Страница:
Марк не выказал расположения удовлетворить желание собеседника. Он смотрел на сверток Конанчета так, будто его глаза никогда прежде не видели подобного предмета, и остро борющиеся страсти играли на лице, которое редко бывало таким спокойным, как того требовали привычки эпохи и страны обуздывать свои чувства.
— Это будет сделано, наррагансет! — произнес он сквозь сжатые зубы. — Это будет сделано! — Затем, повернувшись на каблуках, он зашагал по головокружительной тропинке стремительными шагами, держа оставшегося в страхе за его безопасность, пока его энергичная фигура не скрылась из глаз.
Отшельник встал и окликнул занявшего его убогое жилище.
— Выходи! — позвал он, открыв узкую дверь перед вождем. — Юноша ушел с твоим свертком, и ты теперь один со старым союзником.
Конанчет откликнулся на зов, но его взгляд горел менее ярко и лицо было менее суровым, чем когда он вошел в маленькую хижину. Медленно подойдя к камню, на котором сидел до того, он остановился на мгновение и, казалось, бросил взгляд печального сожаления на то место, где оставил сверток. Однако, овладев своими чувствами с обычным самообладанием своего народа, он вновь занял прежнее место с видом человека серьезного по натуре, не прилагая, по всей видимости, никакого усилия, чтобы сохранить восхитительную невозмутимость своих черт. Последовало долгое и глубокомысленное молчание, а затем отшельник заговорил:
— Мы сделали друга из вождя наррагансетов, а этот союз с Филипом разорван!
— Йенгиз! — возразил другой. — Во мне течет одна кровь — сахемов.
— Зачем индейцу и белому человеку творить насилие друг над другом? Земля велика, и на ней есть место для людей любого цвета и любого народа.
— Мой отец нашел самую малость, — сказал другой, бросив такой странный взгляд на тесные владения хозяина, что сразу выдал саркастический смысл своих слов, хотя это в равной степени свидетельствовало о великодушии его сердца.
— Легкомысленный и тщеславный принц сидит на троне некогда благочестивой нации, и мрак вновь накрыл страну, еще недавно сиявшую чистым и ярким светом! Людей праведных заставили бежать из домов их детства, а храмы избранных преданы скверне идолопоклонства. О Англия, Англия! Когда чаша горечи твоей переполнится? Когда эта напасть минует тебя? Моя душа стенает над твоим падением. Да, до самой глубины души я скорблю при зрелище твоих бедствий.
Конанчет был слишком деликатен, чтобы смотреть в потускневшие глаза и на пылающее лицо говорящего, но слушал с изумлением и неведением. Такие выражения и прежде часто достигали его слуха, хотя в силу нежного возраста, вероятно, не производили большого впечатления, и теперь, когда он снова услышал их, будучи взрослым, они не имели для него сколько-нибудь вразумительного смысла. Внезапно положив палец на колено собеседника, он сказал:
— Сегодня рука моего отца была на стороне йенгизов. Однако они не дали ему места у своего костра Совета!
— У грешника, который правит на острове, откуда пришел мой народ, рука настолько же длинная, насколько суетна его душа. Хотя я отрешен от Советов этой долины, вождь, было время, когда мой голос звучал в Советах, тяжко ударявших по власти его племени. Эти глаза видели справедливое воздаяние тому, кто дал жизнь лживому орудию Велиала, которое ныне управляет богатым и славным королевством!
— Мой отец снял скальп большого вождя!
— Я помог снять ему голову! — ответил отшельник, и луч горького волнения прорезался сквозь обычную суровость его лица.
— Смотри! Орел летает над облаками, чтобы ничто не мешало размаху его крыльев. Ягуар дальше всего прыгает на просторной равнине; самая большая рыба плавает в глубокой воде. Мой отец не может распрямиться между этими скалами. Он слишком большой, чтобы улечься в маленьком вигваме. Леса обширны: пусть он изменит цвет своей кожи и станет седовласым старейшиной у костра Совета моего народа. Воины будут прислушиваться к тому, что он скажет, ибо его рука совершила большой подвиг!
— Это невозможно… Это невозможно, наррагансет. То, что зародилось в душе, должно оставаться неизменным, и «легче арапу сделаться белым или леопарду переменить свои пятна», чем тому, кто прочувствовал силу Господа, отбросить его дары. Но я принимаю твои предложения дружбы в духе милосердия и прощения. Моя душа всегда с моим народом. Однако в ней есть место и для других приязней. Так что порви этот союз со злокозненным и неугомонным Филипом и закопай топор навечно на тропе между твоей деревней и городами йенгизов.
— А где моя деревня? Есть глухое место близ островов на берегах Великого озера, но я не вижу никаких вигвамов.
— Мы заново отстроим твои города и снова заселим их людьми. Пусть будет мир между нами.
— Моя душа всегда с моим народом, — возразил индеец, повторив слова другого с выражением, в котором нельзя было ошибиться.
Последовала долгая и печальная пауза. А когда разговор возобновился, он касался событий, происшедших в судьбах каждого с того времени, когда оба были хозяевами блокгауза, стоявшего среди прежних жилищ Хиткоутов. Каждый, по-видимому, слишком хорошо понимал характер другого, чтобы предпринимать дальнейшие усилия в попытке заставить собеседника изменить намерения. И они поднялись, чтобы войти в хижину отшельника не раньше, чем тьма сгустилась вокруг этого места.
ГЛАВА XXVII
Короткие сумерки уже миновали, когда старый Марк Хиткоут завершил вечернюю молитву. Разноречивый характер памятных событий того дня породил чувство, которое не могло найти иного выхода, чем тот, что проистекал из привычного, ревностного, доверительного и экзальтированного излияния души. По данному поводу он даже прибег к ритуалу благодарения и хвалы сверх обыкновения, так что человек, менее преданный вере, мог бы впасть в искушение посчитать это чрезмерным рвением.
Отпустив присутствующих домочадцев и опираясь на руку сына, он удалился во внутренние покои, и там, окруженный лишь самыми близкими из тех, кто мог претендовать на его привязанность, старик вновь возвысил голос во хвалу Того, Кто среди столь великой и всеобщей скорби снизошел обратить очи памяти и благорасположения именно на его род. Он назвал имя своей вновь обретенной внучки и поведал всю историю ее пребывания в плену среди язычников и ее возвращения к подножию алтаря с рвением человека, видящего в событии мудрые предопределения Провидения, и с нежным чувством, которое с возрастом далеко не угасло. Как раз к моменту завершения этой личной и исключительной молитвы мы возвращаемся в его семейство.
Дух реформы двигал теми, кто так неодолимо ощущал его влияние на многие поступки, по меньшей мере столь же отталкивающие для воображения, как обычаи, именуемые ими идолопоклонством и подвергаемые нападкам их собственных неуступчивых теорий. Первые протестанты изгнали столь многое из службы у алтаря, что Пуританину мало что оставалось разрушить, не впадая в риск вообще лишить ее привлекательности. Из-за странной подмены изощренности уничижением считалось фарисейством преклонять колена на виду у всех, дабы великую суть духовной молитвы не вытеснила более доступная формальность догмы. И в то время как жестокие требования и предписанное поведение нового рода соблюдались со всем усердием новообращенных, старая и даже естественная практика осуждалась — главным образом, мы полагаем, из-за той потребности обновления, которая представляется неизбежной частью всех планов совершенствования, успешны они или нет. Но хотя пуритане отказывались преклонять свои неподатливые конечности, если на них был обращен взгляд человека, даже вымаливая благодеяния, подобающие их собственным возвышенным представлениям, наедине позволялось принимать позу, допускавшую, как считалось, столь грубое злоупотребление, поскольку оно лишь подтверждало жизнеспособность религии, хотя на самом деле душа может быть спокойна лишь под зашитой простых нравственных требований.
В данном случае те, кто молился тайком, склонили свои тела в самой смиренной позе истовой веры. Когда Руфь Хиткоут поднялась с колен, ее рука крепко ухватила ту, которая, как заставляло ее думать религиозное рвение, была спасена от условий жизни гораздо более мрачных, чем могила. Она прибегла к мягкому принуждению, чтобы удивленное существо рядом с ней присоединилось хотя бы к обрядовой стороне молитвы. И теперь, когда молитва закончилась, она искала лицо дочери, чтобы прочесть впечатление, произведенное на нее этой сценой, со всей озабоченностью христианки и жаром самой нежной материнской любви.
Нарра-матта, как мы будем продолжать называть ее, своим видом, выражением и позой походила на человека, живущего иллюзией воображаемого мира, некоего волнующего сна. Ее слух вспоминал звуки, которые так часто повторялись в ее детстве, а в памяти оживали неясные воспоминания о большинстве предметов и обычаев, так внезапно вновь возникших перед ее глазами. Но первые теперь доносили свой смысл до души, обретшей силу в совсем иной системе теологии, а последние явились слишком поздно, чтобы вытеснить обычаи, укоренившиеся в ее чувствах с помощью множества диких и соблазнительных привычек, превращающихся, как известно, в почти неодолимые для тех, кто долго подвергался их влиянию. Поэтому она стояла в центре серьезной и сосредоточенной группы ближайших родственников как чужая им по крови, напоминая некую робкую, но лишь наполовину прирученную птицу, которую человеку удалось одомашнить, поместив ее в общество более спокойных и доверчивых обитателей птичника.
Несмотря на силу своих чувств и преданность всем естественным обязанностям своего положения, Руфь Хиткоут не нуждалась теперь в том, чтобы научиться подавлять любое их насильственное проявление. Первая всепрощающая радость и благодарность прошла и сменилась неутомимой, неусыпной всепоглощающей, но разумной настороженностью, порожденной естественным ходом событий. Сомнения, опасения и даже пугающие предчувствия, владевшие ею, сглаживало видимое довольство. И нечто вроде проблесков счастья снова мелькало на лице, так долго омраченном неназойливой, но разъединяющей озабоченностью.
— Помнишь ли ты свое детство, моя Руфь? — спросила мать, когда время почтительного молчания, всегда следовавшего за молитвой в этой семье, миновало. — Твои горести никогда не были нам чужды, но природа заняла свое место в твоем сердце. Расскажи нам, дитя мое, о своих скитаниях в лесу и о страданиях, которые такой нежный возраст должен был пережить среди варварского народа. Это радость — выслушать все, что ты видела и перечувствовала, теперь, когда мы знаем, что несчастьям конец.
Она обращалась к слуху, остававшемуся глухим для подобного языка. Нарра-матта явно воспринимала ее слова, хотя их смысл был окутан тьмой, из-за чего она не желала и не была способна его уразуметь. Остановив взгляд, в котором неразрывно смешались радость и удивление, на глазах матери, излучавших нежную любовь, она торопливо порылась в складках своей одежды и, сняв пояс, ярко украшенный по самой искусной моде удочерившего ее народа, подошла к своей польщенной и в то же время страдающей матери и руками, одинаково дрожавшими от робости и радости, повязала его вокруг ее тела, желая показать его богатство в самом выгодном свете. Довольное исполненным, бесхитростное существо ревностно искало одобрения, но в глазах матери читалось всего лишь сожаление. Взгляд Нарра-матты, встревоженной выражением, которое она не могла истолковать, блуждал, словно ища защиты от какого-то чуждого ей ощущения. В комнату прокрался Уиттал Ринг, и, не обнаружив привычных черт собственного любимого жилища, глаза испуганного создания остановились на лице слабоумного бродяжки. Она энергично указала на дело своих рук, взывая красноречивыми и безыскусными жестами ко вкусу человека, знающего, хорошо ли она поступила.
— Славно! — произнес Уиталл, подходя ближе к предмету своего восхищения. — Славный пояс, и только жена сахема может сделать такой подарок.
Девушка умильно сложила руки на груди, опять демонстрируя довольство собой и миром.
— Здесь видна зримая рука того, кого привлекает всякий грех, — сказал Пуританин. — Совратить сердце суетностью и направить чувства на ложный путь, соблазняя их мирскими вещами, — вот коварство, коим он наслаждается. Падшая природа слишком податлива. Мы должны обходиться с ребенком ревностно и зорко, а не то лучше бы ее кости лежали рядом с теми малышами из твоей семьи, кто уже унаследовал обетованное.
Почтительность заставила Руфь смолчать. Но хотя она скорбела по поводу невежественности своего ребенка, природное чувство было сильно в ее сердце. С тактом женщины и нежностью матери она одновременно и видела, и чувствовала, что суровость не служит средством добиться желаемого результата. Усевшись сама, она притянула свое дитя к себе и, сперва взглядом умоляя всех вокруг замолчать, продолжила так, как диктовало таинственное влияние природы, попытки проникнуть в глубины души своей дочери.
— Подойди ближе, Нарра-матта, — позвала она, пользуясь именем, на которое та только и откликнулась бы. — Ты еще молода, дитя мое. Но Тому, чья воля — закон, доставило радость сделать тебя свидетельницей многих перемен в этой изменчивой жизни. Скажи мне, помнишь ли ты дни детства и возвращались ли когда-нибудь твои мысли к дому твоего отца в те горестные годы, когда тебя не было с нами?
Руфь легким усилием притянула дочь ближе, пока говорила, и та снова приняла прежнюю позу, оставшись на коленях возле матери, как она часто делала в детстве. Эта поза навевала слишком много нежных воспоминаний, чтобы не быть желанной, и полувстревоженному лесному созданию было позволено остаться в ней на время большей части последовавшего диалога. Но хотя лично она была послушной, по безучастному или, скорее, удивленному взгляду, так красноречиво выражавшему все эмоции и знания, которыми она владела, было очевидно, что для Нарра-матты понятны всего лишь нежные слова и обращение матери. Руфь понимала смысл ее недоумения и, умеряя причиняемую им боль, постаралась приспособить свою речь к привычкам столь простодушного человека.
— Даже седые головы из твоего народа были когда-то молоды, и они помнят вигвамы своих отцов. Думала ли моя дочь иногда о времени, когда она играла среди детей бледнолицых?
Внимательное существо у колен Руфи жадно слушало. Знание ею языка детства достаточно укоренилось до пленения и слишком часто использовалось в разговорах с белыми людьми и особенно с Уитталом Рингом, чтобы оставить ее в сомнении насчет смысла того, что она сейчас услышала. Бросая украдкой робкий взгляд через плечо, она нашла лицо Марты и, почти минуту пристально изучая его очертания, громко рассмеялась заразительным смехом индейской девушки.
— Ты нас не забыла! Этот взгляд на ту, что была подругой твоего детства, вселяет в меня уверенность, и мы вскоре снова обретем душу нашей Руфи, как сейчас обрели ее тело. Я не стану говорить тебе ни о той страшной ночи, когда насилие дикарей оставило нас без тебя, ни о горькой скорби, овладевшей нами при этой потере. Но есть Тот, кого ты все же должна знать, дитя мое. Тот, кто восседает над облаками, кто держит землю в своей ладони и кто милосердно взирает на все, что шествует по тропе, на которую указывает Его перст. Есть ли место для Него в твоих мыслях? Помнишь ли ты Его святое имя и думаешь ли еще о Его могуществе?
Слушательница склонила голову набок, словно желая уловить полный смысл того, что она слышала, и тени глубокой почтительности пробегали по лицу, которое так недавно расплывалось в улыбке. После паузы она внятно пробормотала слово «Маниту».
— Маниту или Иегова, Бог или Царь царей и Всевышний! Не важно, каким словом пользуются, чтобы выразить его могущество. Значит, ты знаешь его и никогда не переставала повторять его имя?
— Нарра-матта — женщина. Она боится громко разговаривать с Маниту. Он знает голоса вождей и открывает свои уши, когда они просят о помощи.
Пуританин тяжко вздохнул, но Руфь продолжала, подавляя собственные терзания, чтобы не нарушить возрождающееся доверие дочери:
— Это может быть Маниту индейца, но это не Бог христианина. Ты принадлежишь к народу, который молится по-другому, и тебе следует называть его именем Бога твоих предков. Даже наррагансет способен выучить эту истину! У тебя белая кожа, и твои уши должны внимать традициям людей твоей крови.
Дочь опустила голову при этом намеке на цвет ее кожи, словно не сумела скрыть от всех убийственную правду. Но не успела она ответить, как Уиталл Ринг подошел ближе и, указывая на ее пылающие краской щеки, ставшие еще темнее столько же от стыда, сколько и от жаркого американского солнца, сказал:
— Жена сахема меняет цвет. Скоро она станет как Нипсет, вся красная, — добавил он, приложив палец к той части собственной руки, где солнце и ветер еще не уничтожили первоначальный цвет. — Дух Зла влил воду и в его кровь, но она снова уйдет. Как только он станет таким темным, что Дух Зла не узнает его, он вступит на тропу войны, и тогда лживые бледнолицые смогут выкопать кости своих предков и уходить на восход солнца, а не то его вигвам будет набит волосами цвета оленя!
— И ты, дочь моя, ты можешь без содрогания выслушивать эту угрозу людям твоего народа… твоей крови… твоего Бога?
Взгляд Нарра-матты выражал сомнение, однако она смотрела на Уиттала со своей обычной добротой. А дурачок, переполняемый своей воображаемой славой, с ликованием воздел руку и жестами, которые трудно было истолковать неправильно, показал, каким способом он намеревается добыть у своих жертв обычный трофей. Пока юноша представлял отвратительную, но красноречивую пантомиму, Руфь, затаив дыхание, мучительно следила за выражением лица своего ребенка. Ей стало бы легче от одного-единственного взгляда неодобрения, от одного-единственного движения протеста или от малейшего признака того, что нежной натуре человека, столь прелестного и в других отношениях столь доброго, претит недвусмысленное свидетельство варварской практики народа, который ее удочерил.
Но ни одна императрица Рима не могла бы следить за агонией умирающего гладиатора, никакая супруга более современного властителя не могла бы читать кровавый список жертв триумфа своего мужа или какая-нибудь обрученная красавица слушать о кровавых деяниях того, кого воображение рисовало ей как героя, с большим равнодушием к человеческим страданиям, чем то, с каким жена сахема наррагансетов взирала на мимическое изображение подвигов, завоевавших ее мужу столь высоко ценимую славу. Было слишком очевидно, что представление, каким бы грубым и дикарским оно ни было, не вызывало в ее душе ничего, кроме картин, радовавших избранную воином спутницу жизни. Меняющееся выражение и сочувственный взгляд слишком явно выдавали симпатию той, кого научили восторгаться успехом бойца. А когда Уиттал, возбужденный собственными стараниями, разразился демонстрацией насилия, еще более безжалостного, чем обычное, он был откровенно вознагражден новым взрывом смеха. Нежные, по-женски изысканные звуки этого невольного взрыва радости прозвучали в ушах Руфи подобно погребальному звону над нравственной красотой ее ребенка. Подавляя эти чувства, она задумчиво провела рукой по своему бледному лицу и, казалось, надолго задумалась над опустошением души, когда-то обещавшей стать такой чистой.
Колонисты еще не отторгли все те естественные узы, которые привязывали их к Восточному полушарию. Их легенды, их гордость и во многих случаях их воспоминания помогали сохранять живое чувство дружелюбия и, можно добавить, веры в отношении к стране своих предков. Для некоторых из их потомков, вплоть до настоящего времени, bel ideal117 превосходства во всем, что относится к человеческим качествам и человеческому счастью, связан с образами страны их происхождения. Расстояние, как известно, набрасывает смягчающую пелену одинаково как на нравственное, так и на физическое видение. Голубые очертания горы, тающие на пылающем фоне неба, приятны не более, чем картины, которые фантазия подчас извлекает из вещей не столь материальных. Но, подойдя ближе, разочарованный путешественник слишком часто находит голый и бесформенный вид там, где он любовно воображал увидеть сплошную красоту. Ничего удивительного поэтому, что жители непритязательных провинций Новой Англии смешивали воспоминания о стране, все еще именовавшейся родиной, с большинством своих поэтизированных картин жизни. Они сохраняли язык, книги и большинство привычек Англии. Но иные обстоятельства, раздельные интересы и особые взгляды постепенно начали открывать бреши, которые время с тех пор расширило и которые обещают вскоре оставить мало общего между двумя народами, исключая те же формы речи и общее происхождение. Остается надеяться, что какая-то приязнь может сочетаться с этими связями.
По-особому умеренные привычки ревностных приверженцев религии во всех британских провинциях явственно противостояли простым вещам, украшающим жизнь. Искусства допускались, только если служили своим наиболее полезным и очевидным целям. Наряду с ними музыка ограничивалась молитвенными песнопениями, и еще долгое время после породившего его чувства песнопение не уводило душу от того, что мыслилось как одна великая цель бытия. Всякий стих пели не иначе, как сочетая святые идеи с радостями гармонии, и никогда в этих пределах не слыхивали звуков, приличествующих пирам. Тем не менее слова, приспособленные к этим особым условиям, вошли в обиход, и, хотя поэзия не была ни обыденным, ни выдающимся свойством души людей, приученных к аскетическому быту, она рано обнаружила свою силу в замысловатом стихосложении, всегда имевшем целью с успехом, в котором простительно сомневаться, способствовать вящей славе Господа. Это было всего лишь естественное углубление благочестивого образа жизни, дабы приспособить некоторые из этих духовных песнопений для практики воспитания детей.
Когда Руфь Хиткоут задумчиво провела рукой по своему лицу, она сделала это в мучительном убеждении, что ее власть над душой своего ребенка печально ослабела, если не утеряна навсегда. Но усилия материнской любви нелегко отторгнуть. Одна мысль мелькнула в ее голове, и она решила проверить, каков будет результат попытки, которую та подсказала. Природа наделила ее мелодичным голосом и слухом, научившим так управлять своим голосом, что редко ему не удавалось тронуть сердце. Она обладала музыкальным талантом, выражающим себя в мелодии, не ослабленной чрезмерной аффектацией, часто обременяющей ее по вине того, что смеют именовать наукой. Притянув дочь ближе к своим коленям, она запела одну из песен, тогда часто исполнявшуюся матерями колонии, причем ее голос при первых нотах едва поднимался над шепотом вечернего воздуха, но по мере продолжения постепенно обретал богатство и диапазон, которых требовал столь простой напев.
При первых тихих и живых нотах этой детской песни Нарра-матта застыла, словно ее округлая и раскованная фигура была изваяна из мрамора. Удовольствие засветилось в ее глазах, когда одна строфа сменяла другую. И прежде чем окончился второй стих, ее взгляд, поза и каждая мышца ее простодушного лица красноречиво выразили восхищение. Руфь рискнула на эту попытку не без трепета за ее результат. Чувство передалось музыке, и когда по ходу пения она в третий раз обратила взгляд на свое дитя, то увидела нежные голубые глаза, пристально и мечтательно смотревшие на ее лицо, залитое слезами. Ободренная этим несомненным свидетельством успеха, природа еще более умножила свои усилия, и заключительный стих был спет уху, приютившемуся возле самого сердца матери, как Нарра-матта часто делала в прежние годы, когда вслушивалась в эту печальную мелодию.
Контент был бессловесным, но взволнованным очевидцем этого трогательного свидетельства пробуждающегося понимания между своей женой и ребенком. Он лучше всех понял взгляд, который излучали глаза первой, в то время как ее руки с чрезвычайной бережностью обвились вокруг той, что все еще прижималась к ее груди, словно мать опасалась, что столь робкое создание может испугаться из-за какой-то внезапной или непривычной помехи. Минута прошла в глубочайшем молчании. Даже Уиттал Ринг был так убаюкан, что утихомирился. Прошли долгие и скорбные годы с тех пор, как Руфь переживала минуты такого чистого и неподдельного счастья. Тишину нарушили тяжелые шаги в соседней комнате. Чья-то рука с большей силой, чем обычно, распахнула дверь, и молодой Марк появился с лицом, пылающим от возбуждения, с выражением, явственно сохранявшим воинственную исступленность боя, и походкой, выдававшей душу, терзаемую какой-то яростной и нежеланной страстью. В руках у него был сверток Конанчета. Он положил его на стол, а затем, указав на него так, чтобы привлечь внимание, повернулся и покинул комнату так же стремительно, как и вошел.
Крик радости сорвался с губ Нарра-матты в то мгновение, когда вышитые бусами пояса бросились ей в глаза. Руки изумленной Руфи отпустили свою ношу, и не успело изумление уступить место более связным мыслям, как дикое существо, возлежавшее у ее ног, бросилось к столу, вернулось, заняло прежнюю позу, расправило складки одежды, и перед смятенным взором матери предстали невозмутимые черты индейской девушки.
— Это будет сделано, наррагансет! — произнес он сквозь сжатые зубы. — Это будет сделано! — Затем, повернувшись на каблуках, он зашагал по головокружительной тропинке стремительными шагами, держа оставшегося в страхе за его безопасность, пока его энергичная фигура не скрылась из глаз.
Отшельник встал и окликнул занявшего его убогое жилище.
— Выходи! — позвал он, открыв узкую дверь перед вождем. — Юноша ушел с твоим свертком, и ты теперь один со старым союзником.
Конанчет откликнулся на зов, но его взгляд горел менее ярко и лицо было менее суровым, чем когда он вошел в маленькую хижину. Медленно подойдя к камню, на котором сидел до того, он остановился на мгновение и, казалось, бросил взгляд печального сожаления на то место, где оставил сверток. Однако, овладев своими чувствами с обычным самообладанием своего народа, он вновь занял прежнее место с видом человека серьезного по натуре, не прилагая, по всей видимости, никакого усилия, чтобы сохранить восхитительную невозмутимость своих черт. Последовало долгое и глубокомысленное молчание, а затем отшельник заговорил:
— Мы сделали друга из вождя наррагансетов, а этот союз с Филипом разорван!
— Йенгиз! — возразил другой. — Во мне течет одна кровь — сахемов.
— Зачем индейцу и белому человеку творить насилие друг над другом? Земля велика, и на ней есть место для людей любого цвета и любого народа.
— Мой отец нашел самую малость, — сказал другой, бросив такой странный взгляд на тесные владения хозяина, что сразу выдал саркастический смысл своих слов, хотя это в равной степени свидетельствовало о великодушии его сердца.
— Легкомысленный и тщеславный принц сидит на троне некогда благочестивой нации, и мрак вновь накрыл страну, еще недавно сиявшую чистым и ярким светом! Людей праведных заставили бежать из домов их детства, а храмы избранных преданы скверне идолопоклонства. О Англия, Англия! Когда чаша горечи твоей переполнится? Когда эта напасть минует тебя? Моя душа стенает над твоим падением. Да, до самой глубины души я скорблю при зрелище твоих бедствий.
Конанчет был слишком деликатен, чтобы смотреть в потускневшие глаза и на пылающее лицо говорящего, но слушал с изумлением и неведением. Такие выражения и прежде часто достигали его слуха, хотя в силу нежного возраста, вероятно, не производили большого впечатления, и теперь, когда он снова услышал их, будучи взрослым, они не имели для него сколько-нибудь вразумительного смысла. Внезапно положив палец на колено собеседника, он сказал:
— Сегодня рука моего отца была на стороне йенгизов. Однако они не дали ему места у своего костра Совета!
— У грешника, который правит на острове, откуда пришел мой народ, рука настолько же длинная, насколько суетна его душа. Хотя я отрешен от Советов этой долины, вождь, было время, когда мой голос звучал в Советах, тяжко ударявших по власти его племени. Эти глаза видели справедливое воздаяние тому, кто дал жизнь лживому орудию Велиала, которое ныне управляет богатым и славным королевством!
— Мой отец снял скальп большого вождя!
— Я помог снять ему голову! — ответил отшельник, и луч горького волнения прорезался сквозь обычную суровость его лица.
— Смотри! Орел летает над облаками, чтобы ничто не мешало размаху его крыльев. Ягуар дальше всего прыгает на просторной равнине; самая большая рыба плавает в глубокой воде. Мой отец не может распрямиться между этими скалами. Он слишком большой, чтобы улечься в маленьком вигваме. Леса обширны: пусть он изменит цвет своей кожи и станет седовласым старейшиной у костра Совета моего народа. Воины будут прислушиваться к тому, что он скажет, ибо его рука совершила большой подвиг!
— Это невозможно… Это невозможно, наррагансет. То, что зародилось в душе, должно оставаться неизменным, и «легче арапу сделаться белым или леопарду переменить свои пятна», чем тому, кто прочувствовал силу Господа, отбросить его дары. Но я принимаю твои предложения дружбы в духе милосердия и прощения. Моя душа всегда с моим народом. Однако в ней есть место и для других приязней. Так что порви этот союз со злокозненным и неугомонным Филипом и закопай топор навечно на тропе между твоей деревней и городами йенгизов.
— А где моя деревня? Есть глухое место близ островов на берегах Великого озера, но я не вижу никаких вигвамов.
— Мы заново отстроим твои города и снова заселим их людьми. Пусть будет мир между нами.
— Моя душа всегда с моим народом, — возразил индеец, повторив слова другого с выражением, в котором нельзя было ошибиться.
Последовала долгая и печальная пауза. А когда разговор возобновился, он касался событий, происшедших в судьбах каждого с того времени, когда оба были хозяевами блокгауза, стоявшего среди прежних жилищ Хиткоутов. Каждый, по-видимому, слишком хорошо понимал характер другого, чтобы предпринимать дальнейшие усилия в попытке заставить собеседника изменить намерения. И они поднялись, чтобы войти в хижину отшельника не раньше, чем тьма сгустилась вокруг этого места.
ГЛАВА XXVII
Ты, сон, мне деда заменил: ты дал
Мне мать, отца и братьев.
«Цимбелин»116
Короткие сумерки уже миновали, когда старый Марк Хиткоут завершил вечернюю молитву. Разноречивый характер памятных событий того дня породил чувство, которое не могло найти иного выхода, чем тот, что проистекал из привычного, ревностного, доверительного и экзальтированного излияния души. По данному поводу он даже прибег к ритуалу благодарения и хвалы сверх обыкновения, так что человек, менее преданный вере, мог бы впасть в искушение посчитать это чрезмерным рвением.
Отпустив присутствующих домочадцев и опираясь на руку сына, он удалился во внутренние покои, и там, окруженный лишь самыми близкими из тех, кто мог претендовать на его привязанность, старик вновь возвысил голос во хвалу Того, Кто среди столь великой и всеобщей скорби снизошел обратить очи памяти и благорасположения именно на его род. Он назвал имя своей вновь обретенной внучки и поведал всю историю ее пребывания в плену среди язычников и ее возвращения к подножию алтаря с рвением человека, видящего в событии мудрые предопределения Провидения, и с нежным чувством, которое с возрастом далеко не угасло. Как раз к моменту завершения этой личной и исключительной молитвы мы возвращаемся в его семейство.
Дух реформы двигал теми, кто так неодолимо ощущал его влияние на многие поступки, по меньшей мере столь же отталкивающие для воображения, как обычаи, именуемые ими идолопоклонством и подвергаемые нападкам их собственных неуступчивых теорий. Первые протестанты изгнали столь многое из службы у алтаря, что Пуританину мало что оставалось разрушить, не впадая в риск вообще лишить ее привлекательности. Из-за странной подмены изощренности уничижением считалось фарисейством преклонять колена на виду у всех, дабы великую суть духовной молитвы не вытеснила более доступная формальность догмы. И в то время как жестокие требования и предписанное поведение нового рода соблюдались со всем усердием новообращенных, старая и даже естественная практика осуждалась — главным образом, мы полагаем, из-за той потребности обновления, которая представляется неизбежной частью всех планов совершенствования, успешны они или нет. Но хотя пуритане отказывались преклонять свои неподатливые конечности, если на них был обращен взгляд человека, даже вымаливая благодеяния, подобающие их собственным возвышенным представлениям, наедине позволялось принимать позу, допускавшую, как считалось, столь грубое злоупотребление, поскольку оно лишь подтверждало жизнеспособность религии, хотя на самом деле душа может быть спокойна лишь под зашитой простых нравственных требований.
В данном случае те, кто молился тайком, склонили свои тела в самой смиренной позе истовой веры. Когда Руфь Хиткоут поднялась с колен, ее рука крепко ухватила ту, которая, как заставляло ее думать религиозное рвение, была спасена от условий жизни гораздо более мрачных, чем могила. Она прибегла к мягкому принуждению, чтобы удивленное существо рядом с ней присоединилось хотя бы к обрядовой стороне молитвы. И теперь, когда молитва закончилась, она искала лицо дочери, чтобы прочесть впечатление, произведенное на нее этой сценой, со всей озабоченностью христианки и жаром самой нежной материнской любви.
Нарра-матта, как мы будем продолжать называть ее, своим видом, выражением и позой походила на человека, живущего иллюзией воображаемого мира, некоего волнующего сна. Ее слух вспоминал звуки, которые так часто повторялись в ее детстве, а в памяти оживали неясные воспоминания о большинстве предметов и обычаев, так внезапно вновь возникших перед ее глазами. Но первые теперь доносили свой смысл до души, обретшей силу в совсем иной системе теологии, а последние явились слишком поздно, чтобы вытеснить обычаи, укоренившиеся в ее чувствах с помощью множества диких и соблазнительных привычек, превращающихся, как известно, в почти неодолимые для тех, кто долго подвергался их влиянию. Поэтому она стояла в центре серьезной и сосредоточенной группы ближайших родственников как чужая им по крови, напоминая некую робкую, но лишь наполовину прирученную птицу, которую человеку удалось одомашнить, поместив ее в общество более спокойных и доверчивых обитателей птичника.
Несмотря на силу своих чувств и преданность всем естественным обязанностям своего положения, Руфь Хиткоут не нуждалась теперь в том, чтобы научиться подавлять любое их насильственное проявление. Первая всепрощающая радость и благодарность прошла и сменилась неутомимой, неусыпной всепоглощающей, но разумной настороженностью, порожденной естественным ходом событий. Сомнения, опасения и даже пугающие предчувствия, владевшие ею, сглаживало видимое довольство. И нечто вроде проблесков счастья снова мелькало на лице, так долго омраченном неназойливой, но разъединяющей озабоченностью.
— Помнишь ли ты свое детство, моя Руфь? — спросила мать, когда время почтительного молчания, всегда следовавшего за молитвой в этой семье, миновало. — Твои горести никогда не были нам чужды, но природа заняла свое место в твоем сердце. Расскажи нам, дитя мое, о своих скитаниях в лесу и о страданиях, которые такой нежный возраст должен был пережить среди варварского народа. Это радость — выслушать все, что ты видела и перечувствовала, теперь, когда мы знаем, что несчастьям конец.
Она обращалась к слуху, остававшемуся глухим для подобного языка. Нарра-матта явно воспринимала ее слова, хотя их смысл был окутан тьмой, из-за чего она не желала и не была способна его уразуметь. Остановив взгляд, в котором неразрывно смешались радость и удивление, на глазах матери, излучавших нежную любовь, она торопливо порылась в складках своей одежды и, сняв пояс, ярко украшенный по самой искусной моде удочерившего ее народа, подошла к своей польщенной и в то же время страдающей матери и руками, одинаково дрожавшими от робости и радости, повязала его вокруг ее тела, желая показать его богатство в самом выгодном свете. Довольное исполненным, бесхитростное существо ревностно искало одобрения, но в глазах матери читалось всего лишь сожаление. Взгляд Нарра-матты, встревоженной выражением, которое она не могла истолковать, блуждал, словно ища защиты от какого-то чуждого ей ощущения. В комнату прокрался Уиттал Ринг, и, не обнаружив привычных черт собственного любимого жилища, глаза испуганного создания остановились на лице слабоумного бродяжки. Она энергично указала на дело своих рук, взывая красноречивыми и безыскусными жестами ко вкусу человека, знающего, хорошо ли она поступила.
— Славно! — произнес Уиталл, подходя ближе к предмету своего восхищения. — Славный пояс, и только жена сахема может сделать такой подарок.
Девушка умильно сложила руки на груди, опять демонстрируя довольство собой и миром.
— Здесь видна зримая рука того, кого привлекает всякий грех, — сказал Пуританин. — Совратить сердце суетностью и направить чувства на ложный путь, соблазняя их мирскими вещами, — вот коварство, коим он наслаждается. Падшая природа слишком податлива. Мы должны обходиться с ребенком ревностно и зорко, а не то лучше бы ее кости лежали рядом с теми малышами из твоей семьи, кто уже унаследовал обетованное.
Почтительность заставила Руфь смолчать. Но хотя она скорбела по поводу невежественности своего ребенка, природное чувство было сильно в ее сердце. С тактом женщины и нежностью матери она одновременно и видела, и чувствовала, что суровость не служит средством добиться желаемого результата. Усевшись сама, она притянула свое дитя к себе и, сперва взглядом умоляя всех вокруг замолчать, продолжила так, как диктовало таинственное влияние природы, попытки проникнуть в глубины души своей дочери.
— Подойди ближе, Нарра-матта, — позвала она, пользуясь именем, на которое та только и откликнулась бы. — Ты еще молода, дитя мое. Но Тому, чья воля — закон, доставило радость сделать тебя свидетельницей многих перемен в этой изменчивой жизни. Скажи мне, помнишь ли ты дни детства и возвращались ли когда-нибудь твои мысли к дому твоего отца в те горестные годы, когда тебя не было с нами?
Руфь легким усилием притянула дочь ближе, пока говорила, и та снова приняла прежнюю позу, оставшись на коленях возле матери, как она часто делала в детстве. Эта поза навевала слишком много нежных воспоминаний, чтобы не быть желанной, и полувстревоженному лесному созданию было позволено остаться в ней на время большей части последовавшего диалога. Но хотя лично она была послушной, по безучастному или, скорее, удивленному взгляду, так красноречиво выражавшему все эмоции и знания, которыми она владела, было очевидно, что для Нарра-матты понятны всего лишь нежные слова и обращение матери. Руфь понимала смысл ее недоумения и, умеряя причиняемую им боль, постаралась приспособить свою речь к привычкам столь простодушного человека.
— Даже седые головы из твоего народа были когда-то молоды, и они помнят вигвамы своих отцов. Думала ли моя дочь иногда о времени, когда она играла среди детей бледнолицых?
Внимательное существо у колен Руфи жадно слушало. Знание ею языка детства достаточно укоренилось до пленения и слишком часто использовалось в разговорах с белыми людьми и особенно с Уитталом Рингом, чтобы оставить ее в сомнении насчет смысла того, что она сейчас услышала. Бросая украдкой робкий взгляд через плечо, она нашла лицо Марты и, почти минуту пристально изучая его очертания, громко рассмеялась заразительным смехом индейской девушки.
— Ты нас не забыла! Этот взгляд на ту, что была подругой твоего детства, вселяет в меня уверенность, и мы вскоре снова обретем душу нашей Руфи, как сейчас обрели ее тело. Я не стану говорить тебе ни о той страшной ночи, когда насилие дикарей оставило нас без тебя, ни о горькой скорби, овладевшей нами при этой потере. Но есть Тот, кого ты все же должна знать, дитя мое. Тот, кто восседает над облаками, кто держит землю в своей ладони и кто милосердно взирает на все, что шествует по тропе, на которую указывает Его перст. Есть ли место для Него в твоих мыслях? Помнишь ли ты Его святое имя и думаешь ли еще о Его могуществе?
Слушательница склонила голову набок, словно желая уловить полный смысл того, что она слышала, и тени глубокой почтительности пробегали по лицу, которое так недавно расплывалось в улыбке. После паузы она внятно пробормотала слово «Маниту».
— Маниту или Иегова, Бог или Царь царей и Всевышний! Не важно, каким словом пользуются, чтобы выразить его могущество. Значит, ты знаешь его и никогда не переставала повторять его имя?
— Нарра-матта — женщина. Она боится громко разговаривать с Маниту. Он знает голоса вождей и открывает свои уши, когда они просят о помощи.
Пуританин тяжко вздохнул, но Руфь продолжала, подавляя собственные терзания, чтобы не нарушить возрождающееся доверие дочери:
— Это может быть Маниту индейца, но это не Бог христианина. Ты принадлежишь к народу, который молится по-другому, и тебе следует называть его именем Бога твоих предков. Даже наррагансет способен выучить эту истину! У тебя белая кожа, и твои уши должны внимать традициям людей твоей крови.
Дочь опустила голову при этом намеке на цвет ее кожи, словно не сумела скрыть от всех убийственную правду. Но не успела она ответить, как Уиталл Ринг подошел ближе и, указывая на ее пылающие краской щеки, ставшие еще темнее столько же от стыда, сколько и от жаркого американского солнца, сказал:
— Жена сахема меняет цвет. Скоро она станет как Нипсет, вся красная, — добавил он, приложив палец к той части собственной руки, где солнце и ветер еще не уничтожили первоначальный цвет. — Дух Зла влил воду и в его кровь, но она снова уйдет. Как только он станет таким темным, что Дух Зла не узнает его, он вступит на тропу войны, и тогда лживые бледнолицые смогут выкопать кости своих предков и уходить на восход солнца, а не то его вигвам будет набит волосами цвета оленя!
— И ты, дочь моя, ты можешь без содрогания выслушивать эту угрозу людям твоего народа… твоей крови… твоего Бога?
Взгляд Нарра-матты выражал сомнение, однако она смотрела на Уиттала со своей обычной добротой. А дурачок, переполняемый своей воображаемой славой, с ликованием воздел руку и жестами, которые трудно было истолковать неправильно, показал, каким способом он намеревается добыть у своих жертв обычный трофей. Пока юноша представлял отвратительную, но красноречивую пантомиму, Руфь, затаив дыхание, мучительно следила за выражением лица своего ребенка. Ей стало бы легче от одного-единственного взгляда неодобрения, от одного-единственного движения протеста или от малейшего признака того, что нежной натуре человека, столь прелестного и в других отношениях столь доброго, претит недвусмысленное свидетельство варварской практики народа, который ее удочерил.
Но ни одна императрица Рима не могла бы следить за агонией умирающего гладиатора, никакая супруга более современного властителя не могла бы читать кровавый список жертв триумфа своего мужа или какая-нибудь обрученная красавица слушать о кровавых деяниях того, кого воображение рисовало ей как героя, с большим равнодушием к человеческим страданиям, чем то, с каким жена сахема наррагансетов взирала на мимическое изображение подвигов, завоевавших ее мужу столь высоко ценимую славу. Было слишком очевидно, что представление, каким бы грубым и дикарским оно ни было, не вызывало в ее душе ничего, кроме картин, радовавших избранную воином спутницу жизни. Меняющееся выражение и сочувственный взгляд слишком явно выдавали симпатию той, кого научили восторгаться успехом бойца. А когда Уиттал, возбужденный собственными стараниями, разразился демонстрацией насилия, еще более безжалостного, чем обычное, он был откровенно вознагражден новым взрывом смеха. Нежные, по-женски изысканные звуки этого невольного взрыва радости прозвучали в ушах Руфи подобно погребальному звону над нравственной красотой ее ребенка. Подавляя эти чувства, она задумчиво провела рукой по своему бледному лицу и, казалось, надолго задумалась над опустошением души, когда-то обещавшей стать такой чистой.
Колонисты еще не отторгли все те естественные узы, которые привязывали их к Восточному полушарию. Их легенды, их гордость и во многих случаях их воспоминания помогали сохранять живое чувство дружелюбия и, можно добавить, веры в отношении к стране своих предков. Для некоторых из их потомков, вплоть до настоящего времени, bel ideal117 превосходства во всем, что относится к человеческим качествам и человеческому счастью, связан с образами страны их происхождения. Расстояние, как известно, набрасывает смягчающую пелену одинаково как на нравственное, так и на физическое видение. Голубые очертания горы, тающие на пылающем фоне неба, приятны не более, чем картины, которые фантазия подчас извлекает из вещей не столь материальных. Но, подойдя ближе, разочарованный путешественник слишком часто находит голый и бесформенный вид там, где он любовно воображал увидеть сплошную красоту. Ничего удивительного поэтому, что жители непритязательных провинций Новой Англии смешивали воспоминания о стране, все еще именовавшейся родиной, с большинством своих поэтизированных картин жизни. Они сохраняли язык, книги и большинство привычек Англии. Но иные обстоятельства, раздельные интересы и особые взгляды постепенно начали открывать бреши, которые время с тех пор расширило и которые обещают вскоре оставить мало общего между двумя народами, исключая те же формы речи и общее происхождение. Остается надеяться, что какая-то приязнь может сочетаться с этими связями.
По-особому умеренные привычки ревностных приверженцев религии во всех британских провинциях явственно противостояли простым вещам, украшающим жизнь. Искусства допускались, только если служили своим наиболее полезным и очевидным целям. Наряду с ними музыка ограничивалась молитвенными песнопениями, и еще долгое время после породившего его чувства песнопение не уводило душу от того, что мыслилось как одна великая цель бытия. Всякий стих пели не иначе, как сочетая святые идеи с радостями гармонии, и никогда в этих пределах не слыхивали звуков, приличествующих пирам. Тем не менее слова, приспособленные к этим особым условиям, вошли в обиход, и, хотя поэзия не была ни обыденным, ни выдающимся свойством души людей, приученных к аскетическому быту, она рано обнаружила свою силу в замысловатом стихосложении, всегда имевшем целью с успехом, в котором простительно сомневаться, способствовать вящей славе Господа. Это было всего лишь естественное углубление благочестивого образа жизни, дабы приспособить некоторые из этих духовных песнопений для практики воспитания детей.
Когда Руфь Хиткоут задумчиво провела рукой по своему лицу, она сделала это в мучительном убеждении, что ее власть над душой своего ребенка печально ослабела, если не утеряна навсегда. Но усилия материнской любви нелегко отторгнуть. Одна мысль мелькнула в ее голове, и она решила проверить, каков будет результат попытки, которую та подсказала. Природа наделила ее мелодичным голосом и слухом, научившим так управлять своим голосом, что редко ему не удавалось тронуть сердце. Она обладала музыкальным талантом, выражающим себя в мелодии, не ослабленной чрезмерной аффектацией, часто обременяющей ее по вине того, что смеют именовать наукой. Притянув дочь ближе к своим коленям, она запела одну из песен, тогда часто исполнявшуюся матерями колонии, причем ее голос при первых нотах едва поднимался над шепотом вечернего воздуха, но по мере продолжения постепенно обретал богатство и диапазон, которых требовал столь простой напев.
При первых тихих и живых нотах этой детской песни Нарра-матта застыла, словно ее округлая и раскованная фигура была изваяна из мрамора. Удовольствие засветилось в ее глазах, когда одна строфа сменяла другую. И прежде чем окончился второй стих, ее взгляд, поза и каждая мышца ее простодушного лица красноречиво выразили восхищение. Руфь рискнула на эту попытку не без трепета за ее результат. Чувство передалось музыке, и когда по ходу пения она в третий раз обратила взгляд на свое дитя, то увидела нежные голубые глаза, пристально и мечтательно смотревшие на ее лицо, залитое слезами. Ободренная этим несомненным свидетельством успеха, природа еще более умножила свои усилия, и заключительный стих был спет уху, приютившемуся возле самого сердца матери, как Нарра-матта часто делала в прежние годы, когда вслушивалась в эту печальную мелодию.
Контент был бессловесным, но взволнованным очевидцем этого трогательного свидетельства пробуждающегося понимания между своей женой и ребенком. Он лучше всех понял взгляд, который излучали глаза первой, в то время как ее руки с чрезвычайной бережностью обвились вокруг той, что все еще прижималась к ее груди, словно мать опасалась, что столь робкое создание может испугаться из-за какой-то внезапной или непривычной помехи. Минута прошла в глубочайшем молчании. Даже Уиттал Ринг был так убаюкан, что утихомирился. Прошли долгие и скорбные годы с тех пор, как Руфь переживала минуты такого чистого и неподдельного счастья. Тишину нарушили тяжелые шаги в соседней комнате. Чья-то рука с большей силой, чем обычно, распахнула дверь, и молодой Марк появился с лицом, пылающим от возбуждения, с выражением, явственно сохранявшим воинственную исступленность боя, и походкой, выдававшей душу, терзаемую какой-то яростной и нежеланной страстью. В руках у него был сверток Конанчета. Он положил его на стол, а затем, указав на него так, чтобы привлечь внимание, повернулся и покинул комнату так же стремительно, как и вошел.
Крик радости сорвался с губ Нарра-матты в то мгновение, когда вышитые бусами пояса бросились ей в глаза. Руки изумленной Руфи отпустили свою ношу, и не успело изумление уступить место более связным мыслям, как дикое существо, возлежавшее у ее ног, бросилось к столу, вернулось, заняло прежнюю позу, расправило складки одежды, и перед смятенным взором матери предстали невозмутимые черты индейской девушки.