Вот этот оригинал первый меня предупредил про Золинову - не верьте ей, не слушайте ее льстивых речей! Она - человек страшный, я вот скоро уеду, а вы все с ней останетесь! Наплачетесь, она змея подколодная. А мне казалось, что он преувеличивает... Весной 1949 г. он уехал к сестре в Грузию, прожил там три месяца и поругался с ней. Но в Ульяновск он никогда не вернулся, а каким-то чудом, с остатком своих вееров, коих часть пошла на дальнейшее устройство его судьбы, очутился в Ленинграде, что было совсем не так просто. Через несколько лет он попал там в Инвалидный дом ВТД, лучший советский "дом престарелых" во всей стране!! Оказалось, что и веера могут пригодиться, а коллекция у него была замечательная.
   Эта первая зима в Ульяновске была "нормальная", в декабре-январе недели три стояли морозы и до -35 -36°, с ветром это получалось порядочно холодно, но как-то морозы эти мы все трое перенесли неплохо, зимние вещи у нас были хорошие, в комнатах было тепло, питались очень прилично.
   Зима эта тянулась ужасно долго - или мы просто отвыкли от бесконечной русской зимы? Но пришла весна и с ней пыль, суховей, внезапные жуткие грозы... Начались в Пединституте экзамены: не знаю, кто их острее переживал -- мои студенты или я? Но группы мои оказались вполне успешными, все перешли на второй курс. я прощалась с моими студентами : "До осени, отдыхайте хорошо", - и возвращалась домой с букетами ландышей и сирени. Варвара Мирославна мне сказала, что с сентября у меня будет не три группы, а пять, и чтобы я к этому приготовилась.
   Никита тоже перешел в восьмой класс, он оказался в числе десяти лучших и в награду поехал с группой учеников на пароходе в Москву. Он был в восторге -- в группе ехал милый мальчик Ваня, ученик из детского дома (ленинградского, эвакуированного во время войны) и любимая классная руководительница Халида Германовна -- удивительно сердечный человек.
   А я получила от Пединститута дешевую путевку в дом отдыха на Волге, куда и поехала -- тоже на пароходе, на левый берег, за 50 километров от Ульяновска, вместе с двумя преподавательницами и двумя студентками четвертого курса.
   О моем первом -- и последнем -- пребывании в советском доме отдыха можно написать отдельную главу, но я не обладаю талантом Зощенко. Впрочем, я там отдохнула; к счастью, мы жили своей группой в отдельном маленьком коттедже, а не в общем дортуаре на сорок человек!..
   Мимоходом про девушку, которая обслуживала в громадной столовой наш столик: это одна из самых красивых русских женщин, каких я только видела в СССР! А красивых молодых женщин в Ульяновске было не мало, куда больше, нежели в Москве! Через несколько дней я обратила внимание моих спутниц на нашу юную "подавальщицу" -- они рассмеялись и ответили: "Что же в ней красивого? Совсем простая, деревенская!" Но я настойчиво стояла на своем, а главное, что в этой девушке поражало - это ее манера, достоинство в каждом жесте, плавность походки, прелестная улыбка и природная вежливость. Да и кроме красивого лица у ней были точеные руки, чудные зубы -- и... ни капли пошлости, жеманства или угодливости! Понемногу мои спутницы тоже ее рассмотрели, и как-то старшая из них честно мне заявила: "А ведь вы правы -она настоящая красавица, наша Маша!"
   Арест Игоря Александровича
   Tonnerre, n.m. (lat. tonitrus) coup de tonnerre,
   йvйnement brutal, imprйvu.
   Petit Larousse 1975, p. 1026
   Молния, как всегда, ударяет без предупреждения - а можно ли было от нее укрыться и спастись?
   В конце августа я пошла в Пединститут посмотреть расписание лекций и поговорить о новых группах; к великому удивлению я свое имя нигде не могла найти... Сперва спросила нашу обервахтершу тетю Валю; она как-то помялась, сказала: "Видно еще не решили". Пошла я искать кого еще спросить, оказалось, что никого нет на месте... Сунулась было к декану, но и его не было. Через несколько дней пошла опять, и, наконец секретарша института сказала мне, что я преподавать здесь больше не буду... На мои расспросы ничего точного сказать не могла. Директор? -- Директор еще не вернулся из отпуска.
   Я ничего не могла понять, видела какие-то натянутые лица -- кто его знает, какую сплетню обо мне пустили? Или мое место понадобилось кому-то из своих?.. Но занятия в Пединституте начались, никто оттуда ни разу ко мне не зашел, что хочешь, то и думай! Это все было для меня загадкой -- неужели такой провал " Жизнь шла своим чередом, и вот 20-го сентября 1949 г. около часу дня я вернулась домой с базара, вошла в кухню и -- увидела, что там стоит высокий и очень видный молодой человек в штатском; он резко обернулся и сразу задал мне вопрос: "Вы что здесь делаете?" Я возмущенным голосом ответила: "Я? Я пришла к себе домой, а вот вы, интересно, что делаете у нас на кухне?" Лицо его было странно, не по-человечески неподвижно, голубые глаза смотрели мимо меня. Он сказал очень четко: "Я -- старший лейтенант Толмазов Ваш муж задержан, в вашей комнате идет обыск, садитесь здесь и не двигайтесь никуда". С этими словами он ушел внутрь дома. в нашу комнату.
   Я стояла, не двигаясь; из комнаты вышел мужчина в темно-синем костюме, лицо татарское, чернявое; он мне указал на ступени у лежанки, сказал одно слово "садитесь", вынул револьвер и, повернувшись ко мне спиной, стал глядеть во двор; в заднем кармане брюк у него топорщился другой большой револьвер. Я послушно села и мы оба застыли в молчании.
   Как всегда, я машинально взглянула на ручные часы, и поэтому знаю, что просидела на этих ступеньках полтора часа; одно время мне стало так плохо с сердцем, что я открыла сумку, вынула лекарство, которое всегда носила с собой -- очень крупное драже, я его обычно разбивала ступкой и потом запивала водой, но тут, чтобы спасти себя, взяла да и проглотила драже целиком... Мой сторож обернулся, и я ему сказала: "Я приняла лекарство, у меня с сердцем плохо!" Он пожал плечами и опять повернулся к окну; в сущности он проворонил -- принимать что-либо абсолютно запрещено, ведь так можно и отравиться!!
   Наконец в кухню вернулся Толмазов и произнес: "Идите, только никакого крика!" Я ему не ответила и пошла в комнату, там Игорь Александрович сидел на кровати в углу у окна, как загнанный, у него было ужасное лицо. Тут стоял другой чекист Гаврилов, постарше первого, плотный, с толстым лицом. Он велел мне открыть сумку -- там кроме платка, денег и лекарства был еще старинный кошелек из мягкой свиной кожи, а в нем были какие-то сувениры, вроде никитиного первого зуба, двух эмалевых пасхальных яичек с бывшего когда-то ожерелья, но там же лежало и кольцо с небольшим бриллиантом карата в 1,5--2 --подарок отца, каким-то чудом у меня сохранившийся, и обручальные кольца. Кольца Гаврилов просто отложил, а кольцо с бриллиантом взял, сказав: "Это мы внесем в список конфискованных вещей". Я стала резко протестовать, говоря, что это подарок отца: "Сами видите, таких вещей и не делают больше, ни за что его не отдам!" Мы пререкались некоторое время, и вдруг он это кольцо мне вернул... Дальше пошел бесконечный спор о десяти небольших вырезках из Правды -- кто вырезал, зачем, почему сохраняются. Я ему терпеливо повторяла, что они сделаны мною для Никиты, когда он в классе готовил доклад о конституции. Ну, а все же подробнее? Наконец и эти несчастные вырезки он отложил, сказав: "Хорошо, в протокол заносить не будем". Потом он мне показал список вещей, взятых под секвестр, -- до суда их нельзя трогать. Туда входило все, что у меня было (кроме убогой мебели), и даже моя новенькая меховая шуба, привезенная из Парижа. "Но ведь скоро зима, -говорила я, -- мне придется шубу носить, а что, если ее украдут?" -- "А вы не волнуйтесь, носите", -- назидательно ответил Гаврилов. "Шуба у нас общая, вместе жили -- вместе наживали". Он велел Игорю Александровичу встать: "Пойдемте", и, обращаясь ко мне: "Имеете что-либо заявить? Есть претензии?" -- "Да, да, -- я закричала громко, -- имею, заявляю вам глубокое возмущение, что вы арестовали моего мужа, который боролся в Сопротивлении во Франции, пробыл год в лагере смерти Бухенвальд, я заявляю вам, что он ни в чем не виновен, я протестую всячески против его ареста". Воцарилось молчание, потом Гаврилов сказал: "Пойдемте", -- и вывел Игоря Александровича, Толмазов вышел за ним. Я выскочила на кухню и видела только, как отъехал "виллис" и -скрылся из глаз.
   Я села в кухне и там сидела, войти в комнату было трудно: все валялось на полу -- платье, белье, лекарства, книги, тетради... Романовы притаились у себя, не показывались, видно, подслушивали. Впрочем, для них, наверно, сюрприза не было...
   Часов около четырех вернулся из школы Никита, увидел меня, разбросанные по кухне вещи. "Мама, что это?" -- Я ему ответила: "Возьми себя в руки, сколько можешь -- отца увезли". Он долго стоял неподвижно и только изредка шептал: "Гады, гады, вот гады!"
   Вечером Никита поел что-то, сделал уроки -- я считала, что завтра ему надо пойти в школу, а там видно будет -- лег спать в комнате и сразу заснул. А я пошла на кухню, закрыла плотно дверь и стала взад и вперед бегать, и тут у меня начался дикой силы припадок аэрофагии; временами боль под ложечкой и в желудке была нестерпимой, и я по-настоящему изо всей силы билась головой о косяк двери, чтобы отвлечь себя от этой боли. К утру я начала понемногу дышать, боль стала поменьше, мысли несколько прояснились. Я вскипятила Никите чаю, он даже поел хлеба и ушел в школу, а к десяти утра пришла Шура, простая женщина, добрая, неграмотная -- она два раза в неделю приходила ко мне убирать. Мне не пришлось ей много объяснять, и мы вдвоем начали уборку валявшихся на полу вещей: разбитых флаконов, растоптанных лекарств (а вдруг там яд?), валявшихся писем и бумаг.
   Что я делала первые две-три недели после ареста? Тут у меня полный провал в памяти. Но вот, наконец, я очутилась в кабинете у Веры Григорьевной Золиновой --надо было поскорее найти работу; гадкая харя холода, голода, крайней нужды уж была за утлом.
   Эта зима была ужасно тяжелой -- найти подходящую работу оказалось немыслимым. Место в Пединституте я потеряла безвозвратно, об этом позаботилось МГБ, приказав снять меня с работы до начала учебного года и за двадцать дней до ареста Игоря Александровича. Студенты мои, все три группы, дважды ходили к директору просили дать им опять со мной заниматься -- они, думаю, уж знали что я стала женой "врага народа", а потому их отношение ко мне было не лишено отваги... Если кто-либо из них встречался со мной на улице, всегда была милая беседа, но о главном ни слова...
   Словом, подыскивать работу для человека с больным сердцем -- это и для Золиновой было нелегко... А Романовы недолго ждали они стали сперва незаметно, а потом и в открытую выживать меня из моей комнаты; они хотели поселить в ней сестру свою Марию Федоровну, милую старушку, при старом режиме служившую личной горничной у богатейшей симбирской помещицы графини Орловой. В ноябре Романов мне заявил, что все наши дрова уже сожжены, а остались только его дрова; я его боялась -- он мог такое на меня донести "куда надо", что меня забрали бы, и тогда Никита один, в пятнадцать лет просто погиб бы или попал бы в приемники МВД для "брошенных детей". Да и шпана, царившая на площади Ленина около городского сада, была в курсе всего и пыталась Никиту к себе затянуть... Чтобы помочь ему, или наоборот, погубить Кто знает?..
   Готовить в кухне на плите Романов мне запрещал и выгонял самым грубым образом; он придумал и еще один приемчик, доводивший меня: часов с восьми утра на полный ход включал радио (в виде тарелочки на стене), закрывал дверь в свою комнату на ключ и уходил до позднего вечера. Рев репродуктора лился через фанерную перегородку, и только плотно закрыв дверь на кухню. можно было спастись от этой пытки...
   Не легко подробно писать об этом времени; в ноябре Золинова мне объявила, что нашла мне работу секретарши в Управлении ночных сторожей города... Я пошла в небольшое, грязное, прокуренное помещение, где служащие приняли меня в штыки; понять в чем дело я сразу, конечно, не могла. Главой всех ночных сторожей города Ульяновска, охранявших в тулупах и с винтовкой в руках Универмаги, Гастрономы и иные чудища советской торговли, был некий "реэмигрант" Розенбах, корректный, аккуратный, идеальный представитель русских прибалтов, служивших поколениями "моему Государю". Он тоже был в группе 24-х новых "советских граждан", высланных из Франции Жюлем Моком, но знала я его мало, только изредка встречала. Когда я его увидела, то, ничего не подумав, подошла к нему поздороваться; он же посмотрел на меня с высоты своего громадного роста ледяными голубыми глазами и, отступив, громко сказал: "Что вам нужно? По-моему, мы не знакомы!"
   Я еще не знала, что меня можно настолько бояться, что даже для людей нашего круга я -- чума.
   В это вонючее Управление подчас заходили сторожа и сторожихи за ключами или тулупами, и так вышло, что одна из них со мной вместе вышла и заговорила; понемногу она стала появляться на моем пути ежедневно. Ее звали Маша; это была женщина лет пятидесяти, неграмотная, очень неглупая, милая, и я с ней стала беседовать: садились где-нибудь на скамейку, и она мне про себя рассказывала многое, а была она военная вдова. Розенбаха обожала, как, впрочем, и все остальные сторожа, говорила про него: "Ты на него не обижайся, боится человек, сама должна понять..." Но наконец я ее спросила, почему все служащие ко мне так относятся, и тут выявилось, что по приказу Золиновой для того, чтобы меня "трудоустроить", сняли с работы немолодую уже женщину, работавшую исправно в этом учреждении более двадцати лет!
   На следующий день я пошла в Переселенческий Отдел, заявила Золиновой, что не согласна, чтобы из-за меня несправедливо увольняли эту женщину, и что к сторожам я работать больше не пойду... Вера Григорьевна только пожала плечами и очень ясно высказала мне свое неудовольствие.
   Мою подругу Машу я через несколько дней случайно встретила на улице; она ко мне подошла, уверила, что та женщина снова на работе, и озабоченно спрашивала: "Ну, а ты как теперь будешь?"
   Месяца через два Розенбаха схватило днем МГБ -- прямо в помещении Управления сторожами и, редкий случай, все угрюмые, прокуренные служаки окружили своего шефа Розенбаха, умоляли его не забирать, некоторые сторожихи бросились перед гебистами с плачем на колени, целовали Розенбаху руки... Ну, да что тут говорить : мы вот выжили после страшной заварухи этих лет, а Розенбах пропал без вести, погиб... "тогда будет двое на поле: один берется, а другой оставляется".
   Многое еще можно рассказать про эту зиму, когда мы остались одни. Я писала и писала прошения, как все, -- кому? Главным образом, Молотову -писала подробно, следила за тем, чтобы все было ясно сказано, не слишком длинно... верно, таких прошений в те годы написано много тысяч.
   Изредка кто-то приходил ко мне с заказом -- написать работу по немецкому или английскому переходному экзамену на следующий курс; однажды пришлось писать даже для саратовского студента... Платили за это тогда сто рублей, вернее, обещали сто, а когда работа была сделана, давали и меньше... Помню, одна ужасная старуха дала мне двадцать рублей и, уходя, со злобой сказала: "С тебя и этого хватит!" Пришлось мне под новый год принять тяжелое решение.
   Я поняла, что никогда никакой работы не получу, -- про такие положения я слышала еще в Париже, а вот теперь и меня ударило -умирай с голоду с мальчишкой, кому какое дело?! А за учение в 8-м классе надо было платить, правда немного -- 150 рублей в год. Ну, да не в этом дело -- ведь никакого дохода у нас с Никитой не было, никаких родственников тоже. Мы были в городе чужаки, мы были indйsirables. Я поговорила с Никитой, но что он мог мне ответить?.. И я явилась на тот же завод No650, где работал Игорь Александрович, прошла к главному инженеру Гальперину и попросила его принять Никиту на завод учеником в какой-нибудь цех... Гальперин как-то легко согласился, получил согласие директора завода Дубового, и я пошла в школу, где учился сам Володя Ульянов -- известить директора, что принуждена Никиту перевести в вечернюю школу рабочей молодежи, и что придется ему стать на заводе учеником-токарем. Как приняли такой поворот в никитиной судьбе его одноклассники? Не знаю, но обе его классные руководительницы -- Халида Германовна по 7-му классу, и Мария Федоровна -- женщина пожилая, не менее шестидесяти лет, заслуженная, по 8-му классу -- обе очаровательные, искренно полюбившие Никиту, -они обе просто плакали, умоляли меня переменить решение... А что было делать? Несчастные 250 рублей в месяц, которые Никита мог принести домой, должны были стать нашей базой, весьма, конечно, сомнительной и зыбкой...
   Пошла я и в вечернюю школу рабочей молодежи -- тут был иной мир, иные люди; им не надо было объяснять, "как это мать принимает такое решение". Они не умоляли меня его переменить.
   Директор вечерней школы Филиппов был приветлив, умен и прост - обычный человек, без всяких фанаберии и марксистских фразочек. Был он неказистый и лысоватый, одет если не неряшливо, то, скажем, бедно и... был у него -- увы, увы -- красный нос... Нос покраснел у него законно: он выпивал, как многие. В этой школе Никита был самым молодым, следующим за ним по возрасту шел высокий красавец 28-ми лет -- но был и майор сорока лет, сидел рядом с Никитой -- этому надо было "доучиться"; он ушел на войну в небольшом чине, имея за собой пять классов, а теперь уже был майором, и дальше, не окончив среднюю школу, никуда по чинам продвинуться не мог. Сперва Никита ходил на завод еще в парижском пальто и костюмчике, потом у него появился ватник, и зимой он стал носить те высокие немецкие сапоги, которые Игорь Александрович привез из немецкого плена; ушанка была, конечно, с первой зимы. Он стал другим; теперь, когда он шел по улицам Ульяновска, с закопченным лицом и совершенно отчаянным, злым выражением лица, то мало чем отличался от других таких же "злых мальчиков" -- а их было в Ульяновске немало. Надежда Яковлевна, которая его как-то встретила на улице (и он прошел мимо нее, не заметив), назвала его тогда -- "трагический мальчик".
   В середине зимы к Романовым приехал на неделю их сын Сергей Николаевич, сотрудник московского МВД в порядочном чине; он носил мундир, как полагается, был мужчина видный, с прекрасными манерами... Его мамаша нам его представила на кухне, и мы прилично побеседовали... Из Москвы он привез апельсины и виноград и вежливо преподнес Никите кулек фруктов, а Александра Федоровна попросила, чтобы я проверила, как он говорит на языках -- что ж, оказалось, что отлично говорит. Я уже раньше от Романовых про него слыхала рассказы -- вот, мол, как их сын благодаря революции преуспел: живет в Москве на Можайском шоссе, в том же доме и на той же лестнице, что сын Сталина Василий, и, как они говорили, вечно ездит в командировки за границу по личным поручениям Сталина... "На работе в Москве он очень устает, -вздыхая, говорила Александра Федоровна, -- ведь на работу-то едет только к полуночи, потом утром поспит, а там и дела всякие, ужинает около 11-ти вечера, по-настоящему только один раз в день и поест!!"
   В эту же зиму завелось у меня в Ульяновске новое знакомство -- с одним заводским инженером; я его мельком видела еще до ареста: он сам подошел к Никите в цеху, спросил его про меня и не зайду ли я к нему посидеть? Он был бы рад -- и дал свой домашний адрес; в той растерянности, в какой я пребывала, такое приглашение было приятно -- значит, есть кто-то, кто сам меня приглашает... Вскоре я пошла по этому адресу, собственно, даже плохо зная, к кому иду. А это был Иван Федорович Сарычев, изобретатель, талантливый инженер, член партии с 1917 г., близкий друг Луначарского, и, как оказалось, пробывший четыре года на колымской каторге - с 1938 по 1942 г. Он работал на том же заводе, что прежде Игорь Александрович, а теперь Никита, но это, собственно, была синекура: этот заводишка мало мог его интересовать; он жил в небольшом деревянном доме, очень стареньком, принадлежавшем его второй жене, чувашского происхождения и местной уроженке -- у них была дочка Лена лет 12-ти, а от первой жены, жившей в Казани и сильно партийной дамы, был сын, и, как много позднее узналось, работавший в казанском МВД. Был Сарычев охотник и собачник, по-своему весьма образованный, почитатель Маяковского, любил читать вслух его стихи; он был всегда в курсе всех мировых событий. Из трех комнат на втором этаже, где жили Сарычевы, одна была его мастерской: там были всякие станки, аппаратуры, инструменты. Он раза два меня туда водил, но мельком.
   Всегда был чай и угощение -- "а вот попробуйте" -- и мне подавалась тарелка с мясом, рыбой или дикой птичкой, но очень деликатно. Никто не подавал виду, что знает, как сильно хромает у меня питание .
   Не банальный человек был Иван Федорович: язвительность, резкость его суждений, его всепоглощающая ненависть к Сталину, которую он, по крайней мере при мне, не скрывал; да меня он тоже никогда не щадил, не стеснялся укорять за то, что мы уехали из Франции, издевался... Над чем? Да надо всем буквально... Словом, человек озлобленный, считавший, что дело его жизни предано -- и уже непоправимо. Он считал, что кто-то на заводе (и даже называл - кто) приложил руку к аресту Игоря Александровича.
   А вот как-то весной 1951 г. пошла я в колбасную лавку на Гончаровке никого не было, кроме продавщицы, а все, что продавалось, было мне не по карману; в тот год все дешевые продукты сразу исчезли; я стояла в нерешимости, вдруг в магазин влетел какой-то мистер с портфелем под мышкой, очень делового вида, торопливый - спросил девушку: "Заведующий здесь?" "Нет. ответила она, - а вот Иван Иванович есть" - "А ну, позовите-ка его". Вышел сам Иван Иванович, в белоснежном халате, высокий, тучный -поздоровались. Человек с портфелем спрашивает: "А начальничек где же сегодня?" -- "Начальничек -- фюить...", -- и Иван Васильевич свистнул громко. "Как, как это -- фюить?" Маленькая пауза. "Как фюить? Да так -пятьдесят восьмая!" Все помолчали, и даже долго... "Ой, Господи!" -вскричал посетитель и, круто повернувшись на каблуке, опрометью бросился вон из колбасной... Тут и я быстренько убежала, а придя домой, совершенно потрясенная тем, что "старший колбасник" и тот исчез по пятьдесят восьмой, решила, что чего-то я не поняла до конца, что надо это теперь выяснить, и занялась на несколько дней чрезвычайно для меня трудной математической задачей -- я ведь до комического плохо считаю и научиться никогда не смогла. Но тут я взяла лист бумаги и стала ставить палочки -- по палочке на каждого, про кого я знаю, или просто слыхала, вроде как про колбасника, что он арестован. Вспоминала, подсчитывала про громкие суды, которые были, например, в Ульяновске, -- словом, всех, всех, кто только пришел в голову... Потом прикинула. сколько во всем Советском Союзе жителей, сколько надо тут вычесть детей и глубоких стариков, и потом сравнила оба получившиеся числа, и вышло у меня, что в лагерях находится в данную минуту... одиннадцать миллионов!! Пересчитывала много раз и. наконец, пошла вечером к Ивану Федоровичу.
   Я ему сказала, чем была занята, и какой у меня результат -скажите, это я ошиблась? Может ли быть -- одиннадцать миллионов? Иван Федорович долго не отвечал, потом сказал: "Ну, что ж, вы хоть и дама, а считаете не так уж плохо, однако ошибка тут есть -- не одиннадцать, а пятнадцать. Правда, американцы считают, что больше двадцати... но будем считать мою цифру правильной..." Я была поражена, убита - что же это за ужас? "Эх, Нина Алексеевна, -говорил не раз Иван Федорович, -- вы все говорите -- немцы, Бухенвальд, Гестапо! Ведь это же враги! Вот облили генерала советского водой и выставили на мороз, он за ночь и замерз..., а ведь на Колыме это было обычное дело - украл мальчишка хлеб ночью с голодухи - ну, и облить его -не то что за ночь, а за несколько часов станет ледяной статуей... А летом выставить голого на "гнус", чтобы гнус закусал насмерть!... И привязывали крепко, а кто поможет, пожалеет -- того рядом, то лень кого - тоже -- пусть всем станет ясно, как с врагами надо расправляться... "