Страница:
И вот, свет сразу, в секунду зажегся -- так же внезапно, как потух. Оркестр стал настраивать инструменты, вышел и сел за пюпитр дирижер, занавес взвился -- все вернулось к жизни, непонятный пожар кончился. По окончании спектакля взяли пальто с вешалки и вышли на улицу, и тут сразу -- стрекот пулеметов... совершенно неожиданно, близко, настойчиво. Стреляли в разных местах, но скорее все же со стороны Невы, а я-то думала, что это что-то рубят за стеной, декорации может быть!
Наталия Сергеевна говорит : "Идем ко мне ночевать, домой немыслимо теперь ехать". Но я никак не хотела, говорила -- нет, нет, надо скорее, скорее домой, а то, может, еще хуже станет.
Слева, с проспекта, неожиданно показался трамвай -- а ведь думалось, что всякое уличное движение прекратилось. Я только крикнула: "Ну, я домой!", -- бегом бросилась к остановке и уже почти на ходу вскочила в- трамвай. Народу в трамвае было много, все сиденья (скамьи шли вдоль окон) были заняты, и я осталась стоять при входе, но уже внутри трамвая. Тут тоже царила абсолютная тишина, никто даже не переговаривался. Через минуту-две вскочил на ходу матрос Балтийского флота и, входя в трамвай, наступил мне на ногу -- ужасно больно, и я невольно громко вскрикнула. Он вежливо отстранился и, извиняясь, произнес четко и по-лихому : "Пардон-с, мадмазель-с". Я лепетала в ответ : "Да что вы, ничего, это ж не нарочно". Маленькая пауза, и вдруг, пожилой грузный человек, сидевший в дальнем углу у самого выхода, сказал веско и внятно : "Ага, пардону запросили! Подождите, еще не то с вами будет!"
Ехали быстро, матрос стоял рядом со мной, на ремне у него была винтовка, под курткой через плечо -- пулеметная лента. Я отлично его помню: очень молодое, славное, даже красивое лицо. Да и того пожилого, который вроде бы за меня заступился. Трамвай набирал ходу перед подъемом на Дворцовый мост; и тут сразу в окно трамвая я увидела Зимний Дворец: много людей, рядами и кучками стояли юнкера, горели костры, несколько костров, и все было удивительно четко на фоне Дворцовой стены. Мне казалось, что я даже разглядела некоторые лица юнкеров; я ясно видела, что это не просто военные, а именно юнкера. Трамвай, взлетев на мост, вдруг внезапно пристопорил, мы даже покачнулись на месте от внезапного тормоза; казалось, что водитель решил от испуга поехать назад. Но еще одно мгновение -- и трамвай дал сразу хода вперед и лихим аллюром съехал с моста на набережную; при спуске еще раз, как-то особенно четко и близко появились молодые лица у яркого ближнего костра; один юнкер чисто по-российски похлопывал себя руками, однако, вся их группа была неподвижна, будто волшебный фонарь...
Теперь уж катили вовсю, загромыхали при повороте на Гагаринскую, и сразу стало почти темно. Дальше только помню, как остановились уже на Литейном, водитель открыл дверь и крикнул : "Сходите, трамвай идет в парк".
Весь путь в трамвае царила все та же ни чем не нарушаемая тишина.
Я перешла на другой тротуар, к углу Кирочной, пассажиры из трамвая сразу куда-то исчезли, и я увидела, что я совсем одна. Недалеко где-то сильно стреляли. Надо было пройти не так уж много, всего двенадцать домов, но два с садом; вдоль домов шла быстро, никого на улице не было, было жутко одной, ночью, на пустой улице. Мне еще ни разу не приходилось одной ночью оказаться на улице, хоть бы и на своей Кирочной. Шла все быстрее; внезапно вдоль улицы с грохотом просвистело шесть выстрелов. Это что ж, в меня стреляют? -- Да никого другого и нет. Я не выдержала, и сколько было сил побежала, хотя сперва решила, что ни за что не побегу, что не надо показывать (кому собственно?), что так страшно. Наконец добежала до дома: к счастью, вход во двор был открыт, и я влетела под своды дома. Черная лестница была тускло освещена, я пробежала восемь или десять ступенек до нашей квартиры, и мне сразу открыли. "Что это ты так поздно ? -- недовольно сказала мне мама. -- Опять что-то стреляют, лучше по вечерам не выходить, я же говорила..." -- "А вы слыхали, как недавно ухнула пушка ?" -- "Да нет, никакой пушки не слыхали, это тебе померещилось!"
Я понемногу успокоилась и потом отлично спала. С утра были, конечно, слухи : что и как, никто точно не знал. К вечеру однако уж узнали, что Керенский и Временное правительство сдались и что новая власть... Что ж, говорили знакомые, это не надолго, да и кто они?
Вот этого никто тогда не знал, никто не понимал, что это как раз надолго и что паук начал плести незаметную как будто сперва паутину. Кто в нашем доме или среди наших друзей и знакомых знал тогда, кто такой Ленин, кто такие большевики, какая у них программа ? Думаю, что почти никто. Ведь страшнее всех казались тогда эсэры -- их осуждали, кляли. В нашем доме, где вообще политикой мало кто интересовался по-настоящему, даже кадетская партия считалась пределом дозволенного. Иначе как : "Ну, этот, Милюков, ну, этот, Гучков" - никто не говорил. А были ли "верноподанные" чувства ? Их, пожалуй, тоже не было.
Сейчас я просто удивляюсь, вспоминая ту легкую, безумную беспечность, с которой русское общество приняло и революцию в феврале, и большевистский coup d'йtat в октябре. Знал ли хоть кто-нибудь в тот момент, что случилось ? Ведь еще можно было от всего спастись. Неужели поколение до нас -- люди, создавшие феноменальный расцвет России начиная с 90-х годов девятнадцатого столетия и бурный подъем всей жизни в стране сразу после тяжелого 1905 г. (вот тогда и была, собственно, настоящая революция!), -- неужели и они были так легкомысленны, так неосведомлены? Ведь градоначальник города Санкт-Петербурга не мог не знать, что некий Джугашвили ездит с Кавказа в Питер и спокойно живет в семье рабочего Аллилуева...
Про день октябрьского переворота много написано, а о той горе лжи, которая за долгие годы навалена на это страшное по своей краткости и простоте событие, и говорить нечего. Да и я ведь, в общем, забавно и легко прожила этот октябрьский вечер шестьдесят лет тому назад.
Как-то в мае-июне 1918 г. пришлось мне увидеть на Невском примечательную пару : она была одной из самых красивых молодых женщин того времени в Петрограде -- на нее обернулся бы всякий, даже если бы она была скромно одета. Но одета она была ярко, богато, почти вызывающе -- было на ней легкое пальто броского розовато-персикового цвета с громадным круглым воротником белого пушистого меха, из-под белой шапочки выбивались легкие светлые волосы, на шее ожерелье из крупных жемчужин, руки в кольцах.
А он? Он был матрос, несколько ниже ее ростом, широко раскрытая грудь и тельняшка, застегнутая не одной, а несколькими подряд брошками, на руках кольца и несколько браслетов. Крепкий, но не коренастый, я бы сказала могучий, с нахально-самодовольным лицом. Они шли не спеша под ярким весенним солнцем -- гуляли по Невскому и казались всем довольными. Прохожие, а их было в этот чудный день много, останавливались, оборачиваясь на этих будто "костюмированных" двух молодых людей, которые не боялись пройтись среди серой, обнищавшей толпы, чтобы хвастнуть перед всем народом богатством и изобилием ювелирных изделий, которые попали им в руки. Этот матрос был тогда широко известен в Петрограде, его фотографии появлялись в газетах, а она?.. Я ее сразу узнала, хотя и не была с ней лично знакома. Ее отец командовал одним из самых шикарных царскосельских полков, и до революции они жили постоянно в Царском Селе и были "в милости".
Мне позже сказали, что у матроса и его спутницы был ларек на какой-то толкучке, где они и торговали золотыми вещами.
Примечание :
Театр действительно назывался "Народный Дом имени Государя Императора НиколаяII". Я это узнала у двух старых петербуржцев. Он, будто, был в ведении "Общества Трезвости", в нем было два зала : один большой, что-то на 1800 мест, и где давались оперные спектакли - места были очень недорогими.
Был и второй зал, много меньше, где шли детские спектакли, вроде феерий, шли произведения Жюля Верна. Театр был окружен красивым зеленым сквером; улица -- Кронверкский проспект. В этом помещении позже был театр "Музыкальная Драма", а теперь, уж многие годы кинотеатр "Великан".
ПОБЕГ
В декабре 1919 г. я, в группе из пяти человек, перешла в Финляндию по льду через финский залив. Шансов погибнуть было очень много, точнее, было мало шансов благополучно дойти. На этом маршруте многие утонули или замерзли, иные были тяжело ранены финской береговой охраной, попали в руки Красной Армии и были расстреляны.
Шла война, фронт проходил недалеко от Белоострова, спускаться на лед надо было близко от линии окопов, так как тут был шанс не быть замеченным (вдоль всего берега шныряли пограничники с собаками).
В августе за мной прибежал близкий друг моего beau-frиre, Николай Васильевич Змиев: скорей-скорей к Анне Алекс. В-т, там сейчас находится официальный проводник финского правительства, он согласен взять от меня письмо к моему отцу. Я, не раздумывая, туда побежала -- страшно торопилась, чтобы финн не ушел. Но он меня ждал, и я тут же села написать несколько слов. Волновалась невозможно: все было так неожиданно, было страшно встретиться с финским эмиссаром, да еще при свидетелях, хоть и достойных полного доверия. Да и жизнь в это время стала вдруг почти непереносимой, резко наступил страшный голод, никакого топлива не было. Казалось, что вот так и погибнут все от цинги, а то и просто от голода... Террор для людей юных еще не был явно ощутим. Ведь это было еще до наступления Юденича... Вернувшись домой, я просто не могла вспомнить, что же я написала : кажется, что-то отчаянное. Финн (его звали Содер или Содерер) быстро ушел, и мое письмо с адресом : А.П. Мещерскому, Финляндия, пошло с ним по пути, которого я уже не знала. Но теперь я уже не могла остановить события.
В начале октября Содер вдруг появился уже у меня на квартире и сказал, что приехал на лодке, лодку оставил в камышах около Ораниенбаума, и вот через два дня самое позднее мы едем с ним. "Ну, а как же добраться до Ораниенбаума ?" На этот вопрос он ответил (с сильным финским акцентом и ломаным языком) : "Это уж, как хотите". Я долго ему доказывала, что ноль шансов на удачу, по дороге к Ораниенбауму десять проверок в поезде, да до лодки ведь тоже надо добраться. Но он ушел, быстро сказав : "Послезавтра едем".
Я решила переждать и, верно, не решилась бы ехать на поиски этой лодки в камышах... Но ехать в Ораниенбаум так и не пришлось. Содер больше не появился. Мы его ждали еще несколько дней, но вскоре началось знаменитое (или злополучное?) наступление Юденича, и вся жизнь сосредоточилась на этом событии, на сумасшедших новостях, заявлениях правительства, самых диких слухах, на страхе, на несбывшихся надеждах освобождения -- острые донельзя дни -- вверх, вниз... вот-вот..: Потом - провал, страх еще пуще прежнего и, наконец, небывалая по цинизму карательная акция, методично и аккуратно проведенная в жизнь латышом Петерсом. Наступление докатилось вплоть до Нарвской заставы, белые на некоторых улицах залегали на одном тротуаре, а остатки красных -- на другом. Город был оставлен командованием и целых 24 часа (если не больше) был предоставлен самому себе; потом, когда белые внезапно, не дав ни одного выстрела, откатились и, все быстрее набирая ходу, -- скорей, скорей -- вернулись в Эстонию, а Троцкий победителем вернулся -вот тут стало ясно, что больше надежды нет; был момент, когда надо было дать первый встречный выстрел в городе, но никто его не дал, хотя у Петроградских жителей оставалось еще немало оружия, и в душе многие только и ждали этого выстрела.
Теперь стало ясно, что все это всерьез. Наступила страшная, холодная, голодная зима 1919-1920 г., которой все так опасались, и... Так вот стало ясно: если можно убежать, то делать это надо теперь же, не задумываясь.
***
"... нет, не гони меня туда, в скучное царство мертвых..."
Наша группа двинулась в путь 16 или 19 декабря 1919 г. Финский ходок наш, Содер, вновь появился приблизительно через неделю после окончательного отступления Юденича. Его было трудно узнать - не человек, а привидение. Оказалось, что через несколько минут после того, как он от нас вышел, его арестовали на улице и повезли в тюрьму на Шпалерную; записку с моим адресом он успел сжевать и проглотить. Его судили -- кажется, военный трибунал -- и приговорили к расстрелу, как известного шпиона. Но началось наступление Юденича; тут, видно, было не до него, и вот он целых пять-шесть недель просидел на Шпалерной в ожидании расстрела, не получив ни от кого ни разу передачи; человек он был крепкий, никого не назвал и не выдал, и в тюрьме буквально умирал от голода.
Когда над Юденичем была одержана окончательная победа и когда армия его распылилась (многие погибли потом в Эстонии), случилось событие, которое, по-моему, больше уже за следующие 50 лет не повторялось : на радостях в Петрограде была объявлена амнистия разного рода преступникам, и Содер, официальный ходок Финского правительства, осужденный за шпионаж к расстрелу, получил помилование. Я сама видела справку, которую он получил при выходе из тюрьмы и которая была единственным оставшимся у него документом и видом на жительство -- справка о том, что А. Содер, финский гражданин, приговоренный к расстрелу (тогда-то) в виду амнистии (такого-то числа и года) получил помилование и выпущен из заключения.
Не помню, к сожалению, чья подпись стояла под этой справкой, но думаю, что начальника тюрьмы.
Что у меня было в тот вечер в самом конце ноября, когда Содер у нас вновь появился? Да почти ничего -- кажется, немного липкого черного хлеба и какое-то "пойло" -- не то чай, не то кофе. Но он был в таком состоянии, что и есть-то ничего не мог, а только просил что-нибудь выпить горячее, чтобы согреться. Я его спросила : "Что же теперь?" Ведь никакой лодки уж давно в камышах не было: ее захватили через несколько часов после прибытия Содера в Ораниенбаум, а за ним самим почти сразу началась в городе слежка. Но ведь это еще были времена кустарщины. Тяжелый, беспощадный аппарат государственного террора еще только набирал силы, сеть еще далеко не была связана, и сквозь недостающие петли еще была возможность выбраться.
Содер сказал, что, как только окончательно замерзнет залив -- пойдем по льду, что он знает, как пройти между фортами, и что надо готовиться достать теплые валенки на толстых подошвах и белые халаты, чтобы на снегу нас не было видно.
Следует сделать небольшое отступление для того, чтобы эту главу можно было написать на некотором социально-семейном фоне. Покидая тогда Россию, я знала отлично, что возврата не будет; ну, пожалуй, сильнее всего было желание выжить, не поддаться гибели от голода и цинги; я знала, что если останусь, мне надо будет обязательно чем-то поступиться и вступить в ряды "служащих", тех, кто получал жалкий паек : то капусту, то мерзлую картошку, то пшено, и даже иногда селедку. Мы еще пока жили вне этого замкнутого круга и каждодневно с новой властью не встречались. Еще была у нас прислуга -немного, одна-две оставшиеся, так как не представляли себе, что и им придется от нас уйти, чтобы прожить. У меня жила тогда верная и добрейшая полька Сусанна, старая дева лет 50-ти, очень набожная и неграмотная, на которую я абсолютно во всем могла положиться. Каждое утро она шла к мессе в церковь св. Екатерины на Невском, а потом уж пыталась найти что-то съедобное -- получала паек липкого черного хлеба в лавке, шла на рынок на Бассейную улицу, где до весны 1919 г. еще что-то бывало. Она же доставала где-то дровишки для "буржуйки", стоявшей на кухне. Все чаще были дни, когда и эту печурку нечем было топить; холод и сырость в доме были тяжелее вечного ощущения голода, разговоры тогда шли только о еде, о вкусных блюдах (особенно у людей постарше, им было много тяжелее, чем нам -- я говорю о поколении, которому в то время было от 18 до 25 лет). Всюду дома стояли с заколоченными парадными; когда входили на черную лестницу, частенько почти темную, -- сразу ударял острый запах гнилой кислой капусты и смрада от масла какао (??), на котором жарили лепешки из моркови или из шелухи. Отделаться от этого запаха, сопровождавшего тогда всю жизнь, я, попав за границу, очень не скоро смогла; он годами меня преследовал и ярко возникал, как только заходил разговор о Петрограде. Многие знакомые и родные уехали, бежали еще в 1918 г.; моя старшая сестра Наталия Алексеевна с мужем уехали на Украину, переодевшись под чету рабочих; с ними уехала личная горничная сестры -Эмилия, сестра нашей последней кухарки-латышки, имевшей диплом cordon bleu, -- не знаю уж, как это называлось по-русски, такой поварской титул. Сестра с мужем попали в Полтаву, они проделали всю эпопею Деникинской Армии и весной 1919 г. эвакуировались в Константинополь на пароходе "Св. Николай". Потом, позже, когда мы снова свиделись уже в Югославии, сестра мне подробно рассказывала про сражение в Полтаве, когда она с Эмилией ходила по улицам Полтавы и смотрела в лицо каждого убитого офицера на улице, разыскивая мужа. Дальше весь путь с разными этапами до Новороссийска, все почти в теплушках, часто под обстрелом, и тиф, тиф, который косил людей. Так в течение одной недели погибло трое человек из дружеской нам всем семьи Ник. Ник. Лялина, который, кажется, был командиром Л. Гв. Саперного батальона, где все годы прослужил муж сестры. Сперва в теплушке от тифа скончалась милейшая Анна Константиновна Лялина (дочь Вел. Князя Конст. Конст. -- старшая от его морганатического брака с бывшей балериной Мариинского театра), через два дня умер сам Лялин и потом старшая из детей, Ирина -- ей было 16 лет. Моя сестра с мужем их всех по очереди хоронили где-то по пути, в неведомой мне станице. Это была одна из милейших семей среди петербургских наших друзей, красивые все, высокие, с отличными простыми манерами, всегда ровные, приветливые; он -- страстный любитель музыки, посещавший, как и моя мать, все лучшие концерты. Помню, как он приходил к маме на ее "журфиксы " часам к пяти, в отлично сшитом мундире, в великолепно начищенных мягких сапогах, удобно садился, с шашкой, которую удивительно ловко и незаметно придерживал рукой, облитой белой замшевой перчаткой, и сразу же сообщал всем восторженным полушепотом: "Вера Николаевна, божественный скоро будет", - все знали, что он говорит про дирижера Никиша, который был особенно любим петербургскими меломанами.
Кто мог думать, что очень скоро они все вот так бесславно погибнут на путях отступления Белой Армии (ведь никто не знал, не мог знать, что скоро, через несколько лет, будут армии "Белая" и "Красная", и что в русских степях русские люди будут безжалостно друг друга убивать и преследовать.
Уйти, бежать без оглядки, спастись от уродливой, вонючей жизни, от страха, который теперь цепко всех забрал, жить без обысков, без этого жуткого чувства полной обреченности, который охватил осенью 1919 г. весь чудный умиравший столичный город.
Время перед "уходом через лед" было наполнено всякими заботами, приготовлениями, и надо было, чтобы никто об этом не узнал; конечно, близкий круг людей был в курсе всего, тогда еще не было мысли о полной секретности, и казалось нормальным, что свои люди -- никто не пойдет и не "стукнет" (впрочем, такого выражения тогда еще не было в ходу).
Был найден некий среднего возраста человек с базара на Бассейной, который брал заказы на валенки; он приходил на дом, снимал мерку и все же несколько поразился, когда я его попросила сделать тройные подошвы. "На что ж вам, однако, такие валенки, у них ведь будет не совсем обычный вид ?!" -сказал он. Я промолчала, но он сказал : "Что ж, все понятно, не беспокойтесь, валенки будут отличные"... И действительно, они были очень хороши, белоснежные, ловкие, и я себе в них очень нравилась.
Через несколько дней после того, как вновь появился Содер, мы решили продать бобровую шубу моего отца -- совсем новенькую, никогда не надеванную. Странно, но она очень быстро и легко продалась -- кому были нужны тогда бобры и шуба от лучшего петербургского портного? Но кто-то (не знаю сейчас кто) взял это дело на себя, и в течение двух недель было велено Сусанне доставать мясо и масло, чтобы немножко подкормиться и окрепнуть перед нелегким путем. Тогда еще была жива моя чудная собака Мотя, маленький бульдог французской породы -- вся тигровая, с белым жилетом и глазами доброго негра. Мы друг друга обожали -- я ее взяла четырехмесячным щенком еще осенью 1918 г., когда мало уж кто соглашался взять собаку. Она не только беспрекословно меня слушалась, легко выучила всякие фокусы и штуки, но буквально понимала все без слов (хотя их много знала) -- настроения, черные мысли, а их тогда было у меня много. Но весной 1919 г. она начала хиреть от плохой пищи, ведь она была царских кровей, и голода и холода выдержать не смогла. За три дня до нашего ухода я с утра попросила Сусанну отнести собаку ветеринару для усыпления. Мотя сидела на ледяной кухне перед пустой "буржуйкой" и дрожала мелкой дрожью. Сусанна надела платок, взяла на руку корзину; я подошла к Моте и сказала ей: "Что ж, Мотя, прощай!" Она посмотрела на меня, медленно повернула ко мне голову, даже хвостом не мотнула в ответ на голос и... у нее из глаз полились слезы. Выдумка? Нет. Сусанна тоже это видела и сказала мне : "Видно, знает, куда я ее несу, ведь не скроешь". И она унесла Мотю. Тогда, тут же не кухне, я дала... да перед кем? перед собой, скорее всего, клятвенное обещание никогда больше не иметь собаки, чтобы не изменить мотиной прелестной памяти, и теперь, в 1977 г., могу твердо сказать, что этот зарок я сдержала. Сколько мне предлагали всяких щенят, породистых или дворняг -- никогда не согласилась получить нового четвероногого друга, после того, как Мотю свою не сумела сохранить.
Приблизительно за неделю до возможного отбытия я пошла как-то утром гулять по набережной до Летнего сада и назад по Гагаринской, чтобы навеки попрощаться с этим особенно любимым маршрутом. Меня вдруг обогнал человек лет 40, хорошо одетый, в черной барашковой шапке и отличном осеннем пальто и, обгоняя, спросил: "Ниночка, вы ли это?" -- и я, хотя и не сразу, но узнала секретаря моего отца (насколько помню, по правлению Общества строения сельскохозяйственных машин "Работник") -- Всев. Влад. Захарова. "Как живете?" -- продолжал он. Не знаю почему, я, почти не зная его, сразу ему сказала : "Да вот, не позже чем через неделю, как только лед на заливе станет, хотим перебраться в Финляндию, за мной прислали оттуда ходока". После некоторого молчания Захаров сказал: "Что ж, если возьмете меня с собой, и я с вами". Так вышло, что он, довольно удачно для себя, стал пятым в нашей группе. Много позже я задавала себе вопрос: случайно ли? Но всегда ответ у меня был тот же: да, конечно, случайно. Захаров сыграл немалую роль в организации нашего похода по льду: он сразу же поехал на разведку по Финляндской железной дороге, узнал конечную станцию, до которой разрешено было ехать, зарисовал план берега в этом месте, лес, нашел удобный пункт для спуска на лед (которого, кстати, так все еще и не было -- после сильного раннего мороза наступила оттепель, все раскисло, и следовало бы подождать) . Было и несколько совещаний у нас с Содером и Захаровым : страшный для всех нас вопрос о прохождении между фортами, а их, если верно помню, было не то шесть, не то семь, казался неразрешимым. Говорили также, что во многих местах подо льдом заложены мины, и был последний маршрутный вопрос, очень страшный -- как бы не сбиться с пути по льду, где никаких ориентиров нет, и не попасть в тот же... пресловутый Ораниенбаум (как это, кстати, с группой таких же ходоков, как мы, вскореи случилось). Но Содер успокаивал и говорил, что всю дорогу отлично знает, много раз ходил.
Стало снова холодать, но морозы были легкие, и 19 декабря 1919 г. мы по заранее разработанному плану двинулись в путь.
Я была в состоянии полного равнодушия, даже не совсем естественного : глупо ухмылялась, держала себя холодно и даже отчужденно от всех и от всего.
Когда я перешла порог квартиры из кухни на черный ход, в ушах на всю жизнь остались причитания Сусанны, которая вслух рыдала обо мне, как плачут о ком-то, наверняка идущем на смерть -но он, глупый, этого не знает.
Кто был в нашей группе? Об этом совсем кратко. Ну, конечно, финн Содер, тяжело больной голодным тифом, с температурой около 41°, только всех понукавший -- "скорей, скорей!"; наверно, его "вид на жительство" очень скоро вновь привел бы его на Шпалерную -- с такой бумажкой долго не проживешь.
Затем англичанка миссис Эллан, богатая и полная дама лет 50-ти, тоже очень плохо говорившая по-русски. Содер имел официальное поручение и ее тоже привезти в Финляндию; она держала себя скромно, приятно, звала меня только "child", была, в общем, молодец. Тяжелый путь (40-45 км за ночь) она прошла бодро, без жалоб, мы даже голоса ее почти не слышали.
Дальше -- В.В. Захаров, ему было лет 40, человек громадной физической силы, большой амбиции, мог сделать большую карьеру в новом буржуазно-промышленном обществе, которое бурно развивалось перед революцией 1917 г. Попав в эмиграцию, жил с трудом, стал клубным игроком -- оставшись в России, наверное погиб бы (если бы, конечно, не вступил в партию и не стал работником "аппарата") .
Наталия Сергеевна говорит : "Идем ко мне ночевать, домой немыслимо теперь ехать". Но я никак не хотела, говорила -- нет, нет, надо скорее, скорее домой, а то, может, еще хуже станет.
Слева, с проспекта, неожиданно показался трамвай -- а ведь думалось, что всякое уличное движение прекратилось. Я только крикнула: "Ну, я домой!", -- бегом бросилась к остановке и уже почти на ходу вскочила в- трамвай. Народу в трамвае было много, все сиденья (скамьи шли вдоль окон) были заняты, и я осталась стоять при входе, но уже внутри трамвая. Тут тоже царила абсолютная тишина, никто даже не переговаривался. Через минуту-две вскочил на ходу матрос Балтийского флота и, входя в трамвай, наступил мне на ногу -- ужасно больно, и я невольно громко вскрикнула. Он вежливо отстранился и, извиняясь, произнес четко и по-лихому : "Пардон-с, мадмазель-с". Я лепетала в ответ : "Да что вы, ничего, это ж не нарочно". Маленькая пауза, и вдруг, пожилой грузный человек, сидевший в дальнем углу у самого выхода, сказал веско и внятно : "Ага, пардону запросили! Подождите, еще не то с вами будет!"
Ехали быстро, матрос стоял рядом со мной, на ремне у него была винтовка, под курткой через плечо -- пулеметная лента. Я отлично его помню: очень молодое, славное, даже красивое лицо. Да и того пожилого, который вроде бы за меня заступился. Трамвай набирал ходу перед подъемом на Дворцовый мост; и тут сразу в окно трамвая я увидела Зимний Дворец: много людей, рядами и кучками стояли юнкера, горели костры, несколько костров, и все было удивительно четко на фоне Дворцовой стены. Мне казалось, что я даже разглядела некоторые лица юнкеров; я ясно видела, что это не просто военные, а именно юнкера. Трамвай, взлетев на мост, вдруг внезапно пристопорил, мы даже покачнулись на месте от внезапного тормоза; казалось, что водитель решил от испуга поехать назад. Но еще одно мгновение -- и трамвай дал сразу хода вперед и лихим аллюром съехал с моста на набережную; при спуске еще раз, как-то особенно четко и близко появились молодые лица у яркого ближнего костра; один юнкер чисто по-российски похлопывал себя руками, однако, вся их группа была неподвижна, будто волшебный фонарь...
Теперь уж катили вовсю, загромыхали при повороте на Гагаринскую, и сразу стало почти темно. Дальше только помню, как остановились уже на Литейном, водитель открыл дверь и крикнул : "Сходите, трамвай идет в парк".
Весь путь в трамвае царила все та же ни чем не нарушаемая тишина.
Я перешла на другой тротуар, к углу Кирочной, пассажиры из трамвая сразу куда-то исчезли, и я увидела, что я совсем одна. Недалеко где-то сильно стреляли. Надо было пройти не так уж много, всего двенадцать домов, но два с садом; вдоль домов шла быстро, никого на улице не было, было жутко одной, ночью, на пустой улице. Мне еще ни разу не приходилось одной ночью оказаться на улице, хоть бы и на своей Кирочной. Шла все быстрее; внезапно вдоль улицы с грохотом просвистело шесть выстрелов. Это что ж, в меня стреляют? -- Да никого другого и нет. Я не выдержала, и сколько было сил побежала, хотя сперва решила, что ни за что не побегу, что не надо показывать (кому собственно?), что так страшно. Наконец добежала до дома: к счастью, вход во двор был открыт, и я влетела под своды дома. Черная лестница была тускло освещена, я пробежала восемь или десять ступенек до нашей квартиры, и мне сразу открыли. "Что это ты так поздно ? -- недовольно сказала мне мама. -- Опять что-то стреляют, лучше по вечерам не выходить, я же говорила..." -- "А вы слыхали, как недавно ухнула пушка ?" -- "Да нет, никакой пушки не слыхали, это тебе померещилось!"
Я понемногу успокоилась и потом отлично спала. С утра были, конечно, слухи : что и как, никто точно не знал. К вечеру однако уж узнали, что Керенский и Временное правительство сдались и что новая власть... Что ж, говорили знакомые, это не надолго, да и кто они?
Вот этого никто тогда не знал, никто не понимал, что это как раз надолго и что паук начал плести незаметную как будто сперва паутину. Кто в нашем доме или среди наших друзей и знакомых знал тогда, кто такой Ленин, кто такие большевики, какая у них программа ? Думаю, что почти никто. Ведь страшнее всех казались тогда эсэры -- их осуждали, кляли. В нашем доме, где вообще политикой мало кто интересовался по-настоящему, даже кадетская партия считалась пределом дозволенного. Иначе как : "Ну, этот, Милюков, ну, этот, Гучков" - никто не говорил. А были ли "верноподанные" чувства ? Их, пожалуй, тоже не было.
Сейчас я просто удивляюсь, вспоминая ту легкую, безумную беспечность, с которой русское общество приняло и революцию в феврале, и большевистский coup d'йtat в октябре. Знал ли хоть кто-нибудь в тот момент, что случилось ? Ведь еще можно было от всего спастись. Неужели поколение до нас -- люди, создавшие феноменальный расцвет России начиная с 90-х годов девятнадцатого столетия и бурный подъем всей жизни в стране сразу после тяжелого 1905 г. (вот тогда и была, собственно, настоящая революция!), -- неужели и они были так легкомысленны, так неосведомлены? Ведь градоначальник города Санкт-Петербурга не мог не знать, что некий Джугашвили ездит с Кавказа в Питер и спокойно живет в семье рабочего Аллилуева...
Про день октябрьского переворота много написано, а о той горе лжи, которая за долгие годы навалена на это страшное по своей краткости и простоте событие, и говорить нечего. Да и я ведь, в общем, забавно и легко прожила этот октябрьский вечер шестьдесят лет тому назад.
Как-то в мае-июне 1918 г. пришлось мне увидеть на Невском примечательную пару : она была одной из самых красивых молодых женщин того времени в Петрограде -- на нее обернулся бы всякий, даже если бы она была скромно одета. Но одета она была ярко, богато, почти вызывающе -- было на ней легкое пальто броского розовато-персикового цвета с громадным круглым воротником белого пушистого меха, из-под белой шапочки выбивались легкие светлые волосы, на шее ожерелье из крупных жемчужин, руки в кольцах.
А он? Он был матрос, несколько ниже ее ростом, широко раскрытая грудь и тельняшка, застегнутая не одной, а несколькими подряд брошками, на руках кольца и несколько браслетов. Крепкий, но не коренастый, я бы сказала могучий, с нахально-самодовольным лицом. Они шли не спеша под ярким весенним солнцем -- гуляли по Невскому и казались всем довольными. Прохожие, а их было в этот чудный день много, останавливались, оборачиваясь на этих будто "костюмированных" двух молодых людей, которые не боялись пройтись среди серой, обнищавшей толпы, чтобы хвастнуть перед всем народом богатством и изобилием ювелирных изделий, которые попали им в руки. Этот матрос был тогда широко известен в Петрограде, его фотографии появлялись в газетах, а она?.. Я ее сразу узнала, хотя и не была с ней лично знакома. Ее отец командовал одним из самых шикарных царскосельских полков, и до революции они жили постоянно в Царском Селе и были "в милости".
Мне позже сказали, что у матроса и его спутницы был ларек на какой-то толкучке, где они и торговали золотыми вещами.
Примечание :
Театр действительно назывался "Народный Дом имени Государя Императора НиколаяII". Я это узнала у двух старых петербуржцев. Он, будто, был в ведении "Общества Трезвости", в нем было два зала : один большой, что-то на 1800 мест, и где давались оперные спектакли - места были очень недорогими.
Был и второй зал, много меньше, где шли детские спектакли, вроде феерий, шли произведения Жюля Верна. Театр был окружен красивым зеленым сквером; улица -- Кронверкский проспект. В этом помещении позже был театр "Музыкальная Драма", а теперь, уж многие годы кинотеатр "Великан".
ПОБЕГ
В декабре 1919 г. я, в группе из пяти человек, перешла в Финляндию по льду через финский залив. Шансов погибнуть было очень много, точнее, было мало шансов благополучно дойти. На этом маршруте многие утонули или замерзли, иные были тяжело ранены финской береговой охраной, попали в руки Красной Армии и были расстреляны.
Шла война, фронт проходил недалеко от Белоострова, спускаться на лед надо было близко от линии окопов, так как тут был шанс не быть замеченным (вдоль всего берега шныряли пограничники с собаками).
В августе за мной прибежал близкий друг моего beau-frиre, Николай Васильевич Змиев: скорей-скорей к Анне Алекс. В-т, там сейчас находится официальный проводник финского правительства, он согласен взять от меня письмо к моему отцу. Я, не раздумывая, туда побежала -- страшно торопилась, чтобы финн не ушел. Но он меня ждал, и я тут же села написать несколько слов. Волновалась невозможно: все было так неожиданно, было страшно встретиться с финским эмиссаром, да еще при свидетелях, хоть и достойных полного доверия. Да и жизнь в это время стала вдруг почти непереносимой, резко наступил страшный голод, никакого топлива не было. Казалось, что вот так и погибнут все от цинги, а то и просто от голода... Террор для людей юных еще не был явно ощутим. Ведь это было еще до наступления Юденича... Вернувшись домой, я просто не могла вспомнить, что же я написала : кажется, что-то отчаянное. Финн (его звали Содер или Содерер) быстро ушел, и мое письмо с адресом : А.П. Мещерскому, Финляндия, пошло с ним по пути, которого я уже не знала. Но теперь я уже не могла остановить события.
В начале октября Содер вдруг появился уже у меня на квартире и сказал, что приехал на лодке, лодку оставил в камышах около Ораниенбаума, и вот через два дня самое позднее мы едем с ним. "Ну, а как же добраться до Ораниенбаума ?" На этот вопрос он ответил (с сильным финским акцентом и ломаным языком) : "Это уж, как хотите". Я долго ему доказывала, что ноль шансов на удачу, по дороге к Ораниенбауму десять проверок в поезде, да до лодки ведь тоже надо добраться. Но он ушел, быстро сказав : "Послезавтра едем".
Я решила переждать и, верно, не решилась бы ехать на поиски этой лодки в камышах... Но ехать в Ораниенбаум так и не пришлось. Содер больше не появился. Мы его ждали еще несколько дней, но вскоре началось знаменитое (или злополучное?) наступление Юденича, и вся жизнь сосредоточилась на этом событии, на сумасшедших новостях, заявлениях правительства, самых диких слухах, на страхе, на несбывшихся надеждах освобождения -- острые донельзя дни -- вверх, вниз... вот-вот..: Потом - провал, страх еще пуще прежнего и, наконец, небывалая по цинизму карательная акция, методично и аккуратно проведенная в жизнь латышом Петерсом. Наступление докатилось вплоть до Нарвской заставы, белые на некоторых улицах залегали на одном тротуаре, а остатки красных -- на другом. Город был оставлен командованием и целых 24 часа (если не больше) был предоставлен самому себе; потом, когда белые внезапно, не дав ни одного выстрела, откатились и, все быстрее набирая ходу, -- скорей, скорей -- вернулись в Эстонию, а Троцкий победителем вернулся -вот тут стало ясно, что больше надежды нет; был момент, когда надо было дать первый встречный выстрел в городе, но никто его не дал, хотя у Петроградских жителей оставалось еще немало оружия, и в душе многие только и ждали этого выстрела.
Теперь стало ясно, что все это всерьез. Наступила страшная, холодная, голодная зима 1919-1920 г., которой все так опасались, и... Так вот стало ясно: если можно убежать, то делать это надо теперь же, не задумываясь.
***
"... нет, не гони меня туда, в скучное царство мертвых..."
Наша группа двинулась в путь 16 или 19 декабря 1919 г. Финский ходок наш, Содер, вновь появился приблизительно через неделю после окончательного отступления Юденича. Его было трудно узнать - не человек, а привидение. Оказалось, что через несколько минут после того, как он от нас вышел, его арестовали на улице и повезли в тюрьму на Шпалерную; записку с моим адресом он успел сжевать и проглотить. Его судили -- кажется, военный трибунал -- и приговорили к расстрелу, как известного шпиона. Но началось наступление Юденича; тут, видно, было не до него, и вот он целых пять-шесть недель просидел на Шпалерной в ожидании расстрела, не получив ни от кого ни разу передачи; человек он был крепкий, никого не назвал и не выдал, и в тюрьме буквально умирал от голода.
Когда над Юденичем была одержана окончательная победа и когда армия его распылилась (многие погибли потом в Эстонии), случилось событие, которое, по-моему, больше уже за следующие 50 лет не повторялось : на радостях в Петрограде была объявлена амнистия разного рода преступникам, и Содер, официальный ходок Финского правительства, осужденный за шпионаж к расстрелу, получил помилование. Я сама видела справку, которую он получил при выходе из тюрьмы и которая была единственным оставшимся у него документом и видом на жительство -- справка о том, что А. Содер, финский гражданин, приговоренный к расстрелу (тогда-то) в виду амнистии (такого-то числа и года) получил помилование и выпущен из заключения.
Не помню, к сожалению, чья подпись стояла под этой справкой, но думаю, что начальника тюрьмы.
Что у меня было в тот вечер в самом конце ноября, когда Содер у нас вновь появился? Да почти ничего -- кажется, немного липкого черного хлеба и какое-то "пойло" -- не то чай, не то кофе. Но он был в таком состоянии, что и есть-то ничего не мог, а только просил что-нибудь выпить горячее, чтобы согреться. Я его спросила : "Что же теперь?" Ведь никакой лодки уж давно в камышах не было: ее захватили через несколько часов после прибытия Содера в Ораниенбаум, а за ним самим почти сразу началась в городе слежка. Но ведь это еще были времена кустарщины. Тяжелый, беспощадный аппарат государственного террора еще только набирал силы, сеть еще далеко не была связана, и сквозь недостающие петли еще была возможность выбраться.
Содер сказал, что, как только окончательно замерзнет залив -- пойдем по льду, что он знает, как пройти между фортами, и что надо готовиться достать теплые валенки на толстых подошвах и белые халаты, чтобы на снегу нас не было видно.
Следует сделать небольшое отступление для того, чтобы эту главу можно было написать на некотором социально-семейном фоне. Покидая тогда Россию, я знала отлично, что возврата не будет; ну, пожалуй, сильнее всего было желание выжить, не поддаться гибели от голода и цинги; я знала, что если останусь, мне надо будет обязательно чем-то поступиться и вступить в ряды "служащих", тех, кто получал жалкий паек : то капусту, то мерзлую картошку, то пшено, и даже иногда селедку. Мы еще пока жили вне этого замкнутого круга и каждодневно с новой властью не встречались. Еще была у нас прислуга -немного, одна-две оставшиеся, так как не представляли себе, что и им придется от нас уйти, чтобы прожить. У меня жила тогда верная и добрейшая полька Сусанна, старая дева лет 50-ти, очень набожная и неграмотная, на которую я абсолютно во всем могла положиться. Каждое утро она шла к мессе в церковь св. Екатерины на Невском, а потом уж пыталась найти что-то съедобное -- получала паек липкого черного хлеба в лавке, шла на рынок на Бассейную улицу, где до весны 1919 г. еще что-то бывало. Она же доставала где-то дровишки для "буржуйки", стоявшей на кухне. Все чаще были дни, когда и эту печурку нечем было топить; холод и сырость в доме были тяжелее вечного ощущения голода, разговоры тогда шли только о еде, о вкусных блюдах (особенно у людей постарше, им было много тяжелее, чем нам -- я говорю о поколении, которому в то время было от 18 до 25 лет). Всюду дома стояли с заколоченными парадными; когда входили на черную лестницу, частенько почти темную, -- сразу ударял острый запах гнилой кислой капусты и смрада от масла какао (??), на котором жарили лепешки из моркови или из шелухи. Отделаться от этого запаха, сопровождавшего тогда всю жизнь, я, попав за границу, очень не скоро смогла; он годами меня преследовал и ярко возникал, как только заходил разговор о Петрограде. Многие знакомые и родные уехали, бежали еще в 1918 г.; моя старшая сестра Наталия Алексеевна с мужем уехали на Украину, переодевшись под чету рабочих; с ними уехала личная горничная сестры -Эмилия, сестра нашей последней кухарки-латышки, имевшей диплом cordon bleu, -- не знаю уж, как это называлось по-русски, такой поварской титул. Сестра с мужем попали в Полтаву, они проделали всю эпопею Деникинской Армии и весной 1919 г. эвакуировались в Константинополь на пароходе "Св. Николай". Потом, позже, когда мы снова свиделись уже в Югославии, сестра мне подробно рассказывала про сражение в Полтаве, когда она с Эмилией ходила по улицам Полтавы и смотрела в лицо каждого убитого офицера на улице, разыскивая мужа. Дальше весь путь с разными этапами до Новороссийска, все почти в теплушках, часто под обстрелом, и тиф, тиф, который косил людей. Так в течение одной недели погибло трое человек из дружеской нам всем семьи Ник. Ник. Лялина, который, кажется, был командиром Л. Гв. Саперного батальона, где все годы прослужил муж сестры. Сперва в теплушке от тифа скончалась милейшая Анна Константиновна Лялина (дочь Вел. Князя Конст. Конст. -- старшая от его морганатического брака с бывшей балериной Мариинского театра), через два дня умер сам Лялин и потом старшая из детей, Ирина -- ей было 16 лет. Моя сестра с мужем их всех по очереди хоронили где-то по пути, в неведомой мне станице. Это была одна из милейших семей среди петербургских наших друзей, красивые все, высокие, с отличными простыми манерами, всегда ровные, приветливые; он -- страстный любитель музыки, посещавший, как и моя мать, все лучшие концерты. Помню, как он приходил к маме на ее "журфиксы " часам к пяти, в отлично сшитом мундире, в великолепно начищенных мягких сапогах, удобно садился, с шашкой, которую удивительно ловко и незаметно придерживал рукой, облитой белой замшевой перчаткой, и сразу же сообщал всем восторженным полушепотом: "Вера Николаевна, божественный скоро будет", - все знали, что он говорит про дирижера Никиша, который был особенно любим петербургскими меломанами.
Кто мог думать, что очень скоро они все вот так бесславно погибнут на путях отступления Белой Армии (ведь никто не знал, не мог знать, что скоро, через несколько лет, будут армии "Белая" и "Красная", и что в русских степях русские люди будут безжалостно друг друга убивать и преследовать.
Уйти, бежать без оглядки, спастись от уродливой, вонючей жизни, от страха, который теперь цепко всех забрал, жить без обысков, без этого жуткого чувства полной обреченности, который охватил осенью 1919 г. весь чудный умиравший столичный город.
Время перед "уходом через лед" было наполнено всякими заботами, приготовлениями, и надо было, чтобы никто об этом не узнал; конечно, близкий круг людей был в курсе всего, тогда еще не было мысли о полной секретности, и казалось нормальным, что свои люди -- никто не пойдет и не "стукнет" (впрочем, такого выражения тогда еще не было в ходу).
Был найден некий среднего возраста человек с базара на Бассейной, который брал заказы на валенки; он приходил на дом, снимал мерку и все же несколько поразился, когда я его попросила сделать тройные подошвы. "На что ж вам, однако, такие валенки, у них ведь будет не совсем обычный вид ?!" -сказал он. Я промолчала, но он сказал : "Что ж, все понятно, не беспокойтесь, валенки будут отличные"... И действительно, они были очень хороши, белоснежные, ловкие, и я себе в них очень нравилась.
Через несколько дней после того, как вновь появился Содер, мы решили продать бобровую шубу моего отца -- совсем новенькую, никогда не надеванную. Странно, но она очень быстро и легко продалась -- кому были нужны тогда бобры и шуба от лучшего петербургского портного? Но кто-то (не знаю сейчас кто) взял это дело на себя, и в течение двух недель было велено Сусанне доставать мясо и масло, чтобы немножко подкормиться и окрепнуть перед нелегким путем. Тогда еще была жива моя чудная собака Мотя, маленький бульдог французской породы -- вся тигровая, с белым жилетом и глазами доброго негра. Мы друг друга обожали -- я ее взяла четырехмесячным щенком еще осенью 1918 г., когда мало уж кто соглашался взять собаку. Она не только беспрекословно меня слушалась, легко выучила всякие фокусы и штуки, но буквально понимала все без слов (хотя их много знала) -- настроения, черные мысли, а их тогда было у меня много. Но весной 1919 г. она начала хиреть от плохой пищи, ведь она была царских кровей, и голода и холода выдержать не смогла. За три дня до нашего ухода я с утра попросила Сусанну отнести собаку ветеринару для усыпления. Мотя сидела на ледяной кухне перед пустой "буржуйкой" и дрожала мелкой дрожью. Сусанна надела платок, взяла на руку корзину; я подошла к Моте и сказала ей: "Что ж, Мотя, прощай!" Она посмотрела на меня, медленно повернула ко мне голову, даже хвостом не мотнула в ответ на голос и... у нее из глаз полились слезы. Выдумка? Нет. Сусанна тоже это видела и сказала мне : "Видно, знает, куда я ее несу, ведь не скроешь". И она унесла Мотю. Тогда, тут же не кухне, я дала... да перед кем? перед собой, скорее всего, клятвенное обещание никогда больше не иметь собаки, чтобы не изменить мотиной прелестной памяти, и теперь, в 1977 г., могу твердо сказать, что этот зарок я сдержала. Сколько мне предлагали всяких щенят, породистых или дворняг -- никогда не согласилась получить нового четвероногого друга, после того, как Мотю свою не сумела сохранить.
Приблизительно за неделю до возможного отбытия я пошла как-то утром гулять по набережной до Летнего сада и назад по Гагаринской, чтобы навеки попрощаться с этим особенно любимым маршрутом. Меня вдруг обогнал человек лет 40, хорошо одетый, в черной барашковой шапке и отличном осеннем пальто и, обгоняя, спросил: "Ниночка, вы ли это?" -- и я, хотя и не сразу, но узнала секретаря моего отца (насколько помню, по правлению Общества строения сельскохозяйственных машин "Работник") -- Всев. Влад. Захарова. "Как живете?" -- продолжал он. Не знаю почему, я, почти не зная его, сразу ему сказала : "Да вот, не позже чем через неделю, как только лед на заливе станет, хотим перебраться в Финляндию, за мной прислали оттуда ходока". После некоторого молчания Захаров сказал: "Что ж, если возьмете меня с собой, и я с вами". Так вышло, что он, довольно удачно для себя, стал пятым в нашей группе. Много позже я задавала себе вопрос: случайно ли? Но всегда ответ у меня был тот же: да, конечно, случайно. Захаров сыграл немалую роль в организации нашего похода по льду: он сразу же поехал на разведку по Финляндской железной дороге, узнал конечную станцию, до которой разрешено было ехать, зарисовал план берега в этом месте, лес, нашел удобный пункт для спуска на лед (которого, кстати, так все еще и не было -- после сильного раннего мороза наступила оттепель, все раскисло, и следовало бы подождать) . Было и несколько совещаний у нас с Содером и Захаровым : страшный для всех нас вопрос о прохождении между фортами, а их, если верно помню, было не то шесть, не то семь, казался неразрешимым. Говорили также, что во многих местах подо льдом заложены мины, и был последний маршрутный вопрос, очень страшный -- как бы не сбиться с пути по льду, где никаких ориентиров нет, и не попасть в тот же... пресловутый Ораниенбаум (как это, кстати, с группой таких же ходоков, как мы, вскореи случилось). Но Содер успокаивал и говорил, что всю дорогу отлично знает, много раз ходил.
Стало снова холодать, но морозы были легкие, и 19 декабря 1919 г. мы по заранее разработанному плану двинулись в путь.
Я была в состоянии полного равнодушия, даже не совсем естественного : глупо ухмылялась, держала себя холодно и даже отчужденно от всех и от всего.
Когда я перешла порог квартиры из кухни на черный ход, в ушах на всю жизнь остались причитания Сусанны, которая вслух рыдала обо мне, как плачут о ком-то, наверняка идущем на смерть -но он, глупый, этого не знает.
Кто был в нашей группе? Об этом совсем кратко. Ну, конечно, финн Содер, тяжело больной голодным тифом, с температурой около 41°, только всех понукавший -- "скорей, скорей!"; наверно, его "вид на жительство" очень скоро вновь привел бы его на Шпалерную -- с такой бумажкой долго не проживешь.
Затем англичанка миссис Эллан, богатая и полная дама лет 50-ти, тоже очень плохо говорившая по-русски. Содер имел официальное поручение и ее тоже привезти в Финляндию; она держала себя скромно, приятно, звала меня только "child", была, в общем, молодец. Тяжелый путь (40-45 км за ночь) она прошла бодро, без жалоб, мы даже голоса ее почти не слышали.
Дальше -- В.В. Захаров, ему было лет 40, человек громадной физической силы, большой амбиции, мог сделать большую карьеру в новом буржуазно-промышленном обществе, которое бурно развивалось перед революцией 1917 г. Попав в эмиграцию, жил с трудом, стал клубным игроком -- оставшись в России, наверное погиб бы (если бы, конечно, не вступил в партию и не стал работником "аппарата") .