорить. Впрочем, что ж, это должно льстить вашему национальному самолюбию.
Солидный реб чуть-чуть приподымает с головы свою ермолку и, слегка качнувшись корпусом вперед, изображает нечто вроде самодовольного поклона.
Очевидно, в душе он необычайно доволен тем, что Гамбетта оказывается «з насших».
— Так, так! — вздыхает Мыш. — Дыктатор! Додумайтю — дыктатор и удругх з насших!.. Чи то било накогхда од Маковэюв?
Га?.. Дыктатор!!! То-то есть девьятнастый век!! ПрегхрессГ… Понимаетю? Га?
— Как не понять! Понятно…
— Н-ну, ви понимаетю, и я понимаю, бо ми з вами цыбулизованы люди… Так?
— Должно быть, так, реб Мыш.
— Н-ну, то я взже вам гхавору, сшто то есть так! — заключает Ицко авторитетным и безапелляционным тоном и снова принимается с глубокомысленно-сосредоточенным и наслаждающимся видом сосать свою «щигарке».
— Н-ну, а ви слишали, — начинает он снова, как бы собравшись с мыслями, — Кремер?
— Что такое Кремер?
— Минисштр од юстыцию.
— Ах, то есть Кремле, хотите вы сказать?
— Н-нет!.. Який там Крамье!.. То егхо так францо-озы называют, алежь он не Крамье, а Кремер, и то — так самозж, як и про Гхамбетт — есть у Липську на гизету написано! То важе верно!..
— Не смею спорить… Ну, так что же этот Кремер?
— 3 насших!! — с гордостью воскликнул реб Мыш.
— И этот из ваших?!
Над площадью стоит сплошной гул и гомон: бычачий рев и мычание телят, свиное хрюканье и поросячий визг, ржание лошадей, гусиный гогот и разноголосый говор людей — все это сливается воедино, составляя необходимый, всеоживляющий аккомпанемент этой пестрой, подвижной, праздничной картины. Но надо всем этим гомоном и гулом царит все-таки единственный и неподражаемый базарный гвалт и галлас иудейский.
На самой середине площади, под каменным обелиском, отмеживали себе место уланы: тут их душ тридцать-сорок толпится постоянно; одни понаехали из «взводов» за приемом фуража, другие же, «свислочские», повысыпали на площадь ради праздника и базара. Посреди этой группы, на тщательно подметенном месте, возвышается копна золотистого овса. Уланики ходят по базару и, где завидят крестьянина с овсом, предлагают ему продать товар «на царскую службу», но крестьяне и сами охотно везут свои мешки под золоченый шар свислочского обелиска, если только им удалось благополучно избегнуть еврейских покушений. Под этим обелиском, наверное, присутствуют эскадронный и взводные вахмистры, одетые в куцые кавалерийские полушубки, у которых, однако, вся грудь, обшлага, карманы и полы щегольски выложены узорчатым сафьяном красного и зеленого цвета. Уж это у них первое дело — скопить себе из зарабочих и присылочных из дому денег на «партикулярный», франтовский полушубок, по борту которого непременно болтается томпаковая цепочка от часов. Взводные со своими ефрейторами и подручными приехали за фуражом, а эскадронный помогает фуражмейстеру торговать. Тут же присутствуют от нечего делать и эскадронный писарь, и эскадронный квартирмейстер — в некотором роде все щеголи и аристократы, и все между собой «на политике», т. е. не иначе как на «вы».
Но замечательнее всех между ними фуражмейстер Мызников. Он все время стоит себе, опершись спиною на обелиск и нахохлившись да завернувшись по уши в шинель, которая на нем в этих случаях вечно внакидку, равнодушно и флегматически посасывает свою коротенькую «носогрейку».
Трудно себе представить что-нибудь более невозмутимое, чем этот длинноногий крепыш Мызников. Эта глубокая, сосредоточенная невозмутимость проглядывается у него в каждом слове, в каждом взгляде, в малейшем движении, в посасывании трубочки, даже в самой манере — изредка сплевывать во время курения слюну. Перед Мызниковым стоит столик, на столике замкнутая шкатулка и записная книжка с обгрызанным карандашиком, а в шкатулке десятка на два рублей наменянных медяков. Мызников с крестьянином не разговаривает, даже не торгуется, а просто взглянет на овес, пересыплет его из горсти в горсть и по виду безошибочно определит качество и цену — и цена у него всегда будет обоюдно безобидная. А заартачится крестьянин, Мызников кратко предложит ему отправиться к жидам, и опомнившийся: хлоп сразу же догадывается, что артачиться не расчет, потому — цена подходящая, которой жиды никак не дадут, — и торг заключается сразу. Овес отмеривается не жидовской, а казенной, штампованной меркой, на трезвые глаза, причем сам крестьянин с помощью солдатика и ссыпает его в кучу, а Мызников в это время молча, про себя, считает количество мерок и никогда не ошибается, потому никогда ничем отнюдь не развлекает в эти минуты своего сосредоточенного внимания. Кончили ссыпку — Мызников неторопливо достает из кожаной мошонки ключик, аккуратно отмыкает шкатулку, еще аккуратнее отсчитывает деньги и молча отдает их крестьянину; затем берет свою книжку и отмечает в ней что-то. Что? — уж это одному лишь Богу да Мызникову известно, потому человек он неграмотный, но у него свои, собственные какие-то иероглифы, с помощью которых он записывает количество четвертей овса и сумму уплаченных денег, и всегда, как ни поверяли Мызникова, расчет у него оказывался математически точен до последнего полугарнца, до последней четверти копейки!
К двум часам пополудни базарная площадь все более и более пустеет. Те мужики, что поисправнее, торопятся, продавши свои продукты, поскорее убраться «до дому», минуя шинковые соблазны. Это те, которые памятуют себе мудрую пословицу «Хто корчму мынае, той счасцье знае»; большинство же, которое эту пословицу переиначивает так, что «хто корчму мынае, той счасцья не заие», прибавляя к сему еще, что «за свой грош вяздзе харош», отправляется «до гульбы» под сень гостеприимных шинков. А там уже к этой поре тесновато-таки становится. «Гуляют» в корчме и мужчины, и бабы, и девки, и даже дети, едва достигшие двенадцати лет. Это непомерное употребление водки с такого раннего возраста служит, между прочим, едва ли не одною из главнейших причин слабосилия, вялости, преждевременного старчества и того зелено-бледного, чахлого цвета лица, который служит характеристическим признаком, отличающим крестьян Западного края. К этой страсти, без сомнения, приучили здешний народ посредством вековых усилий и стараний все те же благодетели рода человеческого — евреи, плодящие и множащие без числа кабаки и корчмы.
Загляните во внутренность любой корчмы в базарный день — и вы увидите приблизительно следующую картину: довольно обширная комната, где налево от входа высится большая и широкая печь, — комната с глиняным, сырым полом, с грязными, но некогда беленными стенами, по которым тянутся лавки и столы, заключает в себе от пятидесяти до ста человек народу — словом, столько, сколько может вместиться в ней, за исключением некоторого пространства посередине, уделенного для танцев. Впрочем, летом чаще танцуют на дворе или на улице перед корчмою. Крепкий залах сивушного полугара, смешанный с тютюновым дымом, сразу ошибает обоняние входящего. Жид-корчмарь и его супруга, и его подростки, и его «наймытка» усердно разливают по крючкам водку, по гарнцам пиво и торопливо огребают крестьянские «гроши». Еврей даже вспотел от усердия и заботы.
Порыжелая ермолка его сдвинулась на затылок, мокрые прядки волос липнут ко лбу; лицо его бледно, брови наморщены, глаза горят лихорадочным огнем, и на всем лице написано алчно озабоченное опасение, как бы скорее удовлетворить побольше народу, заграбастать побольше денег и — главное — не просчитаться в этой кутерьме и суматохе. Главное — не просчитаться ни на один грош, ни на четверть копейки! Та же самая забота, только еще гораздо нервнее, выражается на лице еврейки-супруги, строго покрикивающей на сбившуюся с ног свою наймытку. Взгляните на жиденяток — и они до поразительности верно напомнят вам ту известную картину, на которой изображено семейство лисицы, принесшей в свое логово лакомую курицу. Ни дать ни взять — те нее самые маленькие лисенята, бессознательный, врожденный инстинкт которых почуял запах крови и свежего мяса.
В глубине комнаты, в переднем углу, помещаются музыканты. Это — большею частью бродячие евреи. Сухощавый старик, с совиными глазами, в круглых медных очках, барабанит молоточками на цимбалах. Его изжелта-сухие, узловатые и крючковатые пальцы с нервной силой пробегают по струнам инструмента. Кудластый кроваво губый еврей среднего возраста закидывает голову, зажмуривая глаза и плавно покачиваясь всем корпусом, с увлечением истинного «артыста», разливисто наяривает и взвизгивает на убогой скрипице. Это так называемый «скрипак». Третий еврейчик, длинный чахоточный юноша, гудит на бубне, и, наконец, четвертый, совсем еще ребенок, с голодными и робкими глазами, ударяет железной палочкой в металлический треугольник. В простые дни по корчмам не бывает музыки; вы можете встретить ее только на киермаше, или в дни базарные. Эти странствующие артисты избирают себе для своего промысла известный район какой-либо местности и перекочевывают из местечка в местечко, приноравливаясь попасть в каждое к его базарному дню.
Мужики пьют, сидя за столом, и ведут при этом длинные беседы друг с другом, широко облокотясь и подпирая головы руками. На их лицах вы очень и очень редко встретите выражение веселости. Они пьют как-то мрачно, флегматически, вяло, но много (если хватит «грошей»), и все посасывают свой тютюнок, балакая друг с другом. Напившись, любят жаловаться на «недолю», на «горкое жицьё» и часто распускают нюни, плачут, лобызаются — «дайжа ж буси (губы), маспане!» — иногда и посчитаются между собой, но никогда почти не дерутся. Это — народ смиренный и кроткий, и в самом веселье его вечно есть что-то подавляющее, какой-то внутренний тяжелый камень. Молодицы и бабы гораздо бойче. Они не садятся, а стоя кучатся по комнате, пьют с ужимкой, морщатся, улыбаются и ведут между собой громкие, звонкие и хотя бессвязные, но очень оживленные разговоры. Бабы задорнее мужиков, и потому иногда случается, что одна тетка сдернет с головы другой «очипок», или «чапец», а та, как кошка, азартно вцепится в волосы своей супротивнице.
Молодые «дзяучаты», «маладзёхны» и «дзецюки» заводят «танку» (танцы). Обыкновенно зачинают женщины, а «дзецюки» пристают уже потом.
Этих танцев немного у нашего чернорусса: «кружки», «казак» да еще «крутель».
«Кружки» нечто вроде вальса: становятся четыре, шесть, иногда восемь пар и кружатся по порядку, парень с девкой; но чаще танцуют женщины сами по себе, по недостатку охочих кавалеров. Танцующие и смотрящие подпевают в это время разные короткие куплетцы, более комического характера, вроде, например, таких:
«Казак» — пляска мужская. Обыкновенно два «дзецюка», когда сильно уж расходятся, становятся друг против друга и начинают, семеня ногами, выкидывать разные «гопаки», «выкрутасы» и «подскоки». А что касается до «крутеля», то это танец весьма мудреный и составляющий, так же как и «казак», мужское достояние. В «крутеле» сказывается элемент комический, и для того чтобы хорошо протанцевать его, надо быть очень ловким — качество, которым не всегда могут похвалиться наши чернорусские хлопаки. Двое парней становятся насупротив друг друга и берут в руки дубинку аршина в три длиною, держась за концы ее. Вся штука состоит в том, чтобы в такт под музыку ловко и быстро перебрасывать через дубинку ноги — один правую, а другой в то же самое время левую. Это редко удается, и танец обыкновенно кончается тем, что кто-нибудь из «дзецюков» грохнется всею тушей на землю — явление, неизбежно сопровождаемое всеобщим веселым смехом и шутками.
Мужик жито продае
Да мне гроши не дае,
А я с родзями зышлася,
За цыбульку напилася,
За цыбульку та за мак
Пайшла замуж, та не так!
Иди еще такую вот песню:
Апанас волы пас,
Кацярина бычки,
Гуляй, гуляй, мила душа,
Куплю чаравички.
Ты, Андрей, не дурей —
Фартух падзярёцца!
Мне татулька яго шиу,
Штобы Янка палюбиу!
Молодицы же и бабы, когда подопьют, тоже не прочь попеть. Собравшись в кучу, они обыкновенно затягивают все в унисон какую-нибудь бабью песню — чаще всего такую:
Но веселье этих людей непродолжительно. Оно вспыхнет на несколько мгновений в корчме, под влиянием музыки и винных паров, да там же и потухнет. Нашему черноруссу более свойственны умильные слезы да слабосильные жалобы на недолю, чем бойкая веселость, требующая известной энергии и бодрости духа.
Ой, тошно, не развеселюся,
Бо хлопцы ня любяць,
Ой, хлопцы ыя любядь,
Пайду й утаплюея!
Пзйду утаплюся
На зялёнам вине,
Пайду расшибуся
На мягкой пярине!
В четыре часа на базарной площади уже пусто. Только у корчем видны еще полукошики да возы и запряженные лошаденки скучают да скучают себе, понурив мохнатые морды в ожидании, когда-то наконец выйдет из корчмы загулявшийся хозяин. Который крестьянин не успел продать на базаре свой товар, да, Боже сохрани, не убережется, чтобы с горя от неудачи не зайти в корчму, тому теперь беда неминучая! К корчмарю тотчас же прибежит с надворья кто-нибудь из домочадцев и торопливо сообщит по-еврейски, что такой-то, мол, Опанас из Занок или Мацей из Клепачей заехали ко двору с непроданным товаром. Получив такое известие, еврей самым ласковым, самым приятельским образом встречает и пана Мацея, и пана Опанаса:
— А! Сштары пршияцёлек!.. Як сшеё-маш, когханы?!.. Чи добре гхандловал?.. Гхаросшаго гешефту изделал?
— А, до беса! Якась там гешефта! — с досадой шваркая свой «капелюх» на стойку, говорит Мацей. — От-то лядаща гадзина!.. Добры базар! А ни славы, ни ужитку!
— Когхта ж не продал? — с участием осведомляется жид.
— Эге! Ходзь, продай чертовой мацяри!
— Бозже ж мой, Бозже, дай цебе гоже (лучше), — качая головой, усиливает жид степень своего участия.
— Гоже… Хароша угода! — ворчит аедовольный Мацей. — Спадзевалсе дастац хочь с два рубли, аж не продау ни на капейку!
— Ну, ну, не зжурисе… Над сширотою Богх с калитою! — утешает еврей. — Ты наперод выпей, а напатом будзьмы вже говориц!.. Мозже й я у тебе схочу пакипиц!
И он с крайней предупредительностью начинает цедить из бочки в жестяной крючок добрую порцию водки.
— На, пий, муй когханы, муй Мацейко!.. Ой-вай, добры ти хлопак, Мацейко!.. Я зж тибе так люблю и мине так жалко з тебе, бо ти — я зжнаю, — ти гхароший чловек! Ой, какой гхароший! Пий, пий, муй голубе! Пий сшабе з Богхом!
Мацей долго простоял на базаре и отощал. От раннего утра, с тех самых пор как выехал из дому (из соседней деревни верст за десять) у него во рту куска хлеба не было. Мацей жадно и медленно, сквозь зубы, с наслаждением тянет поданную ему водку, а на голодный желудок алкоголь быстро оказывает свое надлежащее действие.
— А мозже ти гхочешь кушить? — осведомляется жид.
— А вжеж!.. Когдаж не хочу?
— Ну, то на, пакуший щилётке!
Мацей и селедку съест, и хлеба уберет при этом фунта два, и хмель меж тем все более забирает свою силу в голове Мацея.
— А мозже ти й пива гхочешь?
— Але!.. Давай и пива, кали ты такий щедрый! — говорит уже заплетающимся языком разлакомившийся крестьянин.
— Куший сшабе з Богхгом и пиво!.. Ой, пиво здоровий штука! Хто пиво пие, той тлустие. И ти будзишь тлустый!
Когда же Мацей, вытянув пиво да покурив тютюну, окончательно уже охмелел, любезный жид говорит ему:
— Н-ну, таперичка даваймо таргавацьсе, а напатом вже изделаем рахубу (расчет).
Но Мацею уже не до торгу. Хмель шибко бродит в его голове, и он снова требует водки. Однако жид — «зжалеючи твого зждаровя» — водки Мацею больше не отпускает. Он требует, чтобы Мацей поскорей продавал ему «збожа».
— Ти слюший, ти продавай, бо тибе треба йщо егхать до дому, и ти изнов повезешь такого ценжару (тяжесть), ти сшваго киняку завшем патамишь!
Мацей после долгих убеждений соглашается наконец продать ему «збожа» и требует за товар два рубля. Но жид приходит в ужас от сказанной цены и начинает убеждать, что таких и цен нет на торгу, да никогда и не бывало и не будет во веки веков, «бо насши до тего не допуштят», что оттого-то он и не нашел покупателя, что базар уже кончился и потому надо продавать дешевле.
— Когхда гхочишь, то я тебе буду давац пьят злоты — сшемдзешют пьят кипейкув! И венцей ниц!
— Н-не можна! — упрямо мотая голивой, мелет языком Мацей.
— Н-ну, и сшто таково не мозжна!.. Н-ну, гхарашьо! Я добры чловек и мине очинь з тибе зжалко и для тего я тибе сгхочу маленкий придатек изделац, каб ти зжнал, якой я добры, каб ти и сшвоим дзетям сшказал, якой Мойша Шульберх есть добры! Ну, для тего я тибе дам ищо двох кипейкув.
— Н-не можна! — упрямится Мацей. — Два рубля!
— Не мозжна?.. Ах, ти, сшволачь ти, сшволачь! Я зж тибе кирмил, я зж тибе паиль и з вудкей, и з пивом, а ти «не мозжна»! Ну, так я зж тибе буду показать, сшто таково мине мозжна! — входит в азарт Мойша Шульберг. — Ти, мозже, мисшлял, сшто ти даром у мине кушиль? Подавай деньгув!
Если в корчме мало народа и за Мацея вступиться некому, то Мойша Шульберг с супругой и домочадцами насядут на него с гвалтом, обвинят «в разбойстве, в мишельничестве», отберут Мацеево жито, вытолкают его за дверь, и ищи с них где хочешь! Но если Мацей податлив и согласится продать товар за цену, предлагаемую Мойшей, то Мойша в благодарность нальет ему еще килишек водки в виде «магарыча», потом сделает с ним «рахубу», в которой выведет и за хлеб, и за селедку, и за водку с пивом, вычтет за все это злотых около двух, остальные же деньги вручит Мацею, с поклоном проводит его за двери, сам поможет ему взобраться на воз, сам проводит за ворота Мацееву коняку и скажет: «Дай Бозже пуць! До видзеню, пршияцелю!»
Так-то обрабатываются и все почти дела у всех этих Мацеев со всеми Мойшами Шульбергами.
* * *
Свечерело, базарный день кончился — и Свислочь до следующего воскресенья опустела и погрузилась в обычное затишье. В кое-каких оконцах зажглись как-то грустно мигающие огоньки. Даль окуталась холодным туманом. По Брестской улице изредка проезжают последние уже повозки с наиболее запоздавшими и потому наиболее хмельными хлопами, которые направляются в Гренки или в Занки. Верные, хотя и голодные, Серки и Рябки понуро тянутся за своими хозяевами.Что это за протяжные, томительные стоны раздаются из этих удаляющихся полукошиков?
То хмельной чернорусс затянул свою обычную песню…
стонет и воет он монотонно и долго, лежа на дне полуконшка, — и этому человеческому вою как бы вторит доносящееся издали завывание спущенных на ночь собак. И все эти звуки вместе с надвигающейся мглою холодного вечера, с грустными огоньками, с понурой конякой и понурым Серком невольно веют на душу невыразимой тоской…
Ой, сирочия слезы дармо не минаюць,
Ой, як падуц на бел камень — камень прабываюць, —
По поводу либеральных приветствий.
Был у меня знакомый «россиян моижешовего вызианья», т. е., попросту говоря, еврей, по имени Ицко Мыш. Мы познакомились с ним во время длинной и скучной зимней стоянки в одном из местечек, которые, по цифре преобладающего населения, так уж и называются испокон веку «жидовскими».
Ицко Мыш был женат на «мадам», которая могла читать «французскова кнышку», и потому почитал себя человеком «цы-булизованным». Он очень любил читать газеты и следить за «па-лытика». Говорить о политике — было первое наслаждение, первая страсть реб Ицко Мыша, и нельзя было доставить ему большего наслаждения, как если пуститься с ним в длинные и пространные разговоры по этому предмету, причем почтенный реб весьма был склонен делать философские выводы. Вообще, реб Ицко Мыш — и по складу ума своего, и по складу своей жизни — был немножко философ, и даже с эпикурейским оттенком, в чем иногда под веселую руку проговаривался и пред нами. Но отнюдь никогда не решился бы он признаться, даже малейшим намеком, пред достаточными старозаконными отцами местного кагала в своем свободомыслящем отношении к эпикурейскому началу сей бренной юдоли!.. Из этого следует, что Ицко Мыш, нося почтенный титул «реб», был все-таки либерал, «дыплиомата и палытик».
* * *
Это было во время франко-прусской войны.Бывало, шатаючись от скуки по местечку, зайдешь к Мышу в «бакалейна ляфка». Реб тотчас же предложит «гхамбургхске щигарке» и попросит потолковать с ним на досуге.
— Н-ну, а и сшто на палытика слитно? — начинает он после первых расспросов о здоровье и т. п.
— Да что, ничего особенного! — пожмешь ему в ответ плечами. — Все по-прежнему.
— По перезжнему?.. Пфсс!.. Кепське (плохо)! Н-ну, а сшто, францо-оз из пруссом усе бьютсе?
— Бьются, почтенный реб, бьются.
— Пфсс!.. И скажить спизжалуста, с чегхо этое усе они бьютсе?
— Известное дело, война…
— Вайна-а?.. Так. Н-ио сшто это такогхо есть вайна? А?.. Ви как понимаетю? Типерь ви будите мине в розжа, я буду вам в морда — гхаросший перадок? Га?
— Да уж какой же порядок!..
— Ага!.. И сшами ви зжнаитю, сшто никакой перадок, — н-ну, от-то само и есть вайна!
И реб, необыкновенно довольный своим «фылозовским» выводом, начинает усиленно раскуривать и с наслаждением смаковать «свогхо гхамбургхске щигарке».
— Н-ну, а ви слишали! — таинственно и значительно начинает он после минуты самодовольного и глубокомысленного молчания, поправив на голове своей порыжелую бархатную ермолку.
— Про что это, почтенный реб?
— Гхамбетт.
— Про Гамбетту?
— Так. Про Гхамбетт.
— Что ж такого?
— 3 насших! — говорит он, плутовато подмигивая.
— Кто?
— Але зжь Гхамбетт!
— Как! Гамбетта из ваших?! Не может быть!
— 3 насших! — горячо и с видом глубочайшего убеждения уверяет, бия себя в грудь, Ицко Мыш.
— Полноте, реб! Не может быть!
— Н-ну, и сшто такогхо не мозжна бить! Сшто ви мине гхаворитю, когхда про то взже у Липську (в Лейпциге) на гизету написано! 3 насших!!. Дали-бухг, з насших!!! Шпаньски эзраэлит! От гхто есть васш Гхамбетт!..
— Не смею спорить. Впрочем, что ж, это должно льстить вашему национальному самолюбию.
Солидный реб чуть-чуть приподымает с головы свою ермолку и, слегка качнувшись корпусом вперед, изображает нечто вроде самодовольного поклона.
Очевидно, в душе он необычайно доволен тем, что Гамбетта оказывается «з насших».
— Так, так! — вздыхает Мыш. — Дыктатор! Додумайтю — дыктатор и удругх з насших!.. Чи то било накогхда од Маковэюв?
Га?.. Дыктатор!!! То-то есть девьятнастый век!! ПрегхрессГ… Понимаетю? Га?
— Как не понять! Понятно…
— Н-ну, ви понимаетю, и я понимаю, бо ми з вами цыбулизованы люди… Так?
— Должно быть, так, реб Мыш.
— Н-ну, то я взже вам гхавору, сшто то есть так! — заключает Ицко авторитетным и безапелляционным тоном и снова принимается с глубокомысленно-сосредоточенным и наслаждающимся видом сосать свою «щигарке».
— Н-ну, а ви слишали, — начинает он снова, как бы собравшись с мыслями, — Кремер?
— Что такое Кремер?
— Минисштр од юстыцию.
— Ах, то есть Кремле, хотите вы сказать?
— Н-нет!.. Який там Крамье!.. То егхо так францо-озы называют, алежь он не Крамье, а Кремер, и то — так самозж, як и про Гхамбетт — есть у Липську на гизету написано! То важе верно!..
— Не смею спорить… Ну, так что же этот Кремер?
— 3 насших!! — с гордостью воскликнул реб Мыш.
— И этот из ваших?!