-- Теперь Никита, шатаясь, белый, сам выходит ко мне, ему уже немного лучше... Днем складываю кирпичи в мешок и таскаю их во двор; словом, времени размышлять и тревожиться -- мало...
   Еще встреча того времени вскоре после переезда: как-то иду, ни на кого не глядя, и сталкиваюсь с пожилой преподавательницей из Пединститута. Останавливаемся, беседуем, вдруг она говорит и видно, что стесняется: "Скажите, Нина Алексеевна, ну как же вы живете, на что?" -- Отвечаю: "Да плохо..." -- "Но что же вы едите? Как вы питаетесь?" -- "Ну, сейчас, -говорю ей, -- ничего, мы все еще шкап едим"... Она умолкает, видно не сразу поняла. "Но деньги есть у вас?" -- Честно отвечаю: "Нет, денег больше нет". -- "Нисколько?" Она нервно открывает сумку, роется, находит всего три рубля. "Боже мой, у меня с собой больше и нету -- но можно вам хоть эти три рубля предложить?" Мы молчим, я протягиваю руку и отвечаю: "Да, да, конечно можно, спасибо". Она подает мне трехрублевку и мы расстаемся.
   А вот я иду по Гончаровке, народу много, наверно в Гастрономе что-нибудь "выкинули"; кто-то хватает меня за руку -- "Здравствуйте, здравствуйте!"... Это Зинаида Васильевна, я ее знала еще на Рылеевой, она жила против нас с сестрой своей -- обе преподавательницы в техникуме. Она мне говорит торопливо и тихонько: "Идите на тот угол, вернитесь и сделайте вид, что только что меня увидали". В толпе на нас никто не смотрит: перехожу на другой угол, возвращаюсь, подхожу и громко вскрикиваю: "А, Зинаида Васильевна! Как вы? Вот как я рада вас встретить!" Она подает мне руку, крепкий shake-hand и... в моей ладони остается двадцатипятирублевка!... А я сразу и понять не могла -- как это она догадалась вот так при людях сделать запретное, передать мне помощь?
   В тот вечер, в ту ночь, был у меня великий спор с самой собой -- как быть? Что "же это: я принуждена на улице принимать милостыню - как нищие на паперти. Я поняла, что не только можно, но и должно принимать всякую помощь, что иначе я и не имею права. Оказалось, смирение и нищета идут всегда рядом, вместе. А горделивые свои замашки и снобизм я спрятала в эту ночь далеко; я даже решила, что, если бы не Никита и его голодная, злая юность, хорошо иметь только кровать, стол, стул и две пустых корзины, ведь так можно долго жить, и удивительно легко!
   ... Уже под осень иду через мост; на панели весы, рядом мужик -взвешиваться стоит всего пятьдесят копеек... Становлюсь на весы -интересно, сколько потянет? Больше двух лет как не знаю, какой у меня вес. Оказывается - тридцать восемь килограммов, ну, да на мне шерстяной костюм и сапоги спортивные, еще парижские -- значит, не больше тридцати шести... Недалеко до узника Бухенвальда! А если и еще так дальше, вдруг свалюсь и не встану? Чудный,( прозрачный осенний день, мне холодно, страшно -- значит я сама себя уже и не вижу !..
   ***
   Но вот осень 1951 г.; правда, дрова запасены через завод, но денег нет; податься некуда, и я получаю от МВД через того же Мурзаева разрешение продать шерстяной отрез на мужской костюм, который тоже числился в описи при аресте. Долго отрез не залеживается, и я его продаю через ту же Александру Федоровну Романову -- она снова ко мне повадилась, это уж, верно, по работе, или просто надеется, что есть еще у меня что продавать и что она поживится?..
   Никита ведет со мной строгий разговор: "Купите на эти деньги пишущую машинку и будете печатать диссертации" - "Да ведь мы же погибаем, вот уж одно продали, другое -- теперь этот отрез, а дальше что?" -- "Ну, еще шуба моя осталась". Мы спорим полночи; я внезапно понимаю, что Никита не меньше меня встревожен, в ужасе -- неужели ему не удастся доучиться? "Ну, как дальше, мама, как?" Иду на следующий день в канцелярию Пединститута, к милой секретарше Трегубовой; она качает головой --вряд ли это возможно. На пишущую машинку требуется разрешение (я этого не знала), да у многих в городе завелись трофейные -- из Германии. "Да вот, -- добавляет она, -- пройдите к жене профессора Любищева, она стенограф и машинистка, все мужу печатает, она вам лучше посоветует". Я смущена, это неудобно; но Трегубова говорит: "Что вы, что вы, они чудные люди... Да вы скажите, что от меня".
   Иду, тут недалеко -- это тоже пединститутский Дом; до 1917 г. в нем было Епархиальное управление, а теперь, внизу громадная студенческая столовая, а наверху библиотека и рядом дверь -- квартира Любищева. Долгие годы в этом доме размещалось ЧК Ульяновской области.
   Дверь открывает пожилая женщина, но сразу выходит и сама Ольга Петровна Любищева: полная, одета в нарядный домашний халат -- на вид лет пятьдесят пять; у нее ровная манера, дай картавит она по-петербургски, я быстро преодолеваю смущение и объясняю ей, от кого к ней пришла и в чем дело. Она, видно, удивлена, но потом сразу понимает, что именно меня интересует. Покупать пишущую машинку, слегка подумав, не советует -- просто нет смысла... -- "Но вот вы ведь печатаете?" -- "Ну, отвечает она, я жена профессора, заведующего в институте кафедрой, и вполне нормально, что мужу и его аспирантам печатаю работы, да и пишущая машинка у меня еще с фронта... Впрочем, вам и купить вряд ли удастся".
   Раскланиваюсь, благодарю за совет -- "Извините, что побеспокоила"... Она провожает меня до двери и внезапно спрашивает: "Простите, а как вас зовут, я что-то плохо расслышала?.." Отвечаю: "Меня зовут Нина Алексеевна Кривошеина" -- "... Ох! Господи!" -- и под это ее восклицание ухожу домой с тяжелым сердцем: нет, нам нет исхода, в голове все яснее стучит мысль -- уж она не раз приходила -- надо броситься в Волгу и обязательно с камнем, чтобы не было неравной борьбы с ледяной водой, чтобы поскорее... Ну, а Никита? Еще немного надо подождать, а ведь замерзает, уж не в прорубь же? А может обоим вместе? -- Нет, на это у меня права нет, как-нибудь Никита выживет один...
   Вечером все рассказываю Никите; он в полном отчаянии, но, главное, корит меня: "Мама, как же это вы незваная -- к чужим людям? Ведь это ужасно -- до чего мы дошли!" Подумаешь, какие уж тут приличия... Однако это тоже нелегко дается, так постепенно скользить под гору. На следующее утро ко мне в сени стучат --стоит полная, незнакомая особа, пожилая, круглолицая, одета более чем скромно -- вечный серый советский берет на голове и темное осеннее пальто -- говорит: "Я к вам по поводу уроков -- вы ведь даете уроки французского и английского?" Ого, уж не подвох ли от фининспектора? Отнекиваюсь -- нет, нет, это какая-то ошибка, никаких уроков не даю. Но она стоит упорно, не уходит и... глаза у нее серые, очень ласковые, да и все ее круглое лицо вдруг кажется таким хорошим... "Извините, -- говорю, -- кто вы?" -- "Сестра Александра Александровича Любищева, вы ведь вчера у нас были, да меня, верно, не заметили. Я вот вам принесла сто рублей, это от Оленьки, от жены брата, в счет будущих уроков французского..." И она замолкает.
   "Каких уроков? Об этом не было речи вчера, за что же эти деньги?" Но она сует мне сто рублей в руки, приговаривает: "Берите, берите, а то Оленька обидится. Да, я чуть не забыла, приходите к нам завтра, в воскресенье, обедать, ровно к двум часам, мы все вас ждем... Значит, до завтра". И она быстро уходит.
   На следующий день вхожу в уже знакомый мне подъезд, поднимаюсь по старинной чугунной лестнице, но вхожу не в правую дверь (а я ее хорошо знаю, там две библиотекарши, и мы давно дружим, они мне второй год дают даром все учебники для Никиты, а я им перевожу заголовки и примечания к иностранным книгам). В этот раз звоню в дверь, где была позавчера "незваная", и сразу, войдя, знакомлюсь с самим Любищевым. Меня уже ждут, стол накрыт. Из кухни выходит та дама, что вчера была у меня -- ее зовут Любовь Александровна.
   Все так просто, так приятно, снова по-человечески сесть застоя, беседовать с людьми на знакомом мне языке, быть в настоящей квартире... Но и люди чудные -- каждый по-своему. Я понимаю, что они все про нас знают. Александр Александрович даже и упоминает, что вчера вечером "случайно" встретил Надежду Яковлевну -- "Вы ведь с ней знакомы?" - "Как же, как же, но... сейчас редко встречаемся, это когда работала в Пединституте"...
   Знакомство, а дальше дружба с Любищевыми сделались не сразу; первое время они ко мне присматривались, разбирались, что это за подстреленная птица влетела к ним, не постучав, в окно? Ну, это и понятно -- иначе было бы неестественно, такое было время... А я? Я трудно сходилась с людьми, не то, что пуд соли вместе съесть, а, пожалуй, и побольше! Однако я поверила своей вечной примете: точно и ясно составить себе мнение о новом мне человеке при первом рукопожатии. Думаю, что никогда не обманулась. Все Любищевы мне сразу пришлись по душе; скоро это знакомство мне стало казаться естественным. А то, что я пошла к ним в дом не своей волей, со временем стало казаться событием особенным, чуть ли не сверхъестественным. Тут был брошен якорь, и судьба медленно, будто и нехотя, менялась, будто хотела стать милостивее...
   Мне бы хотелось подробно написать про Александра Александровича, постараться воссоздать его образ... Какой он был приветливый, какой особый! Подчас смешной, веселый, чудачил охотно; любил показаться совсем простым, незатейливым; внезапно загорался, доказывал, грозно обличал и... весь преображался. Как он настойчиво и прилежно работал -- это был основной стержень всей его жизни, он свою науку яростно защищал[*].
   Иногда Александр Александрович начинал сам расспрашивать про все, что я видела и пережила за 25 лет эмиграции и чего он не знал. Его интересовало все: люди, города, путешествия; особенно же война, участие Игоря Александровича в движении Сопротивления в о Франции, мои хождения в Гестапо, оккупированный Париж, освобождение Парижа -- он слушал внимательно, запоминал: про лекции Бердяева, про мать Марию, про балет Дягилева. А мне было приятно все ему рассказывать: про нашу жизнь в Париже, про моего отца, словом, многое из того, о чем я уже упоминала в этих записках.
   У Любищевых я часто встречала Надежду Яковлевну; иногда мы с ней вместе ходили в баню -- там можно было спокойно поговорить: мы брали номер, и в нем, к счастью, стояла ванна, где я и мылась, положив в нее сперва чистую простыню, как это нарисовано на старинных французских эстампах! -- Сесть на "лавку" и так мыться я никогда не решилась! Помимо Надежды Яковлевны были и многие другие друзья Любищевых, с которыми я более или менее близко у них познакомилась, так что я попала в круг людей образованных, и они, знакомясь со мной у Любищева, относились ко мне хорошо -- однако, никто из них никогда ко мне в мою кухню не пришел.
   Поздней осенью Никита поехал в Москву с целью добиться свидания с Игорем Александровичем -- он прикопил немного денег из своих заработков, а ночевал в Москве у двоюродного брата Игоря Александровича, Геннадия Тимофеевича Карпова; это -- один из пятидесяти кузенов, внуков Марии Федоровны Морозовой; был он музыкантом и преподавал в музыкальной школе имени Дунаевского; женился поздно, на провинциальной актрисе -- дочке его Маше тогда было пять лет. В юности он был "лишенцем", доучиться по-настоящему не смог; отец его, Тимофей Геннадиевич, погиб в ссылке в начале революции, он жил в полном страхе всего, поэтому все хвалил и всем восторгался -- это было принципом его существования; понемногу он стал алкоголиком... Так, видимо, ему было легче. Из всей обширной родни Игоря Александровича, проживавшей тогда постоянно в Москве, он один открыл нам двери, и Никита поехал к нему по следу Игоря Александровича, который еще зимой 1949 г. побывал в Москве в командировке и остановился именно у Геннадия; в ту пору Министерство Электростроения .ласково принимало Игоря Александровича -- его работу хвалили и обещали, что вот-вот, скоро, его переведут в Москву... Но вышло иначе, Игорь Александрович в Москву не попал, а оказался в знаменитом теперь Марфине под Москвой, о котором рассказал А. Солженицын в романе В круге первом .
   Как только он туда попал, он смог нам написать и дать свой адрес: п/я 68, Московский почтамт. Никита решил, что он поедет к нему и добьется свидания с отцом. После нескольких дней мытарства по разным приемным Никита получил разрешение на свидание, о чем написал мне сразу же; вечером я пошла бросить ему письмо и зашла к Любищевым ; все рассказала и уже торопилась уйти, как вдруг Александр Александрович меня остановил и крикнул вслед: "Скажите, фамилия Беклемишевы вам что-нибудь говорит?" -- "Как же, это лучшие друзья всех Кривошеиных, особенно старших братьев Игоря Александровича -- Олега и Васи, да и много лет они жили на даче рядом с ними в Лососно под Гродно... -- "Давайте, давайте мне скорее письмо, я припишу Никите, чтобы он пошел к ним познакомиться, Владимир Николаевич так будет рад!.." Он быстро чиркает на моем письме, и я бегу опустить его... Думаю, что мой ответ был важен -- пожалуй, до этого Любищевы не совсем были уверены, кем был отец Игоря Александровича, и кто же мы точно.
   За день до отъезда из Москвы Никита успел зайти к Беклемишевым. Он вернулся полный рассказов про Кузнецкий мост, где тогда находилась приемная МВД, про Бутырку, где было свидание; про отца сказал, что тот выглядит неплохо, в посылках не нуждается, свидание шло в особом помещении, сидели через стол; вертухай, конечно, тут же рядом.
   Уже после Нового Года Ольга Петровна предложила мне стать чтецом у двух слепых студентов Пединститута -- они оба были на историческом факультете, о них заботился особо Амусин -- платили они из своей особой скудной стипендии всего 200 рублей в месяц, работа же была страшно утомительная. Они приходили ко мне не менее пяти раз в неделю, и, бывало, я им читала с 6-ти дня до полуночи, а во время экзаменов и много больше того -- ведь для них-то ночи не существовало!
   Настя была сибирячкой, дочерью шофера на большом заводе; не знаю, когда она ослепла, кажется лет 6-ти. Лицо у нее было сплошь изрыто оспой, один глаз зажмурен, а второй широко раскрыт и с громадным бельмом; она, конечно, страдала от своего убожества; ходить одна так и не научилась, и даже в моей маленькой комнате ее приходилось за руку подводить к столу. Зато ума палата: блестящая память, понимала все с лету и буквально всем интересовалась. Отец еще в детстве возил ее в Одессу к знаменитому Филатову, но и тот ничего не смог сделать; однако остаток зрения в открытом глазу еще оставался: когда гасло электричество, она сразу замечала, тогда как Костя и этого не мог.
   Костя был здешний,, ульяновский, его отец работал на Володарском заводе на том берегу Волги, имел там казенную квартиру, -- кроме Кости было еще пять человек детей -- младшему было два года. Про то, как он ослеп, стоит рассказать: мать его была женой младшего сына в большой крестьянской семье, все жили вместе, неделенные. Жены старших сыновей, золовки (почему-то всегда злые и в сказках, и в жизни), помыкали ею, держали ее в черном теле. Косте было года полтора, когда в конце июня разразилась гроза и на лестнице ветром выбило окно. Старшая золовка велела ей подобрать битое стекло и вымыть лестницу. "Ты хоть мальчонку-то возьми, а то как мне тут с ним" - "Ничего, грубо ответила та, -небось и с мальчонком управишься"... И пошла к себе наверх. Шура - Костина мать - принесла тряпки, швабры, ведро с водой и начала уборку, а Костя начал карабкаться вверх по лестнице, споткнулся и упал лицом вниз; в правой руке у него был зажат длинный осколок от разбитого окна - он упал на руку, и осколок вырезал ему правый глаз. Шура плакала, золовки кричали и упрекали ее, но потом успокоились. Наступил сентябрь, Шура пошла в огород собирать помидоры на соленье, у Кости был маленький складной стульчик, и она его посадила недалеко от себя, но вдруг из соседнего огорода выскочил пятилетний мальчик и принялся прыгать вокруг маленького Кости, пританцовывая и крича: "Калека, урод, безглазый !" все, что слышал дома от старших. Он подскочил к Косте, держа в руке острую палочку для подвязывания помидоров. Внезапно он бросился вперед с криком: "Вот, на тебе, на тебе!" -и этой палочкой со всей силы выколол Косте здоровый глаз.
   Когда Шура мне это рассказывала, она всегда плакала: как же это, хороший, здоровый мальчик и вот так за лето ослеп?! За что же это? Ответа не было. По праздникам Шура, возвращаясь домой из церкви, заходила в буфет, один, другой -- дома у них никто не пил, муж не позволял, ну, а когда одна в городе... Трудно было удержаться.
   Чтение слепым продолжалось до 1954 г. - кроме, конечно, летних каникул. Удивительно ловко Настя записывала по Брайлю, а раз записав, все помнила наизусть. На третьем курсе она готовила курсовую работу на тему "Экономическая жизнь в Греции по произведениям Ксенофонта", "О Пунических войнах" и "Отступление десяти тысяч" -- так я и узнала основательно Ксенофонта, дважды прочитав все его произведения Насте вслух! На Настин доклад собралась полная аудитория, пришли, конечно, и Амусин, и Любищев -бедная Настя так дрожала от волнения, что ей пришлось руками вцепиться в стол, чтобы начать доклад... Она, несомненно, могла бы стать талантливым историком, но... кто мог ей помочь дальше развиваться и работать? На вторую зиму, что слепые ко мне ходили, как-то Настя мне пожаловалась, что у ней очень сильно болит голова и тошнота; я немедленно их отправила домой в общежитие с тем, чтобы Костя сразу вызвал Скорую помощь.
   Ее увезли в больницу; той же ночью у нее лопнул глаз, который еще был открыт, и тоже закрылся. Настя была в отчаянии, хотела покончить самоубийством; я вызвала к себе Амусина, который страшно взволновался; пошла сама в общежитие к девочкам, с которыми она делила тесную комнату. Костя, конечно, следил за ней неотступно. Он был не очень-то замысловатым, Костя, но, никогда не знав света и солнца, не был ни озлоблен, ни надорван и судьбу свою нес легче. Он ходил с легкой светлой палкой, никогда не опуская ее на землю, -- нес перед собой, как антенну. Ни разу в жизни он не споткнулся, не задел кого-нибудь на улице - казалось, он ходит лучше зрячих. Я читала Насте много больше, нежели ему, и тогда он шел во двор и колол мне дрова, разбивая аккуратно, с точностью до миллиметра, бревно на четыре части; или чинил мне электрическую плиту, и отлично умел чинить. Со временем я начала им давать во время чтения паузы минут на пятнадцать-двадцать, чтобы они отдохнули, и читала им что-нибудь занимательное. Что им нравилось? - Ну, Двенадцать стульев совсем не нравились, не смешили их, та эпоха им была просто незнакома. Еще хуже был провал с пьесами Козьмы Пруткова -- язык непонятный. Зато неожиданно веселые новеллы Декамерона их искренне потешали; Костя хохотал, хлопал себя по ляжкам, захлебывался -- некоторые новеллы я им читала по два раза; но лучше всего, по-настоящему, нравились им старинные французские сказки, книжка сказок в издании Bibliothиque Rose случайно попала ко мне от Екатерины Николаевны, и я им читала, переводя прямо с текста; они оба замирали, расспрашивали, обсуждали: а это разве возможно, а каков замок -- большой, каменный, а почему принцесса сразу не поняла, что он ее любит, что он добрый?! Лучше всех нравилась сказка про Белую Кошечку (La Chatte blanche) -- верно, они ее на всю жизнь наизусть запомнили. Не раз приходили они ко мне в воскресенье днем послушать радио, особенно если шла вечная постановка Стакан Воды Скриба из Малого Театра, запись, которой уже тогда было много лет.
   Они были ужасно недоверчивы, все прислушивались -- не скоро я удостоилась их полного доверия, настолько даже, что Настя стала оставлять зимой у меня в сенях пакеты с провизией из Сибири, от родителей... Они оба понемногу курили, что для слепых редко - они ведь лишены всего обряда закуривания, не видят даже маленького огонька спички. Костя был разговорчивее и, садясь, ежедневно говорил мне: "Вот я вам скажу, Нина Алексеевна, какой я сон сегодня ночью видел! Просто удивительный сон!"... Как знать, что это были за образы? -- Никак он не мог толково рассказать про эти сны.
   По окончании Пединститута Костя и Настя поженились; сперва они получили назначение в большое село Ульяновской области, но вскоре их перевели назад в город, и они поселились вместе с Костиной семьей -- без присмотра и ухода они не могли провести и дня! Они мне долгие годы посылали милые письма, оба научились писать крупными печатными буквами, преподавали Древнюю историю в местной средней школе Володарского района -- конечно, на этих уроках всегда присутствовали воспитательницы, а то весь класс играл в крестики или в гуся, а отвечали урок на "отлично" -- два-три ученика готовили уроки поочереди...
   У Насти с Костей родилось четыре сына, все с отличным, нормальным зрением -- они все жили очень дружно.
   Весной 1952 я сама себе устроила "замену" в Городском Саду имени Свердлова, и целое лето там проработала кассиром на аттракционах; тут были Гигантские шаги, комната смеха (кривые зеркала), биллиарды и, самое главное, тир; я приходила к шести часам вечера, получала в конторе от старшей кассирши книжку с билетами и садилась в сторожевую будку с маленьким окошечком. Домой возвращалась после часа ночи, после того, как приедет за выручкой инкассатор, окруженный вооруженной стражей. До чего было жутко одной бежать домой! На гигантской площади Ленина еще было ничего - в двух концах ее стояли конные милиционеры, но когда свернешь с площади на пустую и безмолвную улицу - сердце сразу обмирало. Идти было минут десять, и вдруг -шаги за спиной, трудно было не побежать... Но я не позволяла себе и шла размеренно. Кроме ключа и платка у меня с собой никогда ничего не было, но ведь шпана этого не знала. Хуже всего было в нашем темном тупике, который освещался только фонарем во дворе фабрики КИМ в бывшей Ильинской церкви -открыть калитку, а вдруг там поджидают... И тут с громким приветствием мне вскакивал на ногу мой друг Васька, он часто меня ждал у сеней, и мы вместе входили с ним в мою комнату -- скорей, скорей замок. Васька кидается к своей чашке, где для него всегда свежая вода и быстро, мелко лакает.
   Свердловский Парк Культуры
   Таково было официальное название этого парка, старинного, шедшего уступами вниз к Волге, со скамейками, беседками, валунами и пресловутой танцплощадкой, где происходили внезапные и жестокие побоища между курсантами Первого Танкового и будущими летчиками из Авиационной школы.
   Директором этого парка стал бывший директор Кукольного театра; я его немного знала -- в этом театре оформлением ведала жена доктора Провальского, и я иногда к ней в театр заходила -- в парке, перед самым открытием, заболела кассирша, и он через Провальскую предложил мне поработать, пока та не выйдет из больницы.
   Открытие намечено было на 1-ое мая, а до этого все служащие плюс сторожа и сторожихи должны были приходить по утрам расчищать дорожки и беседки -- что ж, я тоже пошла, и оказалось, что это очень тяжелая физическая работа: вырывать сорняки, выгребать из полумерзлой земли камни на дорожках. Я пыталась делать как все; заложив руки в брюки, за мной присматривал молодой и весьма занозистый ЗАМ, т.е. заместитель директора. Я сразу поняла, что настоящий хозяин -- он, директора менялись, а он сидел крепко, и жена его тоже. На третье утро у меня случился резкий сердечный припадок -- приходилось все утро нагибаться, тащить корзины с торфом, переставлять опрокинутые скамейки... ЗАМ посмотрел на меня, вздохнул и сказал: "Уходите лучше домой, сами понимаете, это не по вам работа, приходите тридцатого днем", - и я с трудом доплелась до дома глотать валидол. Это было очень трудное лето: Никита ушел с завода после 1-го января и целыми днями зубрил к выпускным экзаменам; он твердо решил уехать в Москву и там пытаться поступить... на исторический факультет. Я всячески его убеждала, что лучше куда угодно, только не на исторический -его туда никто не примет... Утром я готовила ему какой-то обед, а потом к пяти шла в Парк; состояние у меня было совсем неважное, я курила все больше и ела все меньше, страх остаться одной меня томил... А в Парке все уж было готово, и развешивались на громадных полотнах лозунги - я пришла к открытию 1-го мая пораньше, и в конторе пропагандистка, отставляя пальчики, угодливо показывала директору избранные ею надписи: "Вот тут, справа от входа, у нас будут слова товарища Кагановича, а слева изречение товарища Берия... Вы, надеюсь, одобряете? Это уж окончательная редакция?!" Директор одобрительно мычал, и дюжие молодцы несли приколачивать полотна с лозунгами вокруг входа. Я посмеялась над этими тщетными усилиями любви; с утра температура была +1°, а к двенадцати уже стало --2°, пошел снежок, а дальше и просто повалил густой снег... Однако открытие -- значит открытие, все пошли по своим местам, сторожа, уборщицы, кассирши встали у входа; вдоль главной аллеи по обе стороны росли могучие кусты сирени; сразу открыли торговлю: четыре киоска с водкой и закуской, ресторан в середине Парка начал продажу чудного Мелехесского пива, и я, раба Божия, получив в конторе книжку с отрывными билетами, забралась в свою будку около самого тиран... застыла там -- холод в будке был непереносимый, и закуталась я, конечно, недостаточно. Подошел ко мне заведующий ружьями и патронами для стрельбы -- оказался угрюмый мужчина, впрочем, мы со временем с ним подружились; прибежала от Гигантских шагов прелестная Валя, женщина лет 30-ти, изящная, белокурая, с детской улыбкой, синими глазами, всегда милая ко мне и приветливая; зашел ко мне и сам ЗАМ: все ли в порядке?? - Да, да, как будто. Но ни водка, ни даже пиво (пиво в Ульяновске было совсем редкостью) не прельстили жителей Ульяновска и, кроме двух-трех мальчишек, перелезших через забор, никто в парк на открытие не пришел...