Почему же он занимался сочинительством? Сам Руссо утверждал, что делает это, только чтобы помочь памяти; у него очень слабая память, пишет он, и особенно плохо в ней удерживаются слова и цитаты. Он даже упоминает некую сцену, которую уже где-то записал, а теперь не может вспомнить. Можно подумать, что, записывая прошлое, он просто стремился от него избавиться. Своего рода самотерапия. Однако нет никакого сомнения, что Руссо всю жизнь больше всего жаждал одобрения внимательной аудитории, хотя делал вид, что пишет только для себя.
   Гертруда Стайн как-то сказала, что он писал «для себя и для посторонних», — очень глубокое и мудрое замечание. Разумеется, к концу жизни Руссо уже не мог писать для друзей, потому что сумел растерять почти всех, обвинив их в заговоре против себя, который он впервые раскрыл в Монморанси. Возможно, в то время, когда он принялся писать свою автобиографию, Руссо уже жил только для себя и для посторонних, которые познакомятся с ним через посредство его книг. Он уединился в своем ските, там, куда, как говорил Монтень, нам всем надо время от времени уходить — будь то комната позади магазина или башенка в стороне от повседневности, надо уходить туда, где нет обязательств перед близкими, нет связей и имущества — чтобы, когда наступит время все это потерять, мы уже привыкли без этого обходиться.
   Монтень восхвалял достоинства уединения; он последовал совету Сенеки и ушел от мира, чтобы писать свои эссе, которые Сент-Бёв гениально назвал лабиринтами, где единственной ведущей нитью является непредугадываемый жизненный путь человека. Пруст выбрал свою жарко натопленную комнату, чтобы воссоздать Сен-Симона и Шатобриана как своих предшественников; но Руссо считал себя единственным в своем роде, как я сказал Луизе на втором собрании нашей «литературной группы».
   Молчаливый юноша тоже вернулся, и, когда я снял с полки свою книгу «Ферран и Минар: Жан-Жак Руссо и „В поисках утраченного времени“ и пустил ее по кругу, большинство присутствующих едва в нее заглянули и вернули мне, словно это был какой-то непонятный артефакт древней культуры — выточенный из дерева фаллос, любопытное, но несколько неприличное украшение, которое водрузили на кофейный столик в доме лондонского обывателя.
   Так для чего же писал Руссо? Ради славы? Ему это было не нужно: он уже прославился, прежде чем уехал в Монморанси, хотя известность, как и все прочее, может иметь разные значения, когда речь идет о прошлом. Он стал знаменитым в одночасье, получив первую премию за эссе, в котором было тридцать страниц и которое сделало его звездой первой величины в салонах Парижа в возрасте тридцати девяти лет. К тому времени он прожил в Париже уже почти десять лет, уехав из своей родной Женевы и побывав в разных уголках Швейцарии, Италии и Франции. В возрасте тринадцати лет Руссо поступил подмастерьем к граверу; потом был слугой и как-то раз предал девушку, служившую горничной в том же доме, переложив на нее вину за украденную им самим ленточку. Руссо пишет в конце второй книги своей «Исповеди», что начал ее писать, движимый чувством вины по поводу этого случая, хотя тут невольно возникает сомнение, поскольку после этого он написал еще десять книг.
   Он зарабатывал на жизнь как учитель музыки, как секретарь дипломата и как «мальчик-игрушка», пожирая еду и целуя кресло своей maman , мадам де Варане. Его затаскивали к себе в постель и женщины, и мужчины, и он рассказывает, что с шестнадцати лет наслаждался самым естественным изо всех существующих удовольствий, так что комментаторы расходятся во мнениях, кому — Руссо или Прусту — воздать почести как первому писателю, который ввел онанизм в сферу художественной литературы.
   Руссо прибыл в Париж в 1742 году, надеясь нажить состояние с помощью изобретенной им новой системы нотного письма, что уже говорит о чудаковатости, которая к концу жизни превратилась в умопомешательство. Он сочинял оперы и балеты, сотрудничал в «Энциклопедии». И все это — до того, как он прочел в газете «Меркюр де Франс» об объявленном Дижонской академией конкурсе на тему «Способствовало ли возрождение искусств и наук развращению или очищению нравов?» и написал эссе, в котором утверждал, что искусство и наука могут только развращать. Руссо, несомненно, истолковал бы упоминание Эйхманом на суде Канта как неизбежное следствие чтения литературы и прогресса человеческой культуры.
   В свете своей новой теории Руссо решил «переделать» сам себя, стал одеваться просто, отказался от всех мирских соблазнов. Салоны от этого пришли в восторг. Луиза высказала предположение, что он был отцом «антимоды», и, возможно, она права, хотя и здесь мы должны помнить, что понятие «слава» имело другое значение в те дни, когда единственным средством массовой информации была газета и когда пользовавшийся наибольшей популярностью еженедельник «Меркюр» во всей Европе продавался в количество семи тысяч экземпляров. Руссо, по сути, был салонной знаменитостью и заинтриговывал тем, что высказывал мнения, прямо противоположные взглядам людей, именующих себя философами и всячески восхвалявших просвещение и интеллектуальный прогресс.
   Но для Руссо этого было недостаточно. Если ты восхваляешь простую жизнь, то тебе надо уехать из Парижа. В этом ему пошла навстречу мадам Д'Эпине, в салоне которой Руссо был самым ярким бриллиантом. Мадам Д'Эпине предоставила в его распоряжение свой домик недалеко от города Монморанси. Здесь Руссо мог воплотить в жизнь свою сельскую фантазию, которой последуют так много его единомышленников и которая принесет ему громкую славу в новом, более широком современном смысле. Возникший культ руссоизма вдохновит Марию-Антуанетту на организацию «пейзанских игр» в Малом Трианоне, и королева совершит паломничество на его могилу на острове Тополей в Эрменонвилле, где Руссо умер в 1778 году. Хозяин поместья, предприимчивый маркиз де Жирарден, назначит плату за посещение могилы, организует выставку вещей умершего писателя и издаст путеводитель по местам, связанным с именем Руссо.
   Мифический статус острова Тополей был настолько высок, что некоторые из последователей Руссо, демонстрируя преданность его памяти, не брали лодку, а добирались туда вплавь. Другие долго готовились к духовному паломничеству, а двое-трое покончили с собой на острове, чтобы их похоронили рядом с обожаемым идолом. И именно Руссо, а не Вольтера и не энциклопедистов Робеспьер объявил святым покровителем Революции и с величайшей пышностью перенес его останки в Пантеон. Увенчанный лаврами бюст Руссо, высеченный из большого камня павшей Бастилии, пронесли по улицам Парижа в сопровождении шестисот одетых в белое девушек и эскорта гвардейцев. Тереза, которой не позволили участвовать в процессии, смотрела на нее из окна. Таков был посмертный триумф апостола простоты, чей сельский эксперимент привел к столь странным последствиям для него самого и для всех, кто его действительно знал.
   Монтень укрылся в своем замке и вскоре стал жертвой депрессии; добровольное заключение Пруста в квартире на Бульваре Османн только укрепило его причудливый распорядок дня: порой он отправлялся среди ночи в «Ритц», чтобы «пообедать», а потом, словно призрак, прокрадывался домой и спал весь день. Опасности, которыми грозит уединение, хорошо известны, но из всех знакомых Руссо лишь один выразил опасение, когда тот объявил о своем намерении удалиться в Монморанси, и этот один был Мельхиор Гримм.
   По рождению немец, на десять лет моложе Руссо, он был литературным критиком, отличавшимся аналитическим складом ума и проницательностью суждений. Руссо познакомил Гримма с мадам Д'Эпине, они исполняли в ее салоне музыкальные произведения, включая пьесы, сочиненные самой хозяйкой (эта замечательная женщина написала также удивительный roman-a-clef), и Гримм скоро стал ее любовником. Именно он пророчески предостерегал Руссо по поводу его решения поселиться в деревне к северу от Парижа. И именно его Руссо будет считать виновником тех странных событий, что положили конец его пребыванию в Монморанси, заставив его бежать оттуда, опасаясь ареста или смерти. Ибо Руссо, отыскав себе темную и одинокую камеру, где он мог сочинять великолепные произведения, одновременно выпустил на волю тех демонов, что привели его на порог безумия.
   Так почему он писал? Пожалуй, лучшее объяснение предложила Джилл Бренд он, когда мы как-то раз пили кофе в буфете. Всеми писателями, сказала она, движут сексуальные побуждения; поразмыслив, я почти готов был с ней согласиться. Спросите любого, что бы он сделал, если бы выиграл миллион фунтов стерлингов, и он обязательно начнет фантазировать, как в него влюбляются красивые женщины (или мужчины, или, если на то пошло, овцы). Деньги — один способ завоевать секс; слава — литературная или любая иная — другой; всякое сочинительство, возможно, — просто несбыточная мечта о великом счастье быть любимым. Сколько раз мы слышали от звезд рока, что они научились играть на гитаре лишь для того, чтобы привлечь девушек; стоит ли тогда удивляться, что кто-то становится писателем, философом, астронавтом или диктатором с той же самой банальной целью? В начале одиннадцатой книги своей «Исповеди» Руссо пишет о фуроре, который вызвало появление «Юлии» в 1761 году. Мнения критиков разделились: Гримм считал роман плохо построенным, напыщенным и нелепым. Но женщины, с радостью сообщает Руссо, пришли в безумный восторг; самым главным вознаграждением, которое ему принесла «Юлия», было то, что теперь, в возрасте сорока восьми лет, он мог обладать любой женщиной, которая ему приглянется, как бы высоко ни было ее положение в обществе. Особенно привлекало женщин в романе то, пишет Руссо, что они воображали, будто он списан с его собственной жизни; убежденные, что Юлия действительно существует, посетители умоляли показать им ее портрет. Юлия действительно существовала, и ее звали Софи Д'Удето; она была невесткой мадам Д'Эпине, ей было двадцать шесть лет, но, когда она появилась на сцене, Руссо уже написал половину романа. Однако он сразу узнал в ней свою «первую и единственную любовь»; женщина, о которой он писал роман, вдруг предстала перед ним наяву. Это был «белый лист», на который Руссо мог проецировать свои сексуальные фантазии; он даже описывает в «Исповеди», как до встречи с ней злоупотреблял онанизмом. Точно так же Пруст создал свою Альбертину задолго до того, как несчастный Альфред Агостинелли занял место, которое было приготовлено для него с терпением строящей гнездо птицы; но по крайней мере Агостинелли был красив, хотя и несколько полноват. Софи же была обезображена оспой и так близорука, что современники говорили о ее косоглазии. Тем не менее Руссо совершенно помешался от любви к ней и заставлял Терезу носить Софи страстные письма, написанные примерно в том же стиле, как и те, что он все добавлял к своему роману. Уже в это время в нем проявилась тенденция отождествлять фантазию с действительностью, что совсем не нравилось мадам Д'Эпине. Она выгнала его из своего сельского дома, и оскорбленный Руссо закончил роман уже в своем донжоне в Монлуи.
   Джилл Брендон считает, что всеми писателями движут сексуальные побуждения; затем, словно связав в уме эти две темы, она спросила меня, как идут дела у моей «группы», произнеся слово «группа» тоном, в котором слышались не только кавычки, но и какое-то альтернативное значение, словно это был эвфемизм, означавший некий известный нам обоим секрет. Дела идут отлично, ответил я. К этому времени состоялись пять или шесть встреч, на которых присутствовала одна Луиза.
   — И много народу приходит? — спросила Джилл.
   Я пожал плечами и сказал, что мы пока только раскачиваемся, но я не собираюсь отказываться от этой мысли. Затем, следуя своей внутренней логике, она сказала:
   — Я у вас в долгу. За Пруста.
   В буфет зашел Боб Кормак, сел на стул и закурил трубку. Он расположился на расстоянии от нас, от окна и от двери, словно показывая, что не хочет мешать нашей беседе, но в результате получилось, что он отыскал единственное место, откуда дым его трубки разносится благодаря какой-то причудливой турбуленции воздуха во все концы зала.
   Влюбленность Руссо довольно быстро остыла, но «Юлия» оказалась самым популярным романом восемнадцатого века. Ее можно сравнить с покорившими двадцатый век «Унесенными ветром», и ее автор, чье упрощенчество уже стало легендарным, получал восхищенные письма читателей со всех концов Европы. Отказ Руссо от земной суеты не помешал ему, однако, выторговать выгодные условия у своего амстердамского издателя и сохранить все письма поклонников до единого. Сейчас они занимают тома от восьмого до десятого его «Переписки». Уже в то время его приверженцы — и мужчины, и женщины — считали Руссо чем-то вроде святого, каковым он в конечном итоге и был объявлен, и в своих письмах, в которых слышатся вздохи и слезы, сообщали ему, какое влияние на них оказало его тонкое понимание мира чувств, какие перемены произошли благодаря ему в их жизни. Для многих он стал образцом идеального человека.
   Эти читатели не знали, конечно, что Тереза Левасер, женщина, честно доставлявшая его письма, к тому времени родила пятерых детей, которых, по словам Руссо, он сразу по рождении отправил в приют. Он также откровенно пишет в «Исповеди», что никогда по-настоящему не любил эту полуграмотную прачку — ту, что останется его любовницей (а впоследствии женой) до конца его дней, ту, которой придется наблюдать его канонизацию из окна, ту, с которой, по его словам, ему было лучше, чем с кем бы то ни было. Во время визитов к герцогине Люксембургской в поместье Энгиен, где он вслух читал свой роман, Руссо, по его собственному признанию, часто развлекат аристократов, цитируя благоглупости Терезы, и даже как-то составил их список и пустил по рукам. И не испытывал по этому поводу никаких угрызений совести. Был лишь один момент, омрачавший приятельские отношения с аристократией этого чувствительного пророка простой жизни: слуги ожидали щедрых чаевых, и Руссо всегда уходил из поместья с пустыми карманами.
   Он был лицемер, живший в мире фантазии, в которую поверили тысячи людей, и когда его бюст несли по улицам Парижа, люди поклонялись не человеку, но тому образу самого себя, который он в своих сочинениях создал для потомков. Из этого можно вывести, что ни одно свойство человека не предполагает какое-то другое, ему соответствующее: человек может в одно и то же время быть проницательным писателем и невыносимой личностью. Когда Эйхман на процессе цитировал Канта, это вовсе не было злой шуткой; ничто не мешает человеку, подобному Эйхману, быть ценителем высокой литературы. Отсюда следует, что полагать, будто искусство способно повысить нравственность человечества, — страшное заблуждение. Гитлер любил музыку Вагнера, Брукнера и Легара (а также имел раздражающую привычку насвистывать «Нам не страшен серый волк»). Из этого можно заключить, что его вкусы не отличались разборчивостью, но это не значит, что слезы, которые он проливал в Байрейте, были притворными. Сколько бы человек ни совершил добрых дел, он все равно способен на злодейство; а злодей порой способен совершить и доброе дело. И когда мы слышим, как друзья и родственники подсудимого с тоскливой убежденностью твердят: «Это на него совсем не похоже», мы знаем, что это заявление совершенно бессмысленно — просто его поступок был для них неожиданным. Нам не только не следует принимать в расчет, что читают наши лидеры, нам даже не следует думать, что по их предыдущей жизни можно предугадать, как они себя поведут в будущем. Самое главное, чего следует избегать, — это поклонения идолам — будь они в камне или в виде напечатанной книги.
   — Луиза ведь ходит в вашу группу? — спросила Джилл.
   Мне показалось, что она обменялась взглядом с дымным облаком, в середине которого, ухмыляясь, сидел Боб Кормак. Я кивнул, встал, словно вдруг вспомнив о срочном деле, и схватился за спину — болит, дескать. И начал нагибаться и распрямляться, дожидаясь, когда Джилл забудет, о чем она вела речь.
   — Гнусь, но не ломаюсь, — весело сказал Боб Кормак, на что Джилл ответила словами, которые я от нее слышал и раньше, а именно, что цитата — наиболее авторитарный аргумент. Полагаю, эта фраза сама по себе является цитатой, но в отличие от высказывания Джилл относительно сексуальных побуждений сочинительства (а оно, по зрелом размышлении, нравится мне все больше) ее второй афоризм, на мой взгляд, заслуживает лишь того, чтобы его поместили в рождественскую хлопушку. Монтень, например, — наименее авторитарный автор, какого можно себе представить, тогда как Руссо (между прочим, считавший Монтеня «неискренним») вообще почти никогда не прибегал к цитатам или ссылкам на литературные источники — возможно, по причине отсутствия цитат в своей памяти, но скорей всего потому, что ненавидел книги, ненавидел писателей и интересовался лишь одним автором — самим собой. В «Исповеди», заметил я Бобу Кормаку, Руссо лишь однажды упоминает Рабле — в десятой книге, когда описывает людей, окружавших его в Монморанси. Он там говорит, что заметил на лице отца Бертье сардоническое выражение, напомнившее ему Панурга, угробившего стадо овец Дендено. Руссо подозревал, что отец Бертье участвовал в заговоре.
   — А мы опять, вижу, вернулись к Феррану и Минару, — сказала Джилл Брендон. — Вы, наверное, поведали Луизе свою теорию?
   На этом я с ними распрощался и ушел, убежденный, что за моей спиной Джилл и Боб обменялись насмешливыми взглядами.
   К этому времени я убедил Луизу принять мою книгу с дарственной надписью. Наши еженедельные встречи продолжались, они были так же целомудренны и восхитительны, как первая, и каждый раз после ее ухода я считал дни до следующей. Я уже помнил весь ее гардероб: в теплые дни она надевала блузки и майки, которые я знал наперечет, в более прохладные — один из двух джемперов. Времена года вращались вокруг оси, определявшейся тем, просматривался ли ее бюстгальтер; месяцы отделялись один от другого исходившим от нее запахом менструации. Она ни разу не упомянула, что в ее жизни есть какой-то мужчина, какой-то возлюбленный, и я ее про это не спрашивал; ее жизнь представляла для меня ароматную пустоту, которую я обожал, но не смел заполнить. Я знал, что когда-нибудь она исчезнет, и надеялся только, что мне удастся провести с ней одну ночь, как удается насекомому, покинувшему темные воды, где оно пребывало в виде личинки, в течение немногих дарованных ему часов свободы выполнить роль, предназначенную природой.
   Эллен собиралась уехать на неделю по делам своей фирмы. Эта неделя была отмечена красным на украшавшей нашу кухню моющейся грифельной доске под названием «Планируйте свою жизнь», и до нее было еще очень далеко. Но я уже рассчитал соотношение между этой неделей и менструальным циклом Луизы и обнаружил, что провидение милостиво ко мне. Разумеется, я привык делать подобные расчеты: мы с Эллен много лет отмечали наступление у нее менструаций, приходивших с монотонной регулярностью столбов на автостраде; наша жизнь проходила, оставляя позади себя остатки будущего.
   Мне надо было осуществить стыковку в течение пяти дней, назначенных мне судьбой и — в еще большей степени — компанией, производящей изделия из пластмассы, куда Эллен направляли произвести аудиторскую проверку. В какой-то день в течение этой недели я изменю жене. Я понятия не имел, сумею ли я после этого надеть перед ней личину невинности (я совсем не умею лгать), но о том, что будет после, я старался не задумываться. Я утешал себя соображением, что, нарушив верность жене, я сохраню верность самому себе; я руководствовался философией Дидро, утверждавшего, что человек должен всегда следовать велению своего сердца.
   Руссо восставал против этой заповеди Дидро, что, впрочем, не мешало ему в своей жизни руководствоваться примерно тем же принципом и помыкать женщинами, с которыми он находился в связи. Тереза не только знала про Софи — он даже заставлял ее относить ей письма; и если Жан-Жак оставался на ночь у герцога Люксембургского в его парижском доме или в Энгиене, Тереза никогда не задавала вопросов. С другой стороны, Руссо был гений — а также законченный негодяй, и общество почему-то не возражало против сочетания этих качеств, словно считая, что, хотя искусство якобы морально возвышает читателя, творцы произведений искусства не связаны моральными нормами. Если бы Эйхман не просто цитировал Канта, но и был самим Кантом — что тогда? Выступили бы на его защиту бесчисленные приверженцы, заявляя, что тяжелое детство и обиды, нанесенные ему в юности, действительно привели его к преступлениям против человечества, но что они также способствовали созданию философской системы, которая, возможно, в какой-то мере смягчает его вину. Подсудимый оправдывается тем, что поступил «совершенно на себя не похоже»; подобные же проступки прощаются художнику, потому что якобы составляют необходилгую часть тех противоречий, из которых рождается творчество.
   Меня неизъяснимо злила такая система ценностей, когда возмутительные выходки великих вызывают восхищение, в то время как к страданиям рядовых людей относятся как к грязной шутке. Неужели для того, чтобы оправдать связь с Луизой, я должен написать еще одну «Юлию»?
   Хотя до той недели, когда Эллен не будет дома, оставалось еще несколько месяцев, я уже принялся строить планы. Но — согласно правилам, по которым работает наше воображение, — первым делом у меня возникали самые банальные идеи, те, что приходят в голову всем и каждому. Например, пригласить Луизу в ресторан — под предлогом, что мне хочется поговорить о Монтене или Флобере в более приятной остановке, чем у себя в кабинете. Я не сомневался, что она примет подобное предложение, однако не был уверен, что у меня хватит мужества его сделать.
   Или можно пригласить ее к себе домой, сказать что жена приготовит нам роскошный обед. Но ложь, на которой зиждился такой план, заранее предопределяла пошлость того, что могло из него получиться. Лучше быть честным. В конце концов, измена жене — всего лишь нарушение обета, установленного религией, в которую ни я, ни моя жена не верим, проступок против отжившего свой век обычая. Единственным препятствием было то, что я не хотел причинить боль жене, равно как — и это даже более важно — быть уличенным в измене. Если Эллен никогда ничего не узнает, она не будет страдать, а я, втайне проведя ночь с Луизой, намного увеличу общую сумму человеческого счастья. Все, казалось бы, очень просто — если только я сумею придумать подходящий план.
   Пока я вынашивал свои планы, Луиза принесла на очередную встречу статью в несколько страниц. Она считала, что эта статья может меня заинтересовать. Это было письмо, написанное Д'Аламберу человеком по имени Жан-Бернар Розье. Этого имени я никогда не слышал. Автор излагал загадочную историю про человека, которого взяли в плен в Азии и подвергли испытанию, напоминающему известную игру «три чашки». Мне было известно об этой игре только то, что в ней нельзя победить.
   Луиза сказала, что нашла статью в Интернете и распечатала для меня. Такой дружеский жест показался мне воплощением любви. Луиза сидела рядом со мной, а я читал статью, а потом признался, что математические доводы мне совершенно непонятны. Ей они тоже были непонятны; мы рассмеялись, и в эту минуту признания в обоюдном невежестве у меня возникла уверенность в глубоком взаимопонимании. Я сказал ей, что сам пытался сообразить, какую пользу можно вынести из Интернета; может быть, она мне как-нибудь это объяснит? Так мне посчастливилось придумать повод пригласить ее к себе домой — благодаря стечению обстоятельств, которые всегда являются наградой любви и терпению. Луиза с улыбкой согласилась.
   Я несколько раз перечитал ту статью, но так и не сумел постичь ее смысл. Эта проклятая головоломка, оперирующая дробями и вероятностью, напомнила мне о муках школьных дней. В ответ на жалобный стон «я не понимаю» учитель математики просто повторял в десятый раз одно и то же объяснение в одних тех же выражениях — словно молитву на иностранном языке. Эта статья напомнила мне пари Паскаля; кроме того, я подумал, что в ситуации, когда жизнь или смерть человека зависят от такого пустяка, как выбор чаши, есть что-то пугающе прекрасное. Сколько раз нам в полном неведении приходится делать важный выбор, который может иметь не менее далекоидущие последствия. Я представил себе бесконечно воспроизводимое бытие, в котором, как мы воображаем, повторяется и изменяется — к лучшему или худшему — наш жизненный путь. Хотелось бы знать, какое действие оказывают на нашу личность все эти альтернативы: остаешься ли ты «все тем же человеком», или тебя на самом деле формируют только окружающие и преображающие нас события. Может быть, жизнь человека похожа на бесформенный кусок пластилина в руках ребенка, который прижимает к нему разные предметы, оставляющие на восприимчивой поверхности зеркальное изображение пуговицы или монетки?