Страница:
Отец построил на заводе большой зал для спектаклей, и очень скоро молодые инженеры и их жены начали с увлечением там ставить любительские спектакли, которые имели громкий успех у рабочих. Начались дома музыкальные вечера. Дом был большой, да и сад с двумя садовниками, где мать проводила много времени -- она всю жизнь любила возиться с растениями; было и свое хозяйство, куры, утки, индейки, были экипажи, выездные лошади, кучера словом, ей было где себя проявить, и, мне кажется, она была очень удовлетворена своей ролью "первой" в деревне, пусть это и не был гвардейский полк, о котором она, вероятно, мечтала в Екатеринославе. Когда мы уехали в Петербург после 1905г., такого "кружка", симпатичного и приятного, на заводе с новым директором уж не создалось, и мою мать там долго вспоминали.
А я ? Ведь речь идет все же обо мне. С раннего детства я знала, хоть и без точных мыслей сперва, а потом, годам к семи, и все определеннее, что я почему-то не то, что моя старшая сестра. Во-первых, она в детстве была и красивее, и привлекательнее, и складнее, чем я: высокенькая, с красивым овалом лица, с очень большими светло-карими глазами, волосы длинные, тонкие и очень легкие для прически. Я была почти ненормально мала ростом, со сросшимися черными бровями, что придавало мне вид буки, вечно чем-то болела -- то детским ревматизмом, то ангинами без конца, то корью с тяжелыми осложнениями, или, уж в Петербурге, нескончаемыми бронхитами; к тому же я с первых произнесенных мною слов четко картавила -- борьба со злосчастной буквой "р" омрачила многие годы моей юности, так как считалось, или точнее моя мать считала, что я отлично могла бы и не картавить. Волосы у меня были шапкой крутых кудрей, и причесывать меня в детстве было целой процедурой, и я обычно к концу ее начинала громко плакать и даже, о ужас! -вырывалась из рук мадмуазель Эмма или заменившей ее позже немки Frдulein von Jaglitz.
Словом, мы были совсем разные сестры -- и по наружности, и по складу; старшая, Таня, по типу вся в семью моей матери -- Малама: флегматичная, очень неглупая, но однодум, красивая, скромная и во всем весьма близкая к поколению моей матери, а потому, очевидно, и ей созвучная; в детстве, да и всю жизнь было у нее железное здоровье и физическая выносливость, она не только восприняла но и вполне приняла психику и мышление моей матери. И я маленькая, никогда до положенного мне роста так и не доросшая, кудрявая, картавая, вечно больная, с ранних лет непонятно почему восстававшая против всех суждений и приказов матери, игравшая тайком в куклы до четырнадцати лет, не выносившая никогда, даже в детстве, летней жары, когда и мама, и сестра считали, что чем жарче, тем лучше... Да что и перечислять, я была вроде чужак для матери, наружность имела не то мещерскую, не то комаровскую: от ее семьи ко мне почти ничего не перешло, а сросшиеся черные брови явно указывали на упрямый и злой характер.
И очень быстро получилось, что все мое детство за мной присматривали няни, гувернантки или же просто горничные : они замечали, что у меня опять жар, опять болит горло, и они же одни приносили поесть или меняли компрессы, которыми тогда лечили. Они же меня и утешали, а я была очень "ревая". Мысль о том, что я приемыш, вполне сформировалась в моей детской голове еще в Сормове, и мне уже было тогда лет семь (первый человеческий этап у Шекспира, в его Seven Ages of Man) ; ну, а после чтения вслух нашей мадмуазель книги Гектора Мало "Без семьи", чтение во время которого мы все трое плакали, мне стало окончательно ясно, почему такая разница во всем, и я решила уйти. Несколько дней я тайком собирала печенье, шоколад, еще что-то; это было в мае, когда рано светает, и я встала часов в шесть утра, сама оделась, что было еще не совсем привычно, взяла свой пакетик, без помех вышла в сад и пошла по аллее к калитке, и уже слезы начали накипать. Вдруг, около калитки вырос старший садовник Антон -- милый белобрысый латыш -- он всегда очень ласково и вежливо с нами беседовал. "Куда это вы, барышня?" -- спросил он меня с удивлением и сразу загородил собой калитку; я потихоньку начала плакать и говорила : "Я знаю, Антон, ведь я чужая, я поняла это и теперь решила совсем уйти куда-нибудь, я не хочу мешать", и тут я уж совсем расплакалась. Антон уговаривал меня шепотом, чтобы никого не разбудить, и также незаметно стал меня возвращать к дому.
Узнал ли кто-нибудь в доме о моем неудавшемся "уходе" ? Думаю, что мадмуазель Эмма может быть знала, но больше, конечно, никто, и Антон меня не выдал. Это был какой-то кризис в моей детской жизни, после чего для меня все уж шло иначе.
И вот тут хочу еще раз вспомнить мадмуазель Эмма -- многим я ей обязана. А случилось в конце концов нечто совсем дикое и непонятное - она нас покинула и уехала от нас; я даже и до сих пор не знаю, куда, и... я этого не заметила! Много раз в жизни я себя потом спрашивала : как же это могло случиться ? -- Ведь я ее ужасно любила и считала, очевидно, что она всю жизнь у нас проживет : поэтому я, наверно, и не поняла, что она не только уж уехала, но и навеки исчезла из нашей жизни.
Лето, когда мы покинули Сормово, мы прожили на даче под Коломной, в нескольких километрах от города.
Дача была большая, фруктовый сад со старыми яблонями, чудные куртины с розами, своя березовая роща - словом, нечто вроде небольшого поместья. Мы обе были в восторге от этой дачи, катали вовсю на велосипедах, гуляли, ходили в какой-то недалекий лес за земляникой и дикой малиной. И вот вдруг я поняла, что какая-то особа, видно рижская немка, пожилая уже, полная, удивительно слащавая и антипатичная занималась нами и даже пыталась нас учить английскому языку! Сперва я просто ее не замечала; спросила как-то раз маму : "А где же мадмуазель Эмма ?" - Мама ответила, что мадмуазель устала, больна и поехала лечиться, -- на этом я и успокоилась -- что же, вылечится и осенью вернется...
Но время шло, и, думаю, уж было начало июля, когда меня охватил внезапно страх, 'что я чего-то не знаю, что случилось что-то ужасное. Я побежала к маме в комнату, ворвалась -- чего делать, конечно, не полагалось, -- и начала громким голосом -- чего тоже не полагалось -- спрашивать, требовать: где же мадмуазель Эмма, где же она теперь, и, главное, почему же она нам ни разу не написала! Я, верно, была в невообразимом волнении, и мама отвечала мне спокойно, что мадмуазель, увы, стала совсем старенькой, что мы же с сестрой последнее время ее плохо слушались, и что она уехала от нас совсем, что мама ей сама об этом всем сказала, и что мадмуазель Эмма теперь живет "на покое". Это последнее выражение показалось мне совсем ужасным : где это, что это - "на покое" ?
Мама объяснила, что наняла ей хорошую квартиру (теперь думаю, что это было в Нижнем), платит ей "пенсию" на всю жизнь, и мадмуазель Эмма ни в чем не нуждается.
Я провела целый день в полном ошеломлении, и сердце мое заливало острое, яркое чувство ненависти к этой противной, новой "гувернантке", мы с сестрой никогда мадмуазель Эмма не считали гувернанткой -- она просто была частью нашей жизни, нашей детской половины, и мы никогда ее не обсуждали, как не обсуждали самих себя. Прошло дня два-три, и я решила, что я эту новую особу с препротивным именем Ирма просто-напросто как-то прогоню, и тогда ее не будет. Как это сделать ? План явился не сразу, а пока я его подробно обдумывала, -- я стала очень послушной и... скромной 'modeste), и даже сама же Ирма это, видно, тоже заметила и начала меня хвалить, что было совсем уж непереносимо!
В чудный жаркий день в саду на скамейке сидели моя мать и эта Ирма (кажется, Ирма Даниловна), и мне почему-то показалось, что они говорят обо мне. Сердце полыхнуло, я побежала в дом, схватила в буфете острый ножичек для лимона, спрятала его в кармане передника (мы летом носили передники, чтобы не слишком пачкать светлые платья) и шмыгнула к грядкам, где алела чудесная клубника "Виктория", -- некоторые ягоды были просто огромного размера. Я долго выбирала и, наконец, выбрала самую большую и пузатую ягоду, сорвала ее, и, спрятав под передником, побежала назад в темноватую столовую. Там, на том же буфете, стояли судочек, солонка и перечница : я аккуратно срезала ножиком верх ягоды, так что можно было сделать род крышечки, потом выдолбила мясистое нутро громадной клубничины, стараясь ее не сжимать и не помять, и наполнила туго все это пустое нутро толченым перцем. Поставив судочек на обычное место, осторожно прикрыла ягоду отрезанной крышечкой с зеленым хвостиком, положила ножичек в ящик и, взяв ее нежно "пальчиками" и сделав самое доброе лицо, пошла в сад, подошла к Ирме и подала ей клубнику с маленьким, почти игривым реверансом, сказав при этом : "Voilа, Mademoiselle, quelle belle fraise. Je l'ai cueillie pour vous!" На что Ирма, расплывшись в улыбку, ответила, как ей и полагалось : "Oh! Merci, mon enfant!", взяла у меня ягоду, и, повернувшись к маме, сказала вполголоса, как видно продолжая разговор (обо мне) : "Vous voyez, Madame!" -- и целиком положила клубнику, начиненную перцем, в рот...
Несчастная Ирма! Она, действительно, чуть не задохлась, побагровела и, чихая, кашляя и заливаясь слезами, выплюнула, наконец, злосчастную ягоду! Я стояла, окаменев, -- а что дальше, плохо помню; однако пришла я в себя в комнате на мезонине, где, очевидно, никто не жил, и куда меня посадили одну, а дверь заперли на ключ. Уже почти смеркалось, когда замок щелкнул и вошла моя мать; я встала и слушала ее упреки и выговоры, уж на этот-то раз вполне заслуженные. Она меня довольно долго отчитывала и сказала, что я не выйду, пока не попрошу у Ирмы прощения... Но когда она уж хотела уйти (а я все время тупо молчала), я вдруг разразилась громкими рыданиями с выкриками и бормотаньем, потом упала, начала биться головой о пол и кричала, кричала все одно : "C'est bien йgal, je vais la tuer, je vais la tuer! C'est bien йgal, je vais la tuer, je la dйteste!" Я без конца кричала эти фразы, билась, каталась по полу и дошла до полной одури и бессвязности.
Это, наверно, было очень страшно, особенно по своей неожиданности -ведь такой сцены за всю нашу детскую жизнь не случалось. Я все же помню, что меня поднимали, уложили, чем-то поили -- должно быть валерьянкой, и я тут же заснула, просто куда-то провалилась.
А утром я проснулась от того, что пришла за мной горничная Маша, помогла мне одеться, причесала и повела пить утренний кофе на веранду. Никто ничего мне не говорил, а я? - Вся вчерашняя сцена от меня куда-то ушла, и я была совсем обычной и даже спокойной.
Потом побежала в сад, играла в любимую игру с тяжелым литым мячом, который надо было толкать толстой палкой, и весь день прошел отлично, легко.
Только во время ужина я заметила, что... Ирмы нет; где же она? Верно ждет, чтобы я извинилась, и дуется? Но нет, когда ложились спать, была опять только Маша; я ее шепотом спросила: "А где она?" -- и Маша ответила: "Уехала -- еще вчера вечером, не бойся, не вернется".
Так случилось, что до переезда в Петербург мы с сестрой жили на Хуторе (как называлась дача под Коломной) вольно и почти беспризорно, и было до конца -- приятное, веселое лето.
ПЕТЕРБУРГ
В Петербурге мы первые годы жили в доме Ратькова-Рожнова на Кирочной 32 : там было две соединенные квартиры. В той части квартиры, которая выходила во двор, был длинный коридор, и я умудрялась несколько лет продолжать там свою любимую игру с тяжелым мячиком и палкой, а когда никто не видел, играла в единственную еще оставшуюся куклу. До пятого класса мы учились дома; у нас была классная комната с партами и черной доской, все шло по гимназической программе плюс уроки французского, немецкого и английского. Два воскресенья в месяц к четырем часам дня мы ехали на Итальянскую улицу, в дом министра юстиции, где Мария Федоровна Щегловитова устраивала танцкласс для своей падчерицы Нюры Щегловитовой. Дни танцкласса были для меня сплошным счастьем. Когда мы со своей Frдulein Jaglitz, снявши шубы и ботики внизу в швейцарской, всходили в легких розовых или голубых платьях, в туго натянутых светлых чулках и обутые в белые лайковые туфли (а иногда и черные лакированные, но это, увы, было редко -- мне они казались особенно шикарными) и в белых, правда очень тонких, нитяных перчатках (вот их я просто ненавидела, и сразу после урока стягивала с рук) -- вверх по шикарной и торжественной лестнице, и уже слышалось, как тапер за роялем разминает руки и что-то наигрывает, и вот-вот сейчас войдем в зал -- эти минуты были каждый раз особенными. Что бы ни было на неделе -- сейчас был праздник: любимые танцы, чай за длинным столом и потом нескончаемые игры, где разрешалось бегать, кричать и шуметь вволю по всему первому этажу.
Таким же праздником было для меня и учение в гимназии (гимназия княгини Оболенской, Басков пер. 8) ; кроме математики, в которой я никогда просто ничего не понимала (только с геометрией было полегче -- помогали чертежи), все остальные предметы мне казались интересными, и тут я обычно получала отличные отметки. У нас были великолепные преподаватели -- пожалуй, лучшие в Петербурге! Из них на всю жизнь осталась в памяти Евгения Петровна Струве (девичья фамилия -- Фоминых). Она нам преподавала не только русский язык и русскую литературу "на высшем уровне" (неприятное современное выражение -однако тут оно подходит), она еще учила нас жизни, пыталась предупреждать о том, что, может быть, дальше не все будет так нарядно, так изящно и прилично в нашей судьбе; она учила нас также употреблять по-русски разнообразный и живой словарь... Та ученица, которая, не дай Бог, начинала ответ со слов: "Это тогда, когда...", дальше уж и не могла отвечать -- Евгения Петровна ей сразу говорила : "Садитесь".
Мы учили два иностранных языка в гимназии : немецкий и французский, и оба преподавателя -- Иван Иванович Фидлер и Monsieur Lerat - вели уроки с блеском. На этих уроках я была всегда из первых; помню, как в шестом классе мы на голоса вслух читали Марию Стюарт Шиллера - и все - все отлично понимали.
А, главное, были подруги и были перемены - и тут уж на большой перемене я веселилась вовсю в громадном зале - окружающий меня гомон голосов, хождение "в обнимку", которое, в общем, разрешалось... Все было чудно, все было громоотводом от, пожалуй, слишком строгого домашнего уклада.
Были и другие счастливые минуты, и тут я должна отдать должное матери. Когда мне было одиннадцать лет, а сестре тринадцать, у нас уже имелись абонемент на Вагнеровский цикл в Мариинском, абонемент на концерты Зилоти в Дворянском Собрании, а позже и на концерты Сергея Кусевицкого. Одно из самых страшных наказаний для нас было -- "не пойдешь на концерт!", этого мы опасались больше всего. Мы всегда сидели на "красных диванах" в Дворянском Собрании, вдоль стены на уровне пятого или шестого ряда - это были отличные места, и я ужасно гордилась тем, что там сижу! Через несколько лет Зилоти случайно узнал от нашего друга, пианиста Гавриила Ивановича Романовского, кто мы, и воскликнул : "Ну, наконец-то я узнал, кто эти девочки в бантах!"
Когда мы были с сестрой в шестом классе, у нас по воскресеньям стала появляться учительница рисования Екатерина Александровна Вахтер; ей было лет за пятьдесят, была она со следами былой красоты, но уже увядшая - тихая, скромная, и всем у нас она понравилась, ее начали приглашать к завтраку после урока, и она стала своим человеком в доме. Через некоторое время она ввела в наш дом своего друга, довольно известного художника Яна Францевича Ционглинского. Это был человек обаятельнейший, энтузиаст по натуре, с громким говором, высокий, плотный, с чисто польским лицом и ярко выраженным польским акцентом. Он сразу всех очаровал -- ведь до этого ни одного поляка у нас никогда не бывало, да и он был первый настоящий художник-богема, которого мы близко узнали. Вскоре за ним появились и другие поляки : красавец Заремба с шапкой серебряных волос, инженер Тадеуш Францевич Шимкевич, и все эти люди внесли свое особое нечто -- они были иной культуры, хотя и обрусевшие, однако лучше умели оценить вещи и, особенно, искусство -вкусы у них во всем были иные. Они все играли -- кто на рояле, кто на скрипке -- и стали принимать живое участие в музыкальных вечерах в нашем доме. Ционглинский был чистой воды импрессионист, писал приятные, яркие этюды, особенно в Италии, куда часто ездил.
У него была в Петербурге студия и немало учеников, а в 1912 г. он был избран членом Академии Художеств и получил в Академии чудную мастерскую. Мы вскоре были как-то вечером туда приглашены -- мастерская была громадная, и Ян Францевич радовался, как малый ребенок. Кроме этюдов на стенах были развешены и чудесные испанские афиши боя быков; в качестве мебели стояло несколько кухонных табуреток, деревянный грубый стол и посередине мастерской -- роскошный рояль Стейнвей. Вид из окна мастерской на вечерний Петербург был прекрасный.
Через Е.А. Вахтер к нам попал и ее племянник Александр Рубцов, странный и диковатый молодой человек, ученик Академии Художеств, а он, в свою очередь, привел совсем уж удивительное существо, тоже ученика Академии, латыша Матвея -- это была, видно, его фамилия или псевдоним -- я так никогда и не разобрала. Он почти всегда молчал, стоял в сторонке, садился за стол на "наш" конец и чаще всего рядом со мной -- видно я его ничем не пугала.
У меня был, как и полагалось девице, альбом, и вот все они мне в альбом делали рисунки и писали стихи. Матвей одним из первых в России переводил древние китайские стихи и печатал их в каком-то очень изысканном альманахе, про который мало кто знал. Увы, мой альбом в революционную заваруху потерялся, и все эти рисунки, как и чудесные стихи Матвея, пропали. Много позже, уж в 1918 г., я попала на выставку современного искусства в галерее недалеко от Сенатской площади: там я, увидев несколько полотен Матвея, буквально бросилась к хозяйке галереи, весьма эффектной даме, чтобы купить -- но оказалось, что все немногое, что осталось от этого талантливого художника -- либо в музеях в Риге, либо в частных коллекциях. А сам он где ? Он от нас как-то внезапно исчез, и после смерти Ционглинского и отъезда Рубцова в Тунис[*] - негде было и узнать. Оказалось, что он в конце войны умер от голодного тифа; он всегда ото всех скрывал, насколько сильно он нуждался, и вот еще совсем молодым погиб. Навсегда мне эта смерть осталась укором -- как же мы не знали его беды, не угадали, не помогли ?..
Так шла жизнь. У нас бывало интересное общество, музыкальные вечера в нашем доме были всегда неплохи, и вот как-то один из видных представителей юридического мира (большинство из них попадало в наш дом через Щегловитовых, у которых моя мать постоянно бывала, и где тоже много музицировали), некто В.Н. Корсак, Генеральный Прокурор Петербургской Палаты, человек немолодой, высокий и торжественный, привел к нам и представил своего племянника, молодого композитора и пианиста, уже начинавшего греметь в Петербурге, и этот племянник был...
СЕРГЕЙ ПРОКОФЬЕВ
Мы с сестрой только что вошли в переднюю после гимназии, а тут сразу позвонили, лакей открыл и вошли Корсак и Прокофьев. Я была страшно смущена -- на полу валялась школьная сумка, я была еще в коричневом гимназическом платье и черном переднике, да и на ладони левой руки синело громадное чернильное пятно. Корсак мне сказал что-то вроде "ну вот, познакомьтесь, это наш Сережа", и я молча сделала реверанс Прокофьеву и подала ему руку, старательно пытаясь скрыть левую.
Потом мы с сестрой переоделись в домашнее платье и, причесавшись, вышли в гостиную. Мы уже знали о Прокофьеве, но вряд ли тогда было ясно, что к нам в дом попал один из величайших композиторов и музыкантов нашего времени, -именно "нашего" в прямом смысле слова - он был одного поколения со мною и сестрой. Играл ли он у нас в это первое посещение ? Думаю, что да, но это было как-то так, официально -- пришел молодой человек, еще никому и неизвестный (как это думала тогда моя мать), ну и пусть сыграет и покажет, что он умеет...
Тогда Прокофьеву было 19 лет, он был высокого роста, очень худощавый и узкоплечий, небольшая светлая голова на несколько длинной шее была хорошей округлой формы; на первый взгляд лицо его казалось некрасивым, особенно низ лица. Зато светлые серые глаза поражали пристальностью взгляда и каким-то особенным блеском.
Все наши "кавалеры" (употребляю это уж, собственно, вышедшее из употребления слово, но тогда, в те годы, которые можно назвать последними годами "ancien rйgime", это было еще совсем обычное и привычное слово -- у каждой девочки-подростка были такие "вздыхатели", которые "ухаживали", которые были "неравнодушны", ну, а девочки делали равнодушное лицо, и все это было абсолютно чинно и скромно) -- все они были в мундирах -- либо Правоведения, либо Пажеского Корпуса, либо Морского, а этот молодой музыкант был в визитке и полосатых серых брюках, с белым платком -- углом в левом кармашке и (о ужас!) был надушен духами Guerlain! Словом, это было невиданное для нас явление, однако привел его Корсак, а мать его была Раевская -- сказать тут было нечего.
Когда они оба уходили, Прокофьев внезапно сказал мне тихонько, уж почти выходя в прихожую : "А кляксу на левой руке я отлично видел!" Мне это очень было обидно, я нашла, что это ничуть не мило, -- ну, видал и молчи, и это чернильное пятно довольно долго стояло между нами.
Но он начал у нас бывать - сперва скорее на музыкальных вечерах, и первое время был между взрослыми и нами. Он уже и тогда, в юном возрасте, был избалован преклонением, которым его окружали в Консерватории -- и его преподаватели, как Есинова или Лядов, считавшие его музыкальным гением, и консерваторские девицы. Это была совсем особая категория девиц, ничего общего с нами, собственно, не имевших, ни гувернанток, ни "частных учителей", как мы; ходившие завтракать в "столовку" и жившие совсем иной, самостоятельной и независимой жизнью; так вот эти девицы окружали Прокофьева, бывали на всех его концертах или публичных экзаменах, не стесняясь и не без визга громко его вызывали, без конца звонили ему по телефону -- словом, создавали вокруг него атмосферу восторга.
Единственный сын матери, которая его слепо обожала с малых лет. Поняв, что он не только вундеркинд (Прокофьев был в виде исключения принят в Петербургскую консерваторию тринадцати лет), а и будущий великий музыкант, -- он был уверен, что все для него, а если что и не дается, то тем хуже, сами потом жалеть будут! Как многие талантливые люди, он обладал громадной работоспособностью : если он свое рабочее расписание не выполнил, то никуда не выходил, и ему редко приходилось "нагонять" упущенное время : таких пропусков у него, собственно, почти и не было.
Что еще сказать про юного Прокофьева тех лет ? Он умел и по-своему развлекаться, играл иногда в бридж с молодой компанией, особенно у Олега Субботина, сына видного инженера, с которым он у нас познакомился, и бывал у него вплоть до конца войны 14-го года. Олег был постарше нас всех и даже Прокофьева, красив, скромен, но без особого своего характера.
Ходил он несколько лет подряд заниматься гимнастикой в общество "Сокол", был там популярен и даже сочинил для своего Сокольского отделения прелестный веселый марш, под который гимнасты проделывали свои упражнения. Постепенно, с быстро растущей славой, его окружали и разные богатые молодые люди как, например, Борис Захаров, или же Борис Башкиров --интеллигентные и образованные младшие сыновья именитого петербургского купечества. Были, конечно, среди его друзей и музыканты как, например, Мясковский, старше его лет на десять, которому Прокофьев много помогал, особенно в оркестровке его произведений.
Мне было лет четырнадцать, когда Прокофьев попал к нам в дом.
Постепенно мы к нему привыкли, и слава его, как музыканта, в нашем доме вполне утвердилась -- однако всегда казалось, что он что-то делает не так, не обычно - может даже внезапно кому-нибудь нагрубить; мы звали его между собой "марсианин", но его появления у нас, все более частые, стали обычны. У нас тогда часто бывал пианист Гаврила Иванович Романовский -- моя мать начала брать у него уроки на рояле; ему было лет за сорок, не меньше; был он сыном священника, играл приятно и проникновенно, и нередко участвовал в маминых музыкальных вечерах. В его репертуар входили обычно Григ, Чайковский, Шопен, а иногда Бах или Лист. Давал он два-три концерта за сезон, обыкновенно в малом зале Консерватории, жил уроками музыки, был богема и кутила, и не прочь выпить, однако слыл в довоенном Петербурге одним из признанных пианистов. И вот, в 1912 г. или весной 1913 г. Романовский под влиянием моей матери согласился исполнить на своем концерте две пьесы Прокофьева; это было в первый раз, что на чьем-то концерте, да еще известным пианистом, исполнялись вещи Прокофьева. Народу было на концерте много (в малом зале Консерватории), были, конечно, и музыкальные критики, и царило общее настроение ожидания. Романовский сыграл две вещи : кажется, Ригодон и еще, может, Мимолетности; успех был, стали вызывать: "Автора, автора!". Прокофьев вышел и, став перед первым рядом, как-то смешно и боком поклонился. Мама в антракте прошла за кулисы к Романовскому (которому она как раз подносила в чудном букете тяжелый золотой портсигар) ; туда же влетел и Прокофьев ; он подошел к Романовскому и очень громко, как-то особенно растягивая слова, сказал ему : "Неплохо, неплохо, Гаврила Иванович, я никак не думал, что вы так хорошо сыграете!" Романовский, который был чрезвычайно вежлив и щепетилен, да еще страдал комплексом неполноценности -как человек, выбившийся сам из "поповичей", -- буквально затрясся и побледнел от такого комплимента! Маме пришлось долгое время улаживать этот инцидент, а Прокофьев только ухмылялся и был доволен. Летом того же года на вокзале в Павловске, куда съезжалось много настоящих любителей музыки, он исполнял ;вой первый концерт для фортепиано -- ему и шикали и свистали, кричали : "Это не музыка, а бред", а другая часть публики безумно аплодировала и вызывала его; он был в восторге : "Вот это славно, это лучше всяких статей в газетах!"
А я ? Ведь речь идет все же обо мне. С раннего детства я знала, хоть и без точных мыслей сперва, а потом, годам к семи, и все определеннее, что я почему-то не то, что моя старшая сестра. Во-первых, она в детстве была и красивее, и привлекательнее, и складнее, чем я: высокенькая, с красивым овалом лица, с очень большими светло-карими глазами, волосы длинные, тонкие и очень легкие для прически. Я была почти ненормально мала ростом, со сросшимися черными бровями, что придавало мне вид буки, вечно чем-то болела -- то детским ревматизмом, то ангинами без конца, то корью с тяжелыми осложнениями, или, уж в Петербурге, нескончаемыми бронхитами; к тому же я с первых произнесенных мною слов четко картавила -- борьба со злосчастной буквой "р" омрачила многие годы моей юности, так как считалось, или точнее моя мать считала, что я отлично могла бы и не картавить. Волосы у меня были шапкой крутых кудрей, и причесывать меня в детстве было целой процедурой, и я обычно к концу ее начинала громко плакать и даже, о ужас! -вырывалась из рук мадмуазель Эмма или заменившей ее позже немки Frдulein von Jaglitz.
Словом, мы были совсем разные сестры -- и по наружности, и по складу; старшая, Таня, по типу вся в семью моей матери -- Малама: флегматичная, очень неглупая, но однодум, красивая, скромная и во всем весьма близкая к поколению моей матери, а потому, очевидно, и ей созвучная; в детстве, да и всю жизнь было у нее железное здоровье и физическая выносливость, она не только восприняла но и вполне приняла психику и мышление моей матери. И я маленькая, никогда до положенного мне роста так и не доросшая, кудрявая, картавая, вечно больная, с ранних лет непонятно почему восстававшая против всех суждений и приказов матери, игравшая тайком в куклы до четырнадцати лет, не выносившая никогда, даже в детстве, летней жары, когда и мама, и сестра считали, что чем жарче, тем лучше... Да что и перечислять, я была вроде чужак для матери, наружность имела не то мещерскую, не то комаровскую: от ее семьи ко мне почти ничего не перешло, а сросшиеся черные брови явно указывали на упрямый и злой характер.
И очень быстро получилось, что все мое детство за мной присматривали няни, гувернантки или же просто горничные : они замечали, что у меня опять жар, опять болит горло, и они же одни приносили поесть или меняли компрессы, которыми тогда лечили. Они же меня и утешали, а я была очень "ревая". Мысль о том, что я приемыш, вполне сформировалась в моей детской голове еще в Сормове, и мне уже было тогда лет семь (первый человеческий этап у Шекспира, в его Seven Ages of Man) ; ну, а после чтения вслух нашей мадмуазель книги Гектора Мало "Без семьи", чтение во время которого мы все трое плакали, мне стало окончательно ясно, почему такая разница во всем, и я решила уйти. Несколько дней я тайком собирала печенье, шоколад, еще что-то; это было в мае, когда рано светает, и я встала часов в шесть утра, сама оделась, что было еще не совсем привычно, взяла свой пакетик, без помех вышла в сад и пошла по аллее к калитке, и уже слезы начали накипать. Вдруг, около калитки вырос старший садовник Антон -- милый белобрысый латыш -- он всегда очень ласково и вежливо с нами беседовал. "Куда это вы, барышня?" -- спросил он меня с удивлением и сразу загородил собой калитку; я потихоньку начала плакать и говорила : "Я знаю, Антон, ведь я чужая, я поняла это и теперь решила совсем уйти куда-нибудь, я не хочу мешать", и тут я уж совсем расплакалась. Антон уговаривал меня шепотом, чтобы никого не разбудить, и также незаметно стал меня возвращать к дому.
Узнал ли кто-нибудь в доме о моем неудавшемся "уходе" ? Думаю, что мадмуазель Эмма может быть знала, но больше, конечно, никто, и Антон меня не выдал. Это был какой-то кризис в моей детской жизни, после чего для меня все уж шло иначе.
И вот тут хочу еще раз вспомнить мадмуазель Эмма -- многим я ей обязана. А случилось в конце концов нечто совсем дикое и непонятное - она нас покинула и уехала от нас; я даже и до сих пор не знаю, куда, и... я этого не заметила! Много раз в жизни я себя потом спрашивала : как же это могло случиться ? -- Ведь я ее ужасно любила и считала, очевидно, что она всю жизнь у нас проживет : поэтому я, наверно, и не поняла, что она не только уж уехала, но и навеки исчезла из нашей жизни.
Лето, когда мы покинули Сормово, мы прожили на даче под Коломной, в нескольких километрах от города.
Дача была большая, фруктовый сад со старыми яблонями, чудные куртины с розами, своя березовая роща - словом, нечто вроде небольшого поместья. Мы обе были в восторге от этой дачи, катали вовсю на велосипедах, гуляли, ходили в какой-то недалекий лес за земляникой и дикой малиной. И вот вдруг я поняла, что какая-то особа, видно рижская немка, пожилая уже, полная, удивительно слащавая и антипатичная занималась нами и даже пыталась нас учить английскому языку! Сперва я просто ее не замечала; спросила как-то раз маму : "А где же мадмуазель Эмма ?" - Мама ответила, что мадмуазель устала, больна и поехала лечиться, -- на этом я и успокоилась -- что же, вылечится и осенью вернется...
Но время шло, и, думаю, уж было начало июля, когда меня охватил внезапно страх, 'что я чего-то не знаю, что случилось что-то ужасное. Я побежала к маме в комнату, ворвалась -- чего делать, конечно, не полагалось, -- и начала громким голосом -- чего тоже не полагалось -- спрашивать, требовать: где же мадмуазель Эмма, где же она теперь, и, главное, почему же она нам ни разу не написала! Я, верно, была в невообразимом волнении, и мама отвечала мне спокойно, что мадмуазель, увы, стала совсем старенькой, что мы же с сестрой последнее время ее плохо слушались, и что она уехала от нас совсем, что мама ей сама об этом всем сказала, и что мадмуазель Эмма теперь живет "на покое". Это последнее выражение показалось мне совсем ужасным : где это, что это - "на покое" ?
Мама объяснила, что наняла ей хорошую квартиру (теперь думаю, что это было в Нижнем), платит ей "пенсию" на всю жизнь, и мадмуазель Эмма ни в чем не нуждается.
Я провела целый день в полном ошеломлении, и сердце мое заливало острое, яркое чувство ненависти к этой противной, новой "гувернантке", мы с сестрой никогда мадмуазель Эмма не считали гувернанткой -- она просто была частью нашей жизни, нашей детской половины, и мы никогда ее не обсуждали, как не обсуждали самих себя. Прошло дня два-три, и я решила, что я эту новую особу с препротивным именем Ирма просто-напросто как-то прогоню, и тогда ее не будет. Как это сделать ? План явился не сразу, а пока я его подробно обдумывала, -- я стала очень послушной и... скромной 'modeste), и даже сама же Ирма это, видно, тоже заметила и начала меня хвалить, что было совсем уж непереносимо!
В чудный жаркий день в саду на скамейке сидели моя мать и эта Ирма (кажется, Ирма Даниловна), и мне почему-то показалось, что они говорят обо мне. Сердце полыхнуло, я побежала в дом, схватила в буфете острый ножичек для лимона, спрятала его в кармане передника (мы летом носили передники, чтобы не слишком пачкать светлые платья) и шмыгнула к грядкам, где алела чудесная клубника "Виктория", -- некоторые ягоды были просто огромного размера. Я долго выбирала и, наконец, выбрала самую большую и пузатую ягоду, сорвала ее, и, спрятав под передником, побежала назад в темноватую столовую. Там, на том же буфете, стояли судочек, солонка и перечница : я аккуратно срезала ножиком верх ягоды, так что можно было сделать род крышечки, потом выдолбила мясистое нутро громадной клубничины, стараясь ее не сжимать и не помять, и наполнила туго все это пустое нутро толченым перцем. Поставив судочек на обычное место, осторожно прикрыла ягоду отрезанной крышечкой с зеленым хвостиком, положила ножичек в ящик и, взяв ее нежно "пальчиками" и сделав самое доброе лицо, пошла в сад, подошла к Ирме и подала ей клубнику с маленьким, почти игривым реверансом, сказав при этом : "Voilа, Mademoiselle, quelle belle fraise. Je l'ai cueillie pour vous!" На что Ирма, расплывшись в улыбку, ответила, как ей и полагалось : "Oh! Merci, mon enfant!", взяла у меня ягоду, и, повернувшись к маме, сказала вполголоса, как видно продолжая разговор (обо мне) : "Vous voyez, Madame!" -- и целиком положила клубнику, начиненную перцем, в рот...
Несчастная Ирма! Она, действительно, чуть не задохлась, побагровела и, чихая, кашляя и заливаясь слезами, выплюнула, наконец, злосчастную ягоду! Я стояла, окаменев, -- а что дальше, плохо помню; однако пришла я в себя в комнате на мезонине, где, очевидно, никто не жил, и куда меня посадили одну, а дверь заперли на ключ. Уже почти смеркалось, когда замок щелкнул и вошла моя мать; я встала и слушала ее упреки и выговоры, уж на этот-то раз вполне заслуженные. Она меня довольно долго отчитывала и сказала, что я не выйду, пока не попрошу у Ирмы прощения... Но когда она уж хотела уйти (а я все время тупо молчала), я вдруг разразилась громкими рыданиями с выкриками и бормотаньем, потом упала, начала биться головой о пол и кричала, кричала все одно : "C'est bien йgal, je vais la tuer, je vais la tuer! C'est bien йgal, je vais la tuer, je la dйteste!" Я без конца кричала эти фразы, билась, каталась по полу и дошла до полной одури и бессвязности.
Это, наверно, было очень страшно, особенно по своей неожиданности -ведь такой сцены за всю нашу детскую жизнь не случалось. Я все же помню, что меня поднимали, уложили, чем-то поили -- должно быть валерьянкой, и я тут же заснула, просто куда-то провалилась.
А утром я проснулась от того, что пришла за мной горничная Маша, помогла мне одеться, причесала и повела пить утренний кофе на веранду. Никто ничего мне не говорил, а я? - Вся вчерашняя сцена от меня куда-то ушла, и я была совсем обычной и даже спокойной.
Потом побежала в сад, играла в любимую игру с тяжелым литым мячом, который надо было толкать толстой палкой, и весь день прошел отлично, легко.
Только во время ужина я заметила, что... Ирмы нет; где же она? Верно ждет, чтобы я извинилась, и дуется? Но нет, когда ложились спать, была опять только Маша; я ее шепотом спросила: "А где она?" -- и Маша ответила: "Уехала -- еще вчера вечером, не бойся, не вернется".
Так случилось, что до переезда в Петербург мы с сестрой жили на Хуторе (как называлась дача под Коломной) вольно и почти беспризорно, и было до конца -- приятное, веселое лето.
ПЕТЕРБУРГ
В Петербурге мы первые годы жили в доме Ратькова-Рожнова на Кирочной 32 : там было две соединенные квартиры. В той части квартиры, которая выходила во двор, был длинный коридор, и я умудрялась несколько лет продолжать там свою любимую игру с тяжелым мячиком и палкой, а когда никто не видел, играла в единственную еще оставшуюся куклу. До пятого класса мы учились дома; у нас была классная комната с партами и черной доской, все шло по гимназической программе плюс уроки французского, немецкого и английского. Два воскресенья в месяц к четырем часам дня мы ехали на Итальянскую улицу, в дом министра юстиции, где Мария Федоровна Щегловитова устраивала танцкласс для своей падчерицы Нюры Щегловитовой. Дни танцкласса были для меня сплошным счастьем. Когда мы со своей Frдulein Jaglitz, снявши шубы и ботики внизу в швейцарской, всходили в легких розовых или голубых платьях, в туго натянутых светлых чулках и обутые в белые лайковые туфли (а иногда и черные лакированные, но это, увы, было редко -- мне они казались особенно шикарными) и в белых, правда очень тонких, нитяных перчатках (вот их я просто ненавидела, и сразу после урока стягивала с рук) -- вверх по шикарной и торжественной лестнице, и уже слышалось, как тапер за роялем разминает руки и что-то наигрывает, и вот-вот сейчас войдем в зал -- эти минуты были каждый раз особенными. Что бы ни было на неделе -- сейчас был праздник: любимые танцы, чай за длинным столом и потом нескончаемые игры, где разрешалось бегать, кричать и шуметь вволю по всему первому этажу.
Таким же праздником было для меня и учение в гимназии (гимназия княгини Оболенской, Басков пер. 8) ; кроме математики, в которой я никогда просто ничего не понимала (только с геометрией было полегче -- помогали чертежи), все остальные предметы мне казались интересными, и тут я обычно получала отличные отметки. У нас были великолепные преподаватели -- пожалуй, лучшие в Петербурге! Из них на всю жизнь осталась в памяти Евгения Петровна Струве (девичья фамилия -- Фоминых). Она нам преподавала не только русский язык и русскую литературу "на высшем уровне" (неприятное современное выражение -однако тут оно подходит), она еще учила нас жизни, пыталась предупреждать о том, что, может быть, дальше не все будет так нарядно, так изящно и прилично в нашей судьбе; она учила нас также употреблять по-русски разнообразный и живой словарь... Та ученица, которая, не дай Бог, начинала ответ со слов: "Это тогда, когда...", дальше уж и не могла отвечать -- Евгения Петровна ей сразу говорила : "Садитесь".
Мы учили два иностранных языка в гимназии : немецкий и французский, и оба преподавателя -- Иван Иванович Фидлер и Monsieur Lerat - вели уроки с блеском. На этих уроках я была всегда из первых; помню, как в шестом классе мы на голоса вслух читали Марию Стюарт Шиллера - и все - все отлично понимали.
А, главное, были подруги и были перемены - и тут уж на большой перемене я веселилась вовсю в громадном зале - окружающий меня гомон голосов, хождение "в обнимку", которое, в общем, разрешалось... Все было чудно, все было громоотводом от, пожалуй, слишком строгого домашнего уклада.
Были и другие счастливые минуты, и тут я должна отдать должное матери. Когда мне было одиннадцать лет, а сестре тринадцать, у нас уже имелись абонемент на Вагнеровский цикл в Мариинском, абонемент на концерты Зилоти в Дворянском Собрании, а позже и на концерты Сергея Кусевицкого. Одно из самых страшных наказаний для нас было -- "не пойдешь на концерт!", этого мы опасались больше всего. Мы всегда сидели на "красных диванах" в Дворянском Собрании, вдоль стены на уровне пятого или шестого ряда - это были отличные места, и я ужасно гордилась тем, что там сижу! Через несколько лет Зилоти случайно узнал от нашего друга, пианиста Гавриила Ивановича Романовского, кто мы, и воскликнул : "Ну, наконец-то я узнал, кто эти девочки в бантах!"
Когда мы были с сестрой в шестом классе, у нас по воскресеньям стала появляться учительница рисования Екатерина Александровна Вахтер; ей было лет за пятьдесят, была она со следами былой красоты, но уже увядшая - тихая, скромная, и всем у нас она понравилась, ее начали приглашать к завтраку после урока, и она стала своим человеком в доме. Через некоторое время она ввела в наш дом своего друга, довольно известного художника Яна Францевича Ционглинского. Это был человек обаятельнейший, энтузиаст по натуре, с громким говором, высокий, плотный, с чисто польским лицом и ярко выраженным польским акцентом. Он сразу всех очаровал -- ведь до этого ни одного поляка у нас никогда не бывало, да и он был первый настоящий художник-богема, которого мы близко узнали. Вскоре за ним появились и другие поляки : красавец Заремба с шапкой серебряных волос, инженер Тадеуш Францевич Шимкевич, и все эти люди внесли свое особое нечто -- они были иной культуры, хотя и обрусевшие, однако лучше умели оценить вещи и, особенно, искусство -вкусы у них во всем были иные. Они все играли -- кто на рояле, кто на скрипке -- и стали принимать живое участие в музыкальных вечерах в нашем доме. Ционглинский был чистой воды импрессионист, писал приятные, яркие этюды, особенно в Италии, куда часто ездил.
У него была в Петербурге студия и немало учеников, а в 1912 г. он был избран членом Академии Художеств и получил в Академии чудную мастерскую. Мы вскоре были как-то вечером туда приглашены -- мастерская была громадная, и Ян Францевич радовался, как малый ребенок. Кроме этюдов на стенах были развешены и чудесные испанские афиши боя быков; в качестве мебели стояло несколько кухонных табуреток, деревянный грубый стол и посередине мастерской -- роскошный рояль Стейнвей. Вид из окна мастерской на вечерний Петербург был прекрасный.
Через Е.А. Вахтер к нам попал и ее племянник Александр Рубцов, странный и диковатый молодой человек, ученик Академии Художеств, а он, в свою очередь, привел совсем уж удивительное существо, тоже ученика Академии, латыша Матвея -- это была, видно, его фамилия или псевдоним -- я так никогда и не разобрала. Он почти всегда молчал, стоял в сторонке, садился за стол на "наш" конец и чаще всего рядом со мной -- видно я его ничем не пугала.
У меня был, как и полагалось девице, альбом, и вот все они мне в альбом делали рисунки и писали стихи. Матвей одним из первых в России переводил древние китайские стихи и печатал их в каком-то очень изысканном альманахе, про который мало кто знал. Увы, мой альбом в революционную заваруху потерялся, и все эти рисунки, как и чудесные стихи Матвея, пропали. Много позже, уж в 1918 г., я попала на выставку современного искусства в галерее недалеко от Сенатской площади: там я, увидев несколько полотен Матвея, буквально бросилась к хозяйке галереи, весьма эффектной даме, чтобы купить -- но оказалось, что все немногое, что осталось от этого талантливого художника -- либо в музеях в Риге, либо в частных коллекциях. А сам он где ? Он от нас как-то внезапно исчез, и после смерти Ционглинского и отъезда Рубцова в Тунис[*] - негде было и узнать. Оказалось, что он в конце войны умер от голодного тифа; он всегда ото всех скрывал, насколько сильно он нуждался, и вот еще совсем молодым погиб. Навсегда мне эта смерть осталась укором -- как же мы не знали его беды, не угадали, не помогли ?..
Так шла жизнь. У нас бывало интересное общество, музыкальные вечера в нашем доме были всегда неплохи, и вот как-то один из видных представителей юридического мира (большинство из них попадало в наш дом через Щегловитовых, у которых моя мать постоянно бывала, и где тоже много музицировали), некто В.Н. Корсак, Генеральный Прокурор Петербургской Палаты, человек немолодой, высокий и торжественный, привел к нам и представил своего племянника, молодого композитора и пианиста, уже начинавшего греметь в Петербурге, и этот племянник был...
СЕРГЕЙ ПРОКОФЬЕВ
Мы с сестрой только что вошли в переднюю после гимназии, а тут сразу позвонили, лакей открыл и вошли Корсак и Прокофьев. Я была страшно смущена -- на полу валялась школьная сумка, я была еще в коричневом гимназическом платье и черном переднике, да и на ладони левой руки синело громадное чернильное пятно. Корсак мне сказал что-то вроде "ну вот, познакомьтесь, это наш Сережа", и я молча сделала реверанс Прокофьеву и подала ему руку, старательно пытаясь скрыть левую.
Потом мы с сестрой переоделись в домашнее платье и, причесавшись, вышли в гостиную. Мы уже знали о Прокофьеве, но вряд ли тогда было ясно, что к нам в дом попал один из величайших композиторов и музыкантов нашего времени, -именно "нашего" в прямом смысле слова - он был одного поколения со мною и сестрой. Играл ли он у нас в это первое посещение ? Думаю, что да, но это было как-то так, официально -- пришел молодой человек, еще никому и неизвестный (как это думала тогда моя мать), ну и пусть сыграет и покажет, что он умеет...
Тогда Прокофьеву было 19 лет, он был высокого роста, очень худощавый и узкоплечий, небольшая светлая голова на несколько длинной шее была хорошей округлой формы; на первый взгляд лицо его казалось некрасивым, особенно низ лица. Зато светлые серые глаза поражали пристальностью взгляда и каким-то особенным блеском.
Все наши "кавалеры" (употребляю это уж, собственно, вышедшее из употребления слово, но тогда, в те годы, которые можно назвать последними годами "ancien rйgime", это было еще совсем обычное и привычное слово -- у каждой девочки-подростка были такие "вздыхатели", которые "ухаживали", которые были "неравнодушны", ну, а девочки делали равнодушное лицо, и все это было абсолютно чинно и скромно) -- все они были в мундирах -- либо Правоведения, либо Пажеского Корпуса, либо Морского, а этот молодой музыкант был в визитке и полосатых серых брюках, с белым платком -- углом в левом кармашке и (о ужас!) был надушен духами Guerlain! Словом, это было невиданное для нас явление, однако привел его Корсак, а мать его была Раевская -- сказать тут было нечего.
Когда они оба уходили, Прокофьев внезапно сказал мне тихонько, уж почти выходя в прихожую : "А кляксу на левой руке я отлично видел!" Мне это очень было обидно, я нашла, что это ничуть не мило, -- ну, видал и молчи, и это чернильное пятно довольно долго стояло между нами.
Но он начал у нас бывать - сперва скорее на музыкальных вечерах, и первое время был между взрослыми и нами. Он уже и тогда, в юном возрасте, был избалован преклонением, которым его окружали в Консерватории -- и его преподаватели, как Есинова или Лядов, считавшие его музыкальным гением, и консерваторские девицы. Это была совсем особая категория девиц, ничего общего с нами, собственно, не имевших, ни гувернанток, ни "частных учителей", как мы; ходившие завтракать в "столовку" и жившие совсем иной, самостоятельной и независимой жизнью; так вот эти девицы окружали Прокофьева, бывали на всех его концертах или публичных экзаменах, не стесняясь и не без визга громко его вызывали, без конца звонили ему по телефону -- словом, создавали вокруг него атмосферу восторга.
Единственный сын матери, которая его слепо обожала с малых лет. Поняв, что он не только вундеркинд (Прокофьев был в виде исключения принят в Петербургскую консерваторию тринадцати лет), а и будущий великий музыкант, -- он был уверен, что все для него, а если что и не дается, то тем хуже, сами потом жалеть будут! Как многие талантливые люди, он обладал громадной работоспособностью : если он свое рабочее расписание не выполнил, то никуда не выходил, и ему редко приходилось "нагонять" упущенное время : таких пропусков у него, собственно, почти и не было.
Что еще сказать про юного Прокофьева тех лет ? Он умел и по-своему развлекаться, играл иногда в бридж с молодой компанией, особенно у Олега Субботина, сына видного инженера, с которым он у нас познакомился, и бывал у него вплоть до конца войны 14-го года. Олег был постарше нас всех и даже Прокофьева, красив, скромен, но без особого своего характера.
Ходил он несколько лет подряд заниматься гимнастикой в общество "Сокол", был там популярен и даже сочинил для своего Сокольского отделения прелестный веселый марш, под который гимнасты проделывали свои упражнения. Постепенно, с быстро растущей славой, его окружали и разные богатые молодые люди как, например, Борис Захаров, или же Борис Башкиров --интеллигентные и образованные младшие сыновья именитого петербургского купечества. Были, конечно, среди его друзей и музыканты как, например, Мясковский, старше его лет на десять, которому Прокофьев много помогал, особенно в оркестровке его произведений.
Мне было лет четырнадцать, когда Прокофьев попал к нам в дом.
Постепенно мы к нему привыкли, и слава его, как музыканта, в нашем доме вполне утвердилась -- однако всегда казалось, что он что-то делает не так, не обычно - может даже внезапно кому-нибудь нагрубить; мы звали его между собой "марсианин", но его появления у нас, все более частые, стали обычны. У нас тогда часто бывал пианист Гаврила Иванович Романовский -- моя мать начала брать у него уроки на рояле; ему было лет за сорок, не меньше; был он сыном священника, играл приятно и проникновенно, и нередко участвовал в маминых музыкальных вечерах. В его репертуар входили обычно Григ, Чайковский, Шопен, а иногда Бах или Лист. Давал он два-три концерта за сезон, обыкновенно в малом зале Консерватории, жил уроками музыки, был богема и кутила, и не прочь выпить, однако слыл в довоенном Петербурге одним из признанных пианистов. И вот, в 1912 г. или весной 1913 г. Романовский под влиянием моей матери согласился исполнить на своем концерте две пьесы Прокофьева; это было в первый раз, что на чьем-то концерте, да еще известным пианистом, исполнялись вещи Прокофьева. Народу было на концерте много (в малом зале Консерватории), были, конечно, и музыкальные критики, и царило общее настроение ожидания. Романовский сыграл две вещи : кажется, Ригодон и еще, может, Мимолетности; успех был, стали вызывать: "Автора, автора!". Прокофьев вышел и, став перед первым рядом, как-то смешно и боком поклонился. Мама в антракте прошла за кулисы к Романовскому (которому она как раз подносила в чудном букете тяжелый золотой портсигар) ; туда же влетел и Прокофьев ; он подошел к Романовскому и очень громко, как-то особенно растягивая слова, сказал ему : "Неплохо, неплохо, Гаврила Иванович, я никак не думал, что вы так хорошо сыграете!" Романовский, который был чрезвычайно вежлив и щепетилен, да еще страдал комплексом неполноценности -как человек, выбившийся сам из "поповичей", -- буквально затрясся и побледнел от такого комплимента! Маме пришлось долгое время улаживать этот инцидент, а Прокофьев только ухмылялся и был доволен. Летом того же года на вокзале в Павловске, куда съезжалось много настоящих любителей музыки, он исполнял ;вой первый концерт для фортепиано -- ему и шикали и свистали, кричали : "Это не музыка, а бред", а другая часть публики безумно аплодировала и вызывала его; он был в восторге : "Вот это славно, это лучше всяких статей в газетах!"