Но увы! Грошей-то и нет у мечтающего господаржа… Другие степенные хлопы присматриваются к сошникам, саням и повозкам, прикидывают на руку серпы да заступы, пробуют большим заскорузлым в работе пальцем степень заостренности железных кос.
   Какие-то молодые паничи, в венгерках, в смушковых шапках, в длинных повстанских бутах, или «штыфлях», подпоясанные широкими лакированными поясами, с арапниками да с нагайками в руках, развязно похаживают своей компанией по базару в сопровождении услужливого еврея-фактора — ибо паничам неприлично ходить по торгу без фактора, который для того, чтоб! наибольшим образом выразить перед ними все свое усерднейшее1 и высокое почтение, ходит за ними все время без шапки. Паничи рассматривают молодых, смазливепьких крестьянок, отпуская на их счет пикантные замечания и шутки, рассматривают и лошадок, прицениваются к ним, подбодряя их иногда горячим ударом нагайки, причем лошадка норовисто вздернет кверху мордой и тропотнет задними ногами. А иногда подобного же свойства приветливый удар, шутки ради, попадает и в спину фактора или хлопа, зазевавшихся на пути молодых паничей; но фактор принимает этот милостивый удар как особый знак «велькей ласки паньськей», а хлоп за тычком не гонится, и потому, обернувшись только в сторону удара, чтобы полюбопытствовать, откуда досталось ему такое неожиданное благополучие, он торопливо сдернет со своей покорной головы «чапечку» и апатично, без всякой злобы, потрет себе ладонью поясницу.

Часть 2

   Разные свислочские «обывацельки» и шляхтянки хлопотливо шмыгают по базару и прицениваются ко всерозможным хозяйственным продуктам, смакуя опытным языком коровье масло и мед. Стрелки-полесовщики с неизменными барсучьими ягдташами через плечо, в ременных поясах, унизанных оловянными и медными солдатскими пуговицами, бродят по площади и продают убитую серну или пару зайцев — трофеи собственной охоты. Сельские старосты, сотские, волостные старшины, одетые попригляднее и почище остальной серой публики, без всякой цели фланируют тут же с кнутиками и дубинками в руках, которые являются у них как бы обычным атрибутом власти предержащей. Эти «сельские власти» держат себя очень солидно, степенно, с чувством сознания собственного достоинства и отнюдь никого не награждают, подобно паничам, ударами своих «кийков» и кнутиков. Но более всего, по всевозможным направлениям, во все концы и во все стороны снуют и шныряют жиды, жидовки, жиденята, и все куда-то и зачем-то торопятся, все хлопочут, ругаются, галдят и вообще высказывают самую юркую, лихорадочную деятельность. Они стараются теперь перекупить все то, чего не удалось им захватить в свои руки с бою на аванпостах. Но главные усилия братии израилевых направлены на дрова, на хлеб зерновой, на сено, т. е. на такие все предметы, на которые, в случае большого захвата оных в еврейские руки, можно будет тотчас же повысить цену по собственному своему произволу. Некоторые жидовки и здесь занимаются «гадлом»: если вы увидите в корзинах дурно выпеченные, сероватые, посыпанные маком или чернушкой лепешки, коржики и бублики, то знайте, что продает их, наверное, какая-нибудь почтенная мадам Copra; если обоняние ваше поразит несущийся из грязного ведра острый запах селедки или увидите вы разложенные по земле гирляндой вплетенные в соломенное кружево головки цибулек, то можете быть уверены, что и эти ароматические товары составляют предмет торговли разных «мадамов».
   Над площадью стоит сплошной гул и гомон: бычачий рев и мычание телят, свиное хрюканье и поросячий визг, ржание лошадей, гусиный гогот и разноголосый говор людей — все это сливается воедино, составляя необходимый, всеоживляющий аккомпанемент этой пестрой, подвижной, праздничной картины. Но надо всем этим гомоном и гулом царит все-таки единственный и неподражаемый базарный гвалт и галлас иудейский.
   На самой середине площади, под каменным обелиском, отмеживали себе место уланы: тут их душ тридцать-сорок толпится постоянно; одни понаехали из «взводов» за приемом фуража, другие же, «свислочские», повысыпали на площадь ради праздника и базара. Посреди этой группы, на тщательно подметенном месте, возвышается копна золотистого овса. Уланики ходят по базару и, где завидят крестьянина с овсом, предлагают ему продать товар «на царскую службу», но крестьяне и сами охотно везут свои мешки под золоченый шар свислочского обелиска, если только им удалось благополучно избегнуть еврейских покушений. Под этим обелиском, наверное, присутствуют эскадронный и взводные вахмистры, одетые в куцые кавалерийские полушубки, у которых, однако, вся грудь, обшлага, карманы и полы щегольски выложены узорчатым сафьяном красного и зеленого цвета. Уж это у них первое дело — скопить себе из зарабочих и присылочных из дому денег на «партикулярный», франтовский полушубок, по борту которого непременно болтается томпаковая цепочка от часов. Взводные со своими ефрейторами и подручными приехали за фуражом, а эскадронный помогает фуражмейстеру торговать. Тут же присутствуют от нечего делать и эскадронный писарь, и эскадронный квартирмейстер — в некотором роде все щеголи и аристократы, и все между собой «на политике», т. е. не иначе как на «вы».
   Но замечательнее всех между ними фуражмейстер Мызников. Он все время стоит себе, опершись спиною на обелиск и нахохлившись да завернувшись по уши в шинель, которая на нем в этих случаях вечно внакидку, равнодушно и флегматически посасывает свою коротенькую «носогрейку».
   Трудно себе представить что-нибудь более невозмутимое, чем этот длинноногий крепыш Мызников. Эта глубокая, сосредоточенная невозмутимость проглядывается у него в каждом слове, в каждом взгляде, в малейшем движении, в посасывании трубочки, даже в самой манере — изредка сплевывать во время курения слюну. Перед Мызниковым стоит столик, на столике замкнутая шкатулка и записная книжка с обгрызанным карандашиком, а в шкатулке десятка на два рублей наменянных медяков. Мызников с крестьянином не разговаривает, даже не торгуется, а просто взглянет на овес, пересыплет его из горсти в горсть и по виду безошибочно определит качество и цену — и цена у него всегда будет обоюдно безобидная. А заартачится крестьянин, Мызников кратко предложит ему отправиться к жидам, и опомнившийся: хлоп сразу же догадывается, что артачиться не расчет, потому — цена подходящая, которой жиды никак не дадут, — и торг заключается сразу. Овес отмеривается не жидовской, а казенной, штампованной меркой, на трезвые глаза, причем сам крестьянин с помощью солдатика и ссыпает его в кучу, а Мызников в это время молча, про себя, считает количество мерок и никогда не ошибается, потому никогда ничем отнюдь не развлекает в эти минуты своего сосредоточенного внимания. Кончили ссыпку — Мызников неторопливо достает из кожаной мошонки ключик, аккуратно отмыкает шкатулку, еще аккуратнее отсчитывает деньги и молча отдает их крестьянину; затем берет свою книжку и отмечает в ней что-то. Что? — уж это одному лишь Богу да Мызникову известно, потому человек он неграмотный, но у него свои, собственные какие-то иероглифы, с помощью которых он записывает количество четвертей овса и сумму уплаченных денег, и всегда, как ни поверяли Мызникова, расчет у него оказывался математически точен до последнего полугарнца, до последней четверти копейки!
   К двум часам пополудни базарная площадь все более и более пустеет. Те мужики, что поисправнее, торопятся, продавши свои продукты, поскорее убраться «до дому», минуя шинковые соблазны. Это те, которые памятуют себе мудрую пословицу «Хто корчму мынае, той счасцье знае»; большинство же, которое эту пословицу переиначивает так, что «хто корчму мынае, той счасцья не заие», прибавляя к сему еще, что «за свой грош вяздзе харош», отправляется «до гульбы» под сень гостеприимных шинков. А там уже к этой поре тесновато-таки становится. «Гуляют» в корчме и мужчины, и бабы, и девки, и даже дети, едва достигшие двенадцати лет. Это непомерное употребление водки с такого раннего возраста служит, между прочим, едва ли не одною из главнейших причин слабосилия, вялости, преждевременного старчества и того зелено-бледного, чахлого цвета лица, который служит характеристическим признаком, отличающим крестьян Западного края. К этой страсти, без сомнения, приучили здешний народ посредством вековых усилий и стараний все те же благодетели рода человеческого — евреи, плодящие и множащие без числа кабаки и корчмы.
   Загляните во внутренность любой корчмы в базарный день — и вы увидите приблизительно следующую картину: довольно обширная комната, где налево от входа высится большая и широкая печь, — комната с глиняным, сырым полом, с грязными, но некогда беленными стенами, по которым тянутся лавки и столы, заключает в себе от пятидесяти до ста человек народу — словом, столько, сколько может вместиться в ней, за исключением некоторого пространства посередине, уделенного для танцев. Впрочем, летом чаще танцуют на дворе или на улице перед корчмою. Крепкий залах сивушного полугара, смешанный с тютюновым дымом, сразу ошибает обоняние входящего. Жид-корчмарь и его супруга, и его подростки, и его «наймытка» усердно разливают по крючкам водку, по гарнцам пиво и торопливо огребают крестьянские «гроши». Еврей даже вспотел от усердия и заботы.
   Порыжелая ермолка его сдвинулась на затылок, мокрые прядки волос липнут ко лбу; лицо его бледно, брови наморщены, глаза горят лихорадочным огнем, и на всем лице написано алчно озабоченное опасение, как бы скорее удовлетворить побольше народу, заграбастать побольше денег и — главное — не просчитаться в этой кутерьме и суматохе. Главное — не просчитаться ни на один грош, ни на четверть копейки! Та же самая забота, только еще гораздо нервнее, выражается на лице еврейки-супруги, строго покрикивающей на сбившуюся с ног свою наймытку. Взгляните на жиденяток — и они до поразительности верно напомнят вам ту известную картину, на которой изображено семейство лисицы, принесшей в свое логово лакомую курицу. Ни дать ни взять — те нее самые маленькие лисенята, бессознательный, врожденный инстинкт которых почуял запах крови и свежего мяса.
   В глубине комнаты, в переднем углу, помещаются музыканты. Это — большею частью бродячие евреи. Сухощавый старик, с совиными глазами, в круглых медных очках, барабанит молоточками на цимбалах. Его изжелта-сухие, узловатые и крючковатые пальцы с нервной силой пробегают по струнам инструмента. Кудластый кроваво губый еврей среднего возраста закидывает голову, зажмуривая глаза и плавно покачиваясь всем корпусом, с увлечением истинного «артыста», разливисто наяривает и взвизгивает на убогой скрипице. Это так называемый «скрипак». Третий еврейчик, длинный чахоточный юноша, гудит на бубне, и, наконец, четвертый, совсем еще ребенок, с голодными и робкими глазами, ударяет железной палочкой в металлический треугольник. В простые дни по корчмам не бывает музыки; вы можете встретить ее только на киермаше, или в дни базарные. Эти странствующие артисты избирают себе для своего промысла известный район какой-либо местности и перекочевывают из местечка в местечко, приноравливаясь попасть в каждое к его базарному дню.
   Мужики пьют, сидя за столом, и ведут при этом длинные беседы друг с другом, широко облокотясь и подпирая головы руками. На их лицах вы очень и очень редко встретите выражение веселости. Они пьют как-то мрачно, флегматически, вяло, но много (если хватит «грошей»), и все посасывают свой тютюнок, балакая друг с другом. Напившись, любят жаловаться на «недолю», на «горкое жицьё» и часто распускают нюни, плачут, лобызаются — «дайжа ж буси (губы), маспане!» — иногда и посчитаются между собой, но никогда почти не дерутся. Это — народ смиренный и кроткий, и в самом веселье его вечно есть что-то подавляющее, какой-то внутренний тяжелый камень. Молодицы и бабы гораздо бойче. Они не садятся, а стоя кучатся по комнате, пьют с ужимкой, морщатся, улыбаются и ведут между собой громкие, звонкие и хотя бессвязные, но очень оживленные разговоры. Бабы задорнее мужиков, и потому иногда случается, что одна тетка сдернет с головы другой «очипок», или «чапец», а та, как кошка, азартно вцепится в волосы своей супротивнице.
   Молодые «дзяучаты», «маладзёхны» и «дзецюки» заводят «танку» (танцы). Обыкновенно зачинают женщины, а «дзецюки» пристают уже потом.
   Этих танцев немного у нашего чернорусса: «кружки», «казак» да еще «крутель».
   «Кружки» нечто вроде вальса: становятся четыре, шесть, иногда восемь пар и кружатся по порядку, парень с девкой; но чаще танцуют женщины сами по себе, по недостатку охочих кавалеров. Танцующие и смотрящие подпевают в это время разные короткие куплетцы, более комического характера, вроде, например, таких:
 
Мужик жито продае
Да мне гроши не дае,
А я с родзями зышлася,
За цыбульку напилася,
За цыбульку та за мак
Пайшла замуж, та не так!
Иди еще такую вот песню:
Апанас волы пас,
Кацярина бычки,
Гуляй, гуляй, мила душа,
Куплю чаравички.
Ты, Андрей, не дурей —
Фартух падзярёцца!
Мне татулька яго шиу,
Штобы Янка палюбиу!
 
   «Казак» — пляска мужская. Обыкновенно два «дзецюка», когда сильно уж расходятся, становятся друг против друга и начинают, семеня ногами, выкидывать разные «гопаки», «выкрутасы» и «подскоки». А что касается до «крутеля», то это танец весьма мудреный и составляющий, так же как и «казак», мужское достояние. В «крутеле» сказывается элемент комический, и для того чтобы хорошо протанцевать его, надо быть очень ловким — качество, которым не всегда могут похвалиться наши чернорусские хлопаки. Двое парней становятся насупротив друг друга и берут в руки дубинку аршина в три длиною, держась за концы ее. Вся штука состоит в том, чтобы в такт под музыку ловко и быстро перебрасывать через дубинку ноги — один правую, а другой в то же самое время левую. Это редко удается, и танец обыкновенно кончается тем, что кто-нибудь из «дзецюков» грохнется всею тушей на землю — явление, неизбежно сопровождаемое всеобщим веселым смехом и шутками.
   Молодицы же и бабы, когда подопьют, тоже не прочь попеть. Собравшись в кучу, они обыкновенно затягивают все в унисон какую-нибудь бабью песню — чаще всего такую:
 
Ой, тошно, не развеселюся,
Бо хлопцы ня любяць,
Ой, хлопцы ыя любядь,
Пайду й утаплюея!
Пзйду утаплюся
На зялёнам вине,
Пайду расшибуся
На мягкой пярине!
 
   Но веселье этих людей непродолжительно. Оно вспыхнет на несколько мгновений в корчме, под влиянием музыки и винных паров, да там же и потухнет. Нашему черноруссу более свойственны умильные слезы да слабосильные жалобы на недолю, чем бойкая веселость, требующая известной энергии и бодрости духа.
   В четыре часа на базарной площади уже пусто. Только у корчем видны еще полукошики да возы и запряженные лошаденки скучают да скучают себе, понурив мохнатые морды в ожидании, когда-то наконец выйдет из корчмы загулявшийся хозяин. Который крестьянин не успел продать на базаре свой товар, да, Боже сохрани, не убережется, чтобы с горя от неудачи не зайти в корчму, тому теперь беда неминучая! К корчмарю тотчас же прибежит с надворья кто-нибудь из домочадцев и торопливо сообщит по-еврейски, что такой-то, мол, Опанас из Занок или Мацей из Клепачей заехали ко двору с непроданным товаром. Получив такое известие, еврей самым ласковым, самым приятельским образом встречает и пана Мацея, и пана Опанаса:
   — А! Сштары пршияцёлек!.. Як сшеё-маш, когханы?!.. Чи добре гхандловал?.. Гхаросшаго гешефту изделал?
   — А, до беса! Якась там гешефта! — с досадой шваркая свой «капелюх» на стойку, говорит Мацей. — От-то лядаща гадзина!.. Добры базар! А ни славы, ни ужитку!
   — Когхта ж не продал? — с участием осведомляется жид.
   — Эге! Ходзь, продай чертовой мацяри!
   — Бозже ж мой, Бозже, дай цебе гоже (лучше), — качая головой, усиливает жид степень своего участия.
   — Гоже… Хароша угода! — ворчит аедовольный Мацей. — Спадзевалсе дастац хочь с два рубли, аж не продау ни на капейку!
   — Ну, ну, не зжурисе… Над сширотою Богх с калитою! — утешает еврей. — Ты наперод выпей, а напатом будзьмы вже говориц!.. Мозже й я у тебе схочу пакипиц!
   И он с крайней предупредительностью начинает цедить из бочки в жестяной крючок добрую порцию водки.
   — На, пий, муй когханы, муй Мацейко!.. Ой-вай, добры ти хлопак, Мацейко!.. Я зж тибе так люблю и мине так жалко з тебе, бо ти — я зжнаю, — ти гхароший чловек! Ой, какой гхароший! Пий, пий, муй голубе! Пий сшабе з Богхом!
   Мацей долго простоял на базаре и отощал. От раннего утра, с тех самых пор как выехал из дому (из соседней деревни верст за десять) у него во рту куска хлеба не было. Мацей жадно и медленно, сквозь зубы, с наслаждением тянет поданную ему водку, а на голодный желудок алкоголь быстро оказывает свое надлежащее действие.
   — А мозже ти гхочешь кушить? — осведомляется жид.
   — А вжеж!.. Когдаж не хочу?
   — Ну, то на, пакуший щилётке!
   Мацей и селедку съест, и хлеба уберет при этом фунта два, и хмель меж тем все более забирает свою силу в голове Мацея.
   — А мозже ти й пива гхочешь?
   — Але!.. Давай и пива, кали ты такий щедрый! — говорит уже заплетающимся языком разлакомившийся крестьянин.
   — Куший сшабе з Богхгом и пиво!.. Ой, пиво здоровий штука! Хто пиво пие, той тлустие. И ти будзишь тлустый!
   Когда же Мацей, вытянув пиво да покурив тютюну, окончательно уже охмелел, любезный жид говорит ему:
   — Н-ну, таперичка даваймо таргавацьсе, а напатом вже изделаем рахубу (расчет).
   Но Мацею уже не до торгу. Хмель шибко бродит в его голове, и он снова требует водки. Однако жид — «зжалеючи твого зждаровя» — водки Мацею больше не отпускает. Он требует, чтобы Мацей поскорей продавал ему «збожа».
   — Ти слюший, ти продавай, бо тибе треба йщо егхать до дому, и ти изнов повезешь такого ценжару (тяжесть), ти сшваго киняку завшем патамишь!
   Мацей после долгих убеждений соглашается наконец продать ему «збожа» и требует за товар два рубля. Но жид приходит в ужас от сказанной цены и начинает убеждать, что таких и цен нет на торгу, да никогда и не бывало и не будет во веки веков, «бо насши до тего не допуштят», что оттого-то он и не нашел покупателя, что базар уже кончился и потому надо продавать дешевле.
   — Когхда гхочишь, то я тебе буду давац пьят злоты — сшемдзешют пьят кипейкув! И венцей ниц!
   — Н-не можна! — упрямо мотая голивой, мелет языком Мацей.
   — Н-ну, и сшто таково не мозжна!.. Н-ну, гхарашьо! Я добры чловек и мине очинь з тибе зжалко и для тего я тибе сгхочу маленкий придатек изделац, каб ти зжнал, якой я добры, каб ти и сшвоим дзетям сшказал, якой Мойша Шульберх есть добры! Ну, для тего я тибе дам ищо двох кипейкув.
   — Н-не можна! — упрямится Мацей. — Два рубля!
   — Не мозжна?.. Ах, ти, сшволачь ти, сшволачь! Я зж тибе кирмил, я зж тибе паиль и з вудкей, и з пивом, а ти «не мозжна»! Ну, так я зж тибе буду показать, сшто таково мине мозжна! — входит в азарт Мойша Шульберг. — Ти, мозже, мисшлял, сшто ти даром у мине кушиль? Подавай деньгув!
   Если в корчме мало народа и за Мацея вступиться некому, то Мойша Шульберг с супругой и домочадцами насядут на него с гвалтом, обвинят «в разбойстве, в мишельничестве», отберут Мацеево жито, вытолкают его за дверь, и ищи с них где хочешь! Но если Мацей податлив и согласится продать товар за цену, предлагаемую Мойшей, то Мойша в благодарность нальет ему еще килишек водки в виде «магарыча», потом сделает с ним «рахубу», в которой выведет и за хлеб, и за селедку, и за водку с пивом, вычтет за все это злотых около двух, остальные же деньги вручит Мацею, с поклоном проводит его за двери, сам поможет ему взобраться на воз, сам проводит за ворота Мацееву коняку и скажет: «Дай Бозже пуць! До видзеню, пршияцелю!»
   Так-то обрабатываются и все почти дела у всех этих Мацеев со всеми Мойшами Шульбергами.
* * *
   Свечерело, базарный день кончился — и Свислочь до следующего воскресенья опустела и погрузилась в обычное затишье. В кое-каких оконцах зажглись как-то грустно мигающие огоньки. Даль окуталась холодным туманом. По Брестской улице изредка проезжают последние уже повозки с наиболее запоздавшими и потому наиболее хмельными хлопами, которые направляются в Гренки или в Занки. Верные, хотя и голодные, Серки и Рябки понуро тянутся за своими хозяевами.
   Что это за протяжные, томительные стоны раздаются из этих удаляющихся полукошиков?
   То хмельной чернорусс затянул свою обычную песню…
 
Ой, сирочия слезы дармо не минаюць,
Ой, як падуц на бел камень — камень прабываюць, —
 
   стонет и воет он монотонно и долго, лежа на дне полуконшка, — и этому человеческому вою как бы вторит доносящееся издали завывание спущенных на ночь собак. И все эти звуки вместе с надвигающейся мглою холодного вечера, с грустными огоньками, с понурой конякой и понурым Серком невольно веют на душу невыразимой тоской…
   По поводу либеральных приветствий.
   Был у меня знакомый «россиян моижешовего вызианья», т. е., попросту говоря, еврей, по имени Ицко Мыш. Мы познакомились с ним во время длинной и скучной зимней стоянки в одном из местечек, которые, по цифре преобладающего населения, так уж и называются испокон веку «жидовскими».
   Ицко Мыш был женат на  «мадам», которая могла читать «французскова кнышку», и потому почитал себя человеком «цы-булизованным». Он очень любил читать газеты и следить за «па-лытика». Говорить о политике — было первое наслаждение, первая страсть реб Ицко Мыша, и нельзя было доставить ему большего наслаждения, как если пуститься с ним в длинные и пространные разговоры по этому предмету, причем почтенный реб весьма был склонен делать философские выводы. Вообще, реб Ицко Мыш — и по складу ума своего, и по складу своей жизни — был немножко философ, и даже с эпикурейским оттенком, в чем иногда под веселую руку проговаривался и пред нами. Но отнюдь никогда не решился бы он признаться, даже малейшим намеком, пред достаточными старозаконными отцами местного кагала в своем свободомыслящем отношении к эпикурейскому началу сей бренной юдоли!.. Из этого следует, что Ицко Мыш, нося почтенный титул «реб», был все-таки либерал, «дыплиомата и палытик».
* * *
   Это было во время франко-прусской войны.
   Бывало, шатаючись от скуки по местечку, зайдешь к Мышу в «бакалейна ляфка». Реб тотчас же предложит «гхамбургхске щигарке» и попросит потолковать с ним на досуге.
   — Н-ну, а и сшто на палытика слитно? — начинает он после первых расспросов о здоровье и т. п.
   — Да что, ничего особенного! — пожмешь ему в ответ плечами. — Все по-прежнему.
   — По перезжнему?.. Пфсс!.. Кепське (плохо)! Н-ну, а сшто, францо-оз из пруссом усе бьютсе?
   — Бьются, почтенный реб, бьются.
   — Пфсс!.. И скажить спизжалуста, с чегхо этое усе они бьютсе?
   — Известное дело, война…
   — Вайна-а?.. Так. Н-ио сшто это такогхо есть вайна? А?.. Ви как понимаетю? Типерь ви будите мине в розжа, я буду вам в морда — гхаросший перадок? Га?
   — Да уж какой же порядок!..
   — Ага!.. И сшами ви зжнаитю, сшто никакой перадок, — н-ну, от-то само и есть вайна!
   И реб, необыкновенно довольный своим «фылозовским» выводом, начинает усиленно раскуривать и с наслаждением смаковать «свогхо гхамбургхске щигарке».
   — Н-ну, а ви слишали! — таинственно и значительно начинает он после минуты самодовольного и глубокомысленного молчания, поправив на голове своей порыжелую бархатную ермолку.
   — Про что это, почтенный реб?
   — Гхамбетт.
   — Про Гамбетту?
   — Так. Про Гхамбетт.
   — Что ж такого?
   — 3 насших! — говорит он, плутовато подмигивая.
   — Кто?
   — Але зжь Гхамбетт!
   — Как! Гамбетта из ваших?! Не может быть!
   — 3 насших! — горячо и с видом глубочайшего убеждения уверяет, бия себя в грудь, Ицко Мыш.
   — Полноте, реб! Не может быть!
   — Н-ну, и сшто такогхо не мозжна бить! Сшто ви мине гхаворитю, когхда про то взже у Липську (в Лейпциге) на гизету написано! 3 насших!!. Дали-бухг, з насших!!! Шпаньски эзраэлит! От гхто есть васш Гхамбетт!..
   — Не смею спорить. Впрочем, что ж, это должно льстить вашему национальному самолюбию.
   Солидный реб чуть-чуть приподымает с головы свою ермолку и, слегка качнувшись корпусом вперед, изображает нечто вроде самодовольного поклона.
   Очевидно, в душе он необычайно доволен тем, что Гамбетта оказывается «з насших».
   — Так, так! — вздыхает Мыш. — Дыктатор! Додумайтю — дыктатор и удругх з насших!.. Чи то било накогхда од Маковэюв?
   Га?.. Дыктатор!!! То-то есть девьятнастый век!! ПрегхрессГ… Понимаетю? Га?
   — Как не понять! Понятно…
   — Н-ну, ви понимаетю, и я понимаю, бо ми з вами цыбулизованы люди… Так?
   — Должно быть, так, реб Мыш.
   — Н-ну, то я взже вам гхавору, сшто то есть так! — заключает Ицко авторитетным и безапелляционным тоном и снова принимается с глубокомысленно-сосредоточенным и наслаждающимся видом сосать свою «щигарке».
   — Н-ну, а ви слишали, — начинает он снова, как бы собравшись с мыслями, — Кремер?
   — Что такое Кремер?
   — Минисштр од юстыцию.
   — Ах, то есть Кремле, хотите вы сказать?
   — Н-нет!.. Який там Крамье!.. То егхо так францо-озы называют, алежь он не Крамье, а Кремер, и то — так самозж, як и про Гхамбетт — есть у Липську на гизету написано! То важе верно!..
   — Не смею спорить… Ну, так что же этот Кремер?
   — 3 насших!! — с гордостью воскликнул реб Мыш.
   — И этот из ваших?!