Страница:
Я — собственная моя опора, и другой нет у меня. Так и каждый! Но ищете вы опоры вне самих Себя: ищете одобрения, ищете свидетельств собственной состоятельности, ищете вы гарантий. Но вынесите центр тяжести предмета за пределы его, что получите вы? Упадет предмет ваш! Так и все падают, не успев и подняться.
«Пусть я мал, но я настоящий!» — так должен говорить человек. Самого Себя обрести нужно, чтобы идти, а стремиться ввысь, не научившись хотя бы ползать, не выпестовав крыльев, — верный путь умереть не родившись!
Сила — производное целого. Но смотрю я на людей и вижу, что раздроблены они, рассыпаны мелким бисером по щелям. Откуда ж взяться силе? Много у них «Я», но самих Себя нету них. «Феодальной раздробленностью» зовется такое правление, грош цена государству без государя!
Но не властвовать, а использовать — вот что должен делать государь человека! Однако ж нет, власть, воля, завоевания — вот кумиры существа, зовущегося эгоистом, но эгоистом отнюдь не являющегося.
Какой же эгоист в уме здравом воевать будет, если силы он не имеет? А разве же сильный будет воевать? Страх взывает к борьбе, но не сила. И если мир ваш — борьба, значит страшитесь вы, а значит, силы не имеете, потому и погибнете!
И вот последняя мудрость для человека, что известна мне, Заратустре: нельзя быть Собой, если нет Другого!
Отчего боится человек наготы своей? Хочет он быть для другого одетым, ибо думает он, что таким хочет видеть его другой — одетым.
Но откуда взялся этот «другой», о котором мне известно было бы все — чего хочет он, в какой форме и в каких количествах, если не из больного воображения моего?
Истинно Другой неизвестен мне, и в этом Он весь. А потому, пока не позволяю я другому быть Другим, я и самим Собой быть не могу, ибо сам от себя зависим!
Истинно, истинно говорит Заратустра: Другой существованием своим созидает меня Самого. Пока же потерян человек в фантазмах своих, не может он быть собою Самим!
Когда же Другие вокруг меня, сам я становлюсь Другим, так я ощущаю самого Себя! Но боитесь вы быть Собою, стыдитесь вы наготы своей — от того и слабость ваша, и отсутствие опоры, и страх, от того и несчастия ваши, и море лжи, в которой сами вы себя утопили!
А потому единственная мудрость человека — это желание раздеться, откинуть от себя все человеческое, чтобы ощутить наконец самого Себя!
Кому же стыдно самим Собой быть, тому негоже именовать себя эгоистом! Тому следовало бы называть себя «трусом» и бежать прочь, прочь от жизни, от Другого и от радости подлинной, что только Двум известна!
Так думал я среди молчавших мудрецов. Кажется, готовы они быть самими Собой, но вот есть ли у них Другой — родитель радости? Верно, нет, а потому думал я не о них, а о тебе, друг мой, в городе этом, где Свет больше, чем свет, а молчание больше любой речи пламенной.
Твой Заратустра.
Самый тихий час
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ (октябрь — ноябрь)
Странник
О призраке и загадке
«Пусть я мал, но я настоящий!» — так должен говорить человек. Самого Себя обрести нужно, чтобы идти, а стремиться ввысь, не научившись хотя бы ползать, не выпестовав крыльев, — верный путь умереть не родившись!
Сила — производное целого. Но смотрю я на людей и вижу, что раздроблены они, рассыпаны мелким бисером по щелям. Откуда ж взяться силе? Много у них «Я», но самих Себя нету них. «Феодальной раздробленностью» зовется такое правление, грош цена государству без государя!
Но не властвовать, а использовать — вот что должен делать государь человека! Однако ж нет, власть, воля, завоевания — вот кумиры существа, зовущегося эгоистом, но эгоистом отнюдь не являющегося.
Какой же эгоист в уме здравом воевать будет, если силы он не имеет? А разве же сильный будет воевать? Страх взывает к борьбе, но не сила. И если мир ваш — борьба, значит страшитесь вы, а значит, силы не имеете, потому и погибнете!
И вот последняя мудрость для человека, что известна мне, Заратустре: нельзя быть Собой, если нет Другого!
Отчего боится человек наготы своей? Хочет он быть для другого одетым, ибо думает он, что таким хочет видеть его другой — одетым.
Но откуда взялся этот «другой», о котором мне известно было бы все — чего хочет он, в какой форме и в каких количествах, если не из больного воображения моего?
Истинно Другой неизвестен мне, и в этом Он весь. А потому, пока не позволяю я другому быть Другим, я и самим Собой быть не могу, ибо сам от себя зависим!
Истинно, истинно говорит Заратустра: Другой существованием своим созидает меня Самого. Пока же потерян человек в фантазмах своих, не может он быть собою Самим!
Когда же Другие вокруг меня, сам я становлюсь Другим, так я ощущаю самого Себя! Но боитесь вы быть Собою, стыдитесь вы наготы своей — от того и слабость ваша, и отсутствие опоры, и страх, от того и несчастия ваши, и море лжи, в которой сами вы себя утопили!
А потому единственная мудрость человека — это желание раздеться, откинуть от себя все человеческое, чтобы ощутить наконец самого Себя!
Кому же стыдно самим Собой быть, тому негоже именовать себя эгоистом! Тому следовало бы называть себя «трусом» и бежать прочь, прочь от жизни, от Другого и от радости подлинной, что только Двум известна!
Так думал я среди молчавших мудрецов. Кажется, готовы они быть самими Собой, но вот есть ли у них Другой — родитель радости? Верно, нет, а потому думал я не о них, а о тебе, друг мой, в городе этом, где Свет больше, чем свет, а молчание больше любой речи пламенной.
Твой Заратустра.
Самый тихий час
Лондон
Привет тебе, друг мой, из города смеха украденного!
Хорош город этот смеха украденного, да скучны лица людей его. Ходил я по улицам города этого и увидел я вывеску: «Клуб хорошего». Обрадовался я, ибо думал, что нашел наконец святую обитель радости, обрадовался и поспешил за стеклянные его двери.
На входе встретило меня объявление учтивое, как и всё в городе этом: «Извините, но в клубе нашем говорить можно лишь о хорошем!» И ярче еще рассеялась моя радость: «Скорее, скорее!» — звала она шумливое мое сердце.
Вошел я в зал, что по счету был первым, и был он полон людей, нарочито сидящих напротив друг друга в удобных креслах. Тишина…
Подивился я и прошел тогда дальше, в зал следующий. И что же? Картина такая же, только кресла другие! Третий зал, четвертый! Второй этаж, третий! Одно и то же! — Нет пустых мест и тишина полная, булавку упавшую можно услышать!
Стал я тогда смотреть в лица людей, и пронял меня великий испуг: глаза их чуть не выпрыгивают из орбит, скулы напряжены, губы подергиваются!…
«Что ж это — воды они в рот набрали? — подумал я. — Что сдерживают они с таким напряжением, с усердием? Не иначе, как тайну великую!»
Удивленный, пошел я к выходу и снова перечел тут учтивое объявление: «Извините, но в клубе нашем говорить можно лишь о хорошем!»
И стало мне ясно вдруг, отчего молчат посетители клуба этого и что сдерживают они в затворенных своих ртах! И расхохотался я так, что сотрясался город этот смеха украденного!
Так, смеясь и танцуя, пошел я в сад детский, что здесь неподалеку, и, взяв с собой малышей беззаботных, вернулся в клуб этот «хорошего».
«Вот, милые мои дети, смотрите, что станется с вами, если будете вы подражать родителям вашим и страхам их!» — так сказал я ребятам и впустил их в просторные залы.
Побежали малыши гурьбой беззаботной по залам и этажам, глядели в напряженные лица мужчин и женщин и хохотали, как заводные, показывая пальцем в зачерствевшие маски их лиц.
И наполнились залы клуба этого детским смехом, так оправдали они его название: «Клуб хорошего»!
Готов ли и ты, друг мой, смеяться, танцуя, в тишине страха? Я мечтаю услышать твой смех!
Твой Заратустра.
Привет тебе, друг мой, из города смеха украденного!
Хорош город этот смеха украденного, да скучны лица людей его. Ходил я по улицам города этого и увидел я вывеску: «Клуб хорошего». Обрадовался я, ибо думал, что нашел наконец святую обитель радости, обрадовался и поспешил за стеклянные его двери.
На входе встретило меня объявление учтивое, как и всё в городе этом: «Извините, но в клубе нашем говорить можно лишь о хорошем!» И ярче еще рассеялась моя радость: «Скорее, скорее!» — звала она шумливое мое сердце.
Вошел я в зал, что по счету был первым, и был он полон людей, нарочито сидящих напротив друг друга в удобных креслах. Тишина…
Подивился я и прошел тогда дальше, в зал следующий. И что же? Картина такая же, только кресла другие! Третий зал, четвертый! Второй этаж, третий! Одно и то же! — Нет пустых мест и тишина полная, булавку упавшую можно услышать!
Стал я тогда смотреть в лица людей, и пронял меня великий испуг: глаза их чуть не выпрыгивают из орбит, скулы напряжены, губы подергиваются!…
«Что ж это — воды они в рот набрали? — подумал я. — Что сдерживают они с таким напряжением, с усердием? Не иначе, как тайну великую!»
Удивленный, пошел я к выходу и снова перечел тут учтивое объявление: «Извините, но в клубе нашем говорить можно лишь о хорошем!»
И стало мне ясно вдруг, отчего молчат посетители клуба этого и что сдерживают они в затворенных своих ртах! И расхохотался я так, что сотрясался город этот смеха украденного!
Так, смеясь и танцуя, пошел я в сад детский, что здесь неподалеку, и, взяв с собой малышей беззаботных, вернулся в клуб этот «хорошего».
«Вот, милые мои дети, смотрите, что станется с вами, если будете вы подражать родителям вашим и страхам их!» — так сказал я ребятам и впустил их в просторные залы.
Побежали малыши гурьбой беззаботной по залам и этажам, глядели в напряженные лица мужчин и женщин и хохотали, как заводные, показывая пальцем в зачерствевшие маски их лиц.
И наполнились залы клуба этого детским смехом, так оправдали они его название: «Клуб хорошего»!
Готов ли и ты, друг мой, смеяться, танцуя, в тишине страха? Я мечтаю услышать твой смех!
Твой Заратустра.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ (октябрь — ноябрь)
«Не время пришло, но сложились условия. Набухла кожа, ожила жизнь. Рожденный в темнице рвется к свету! Но что свет для него, если не тьма неизвестности? Страшно смотреть во тьму, даже если она — свет. Но рвет росток кожуру семени своего и не ведает страха, ибо не на свет смотрит он, но на Себя самого!»
Так говорил Заратустра, но не о ростке, а о человеке, но об этом умолчал Заратустра.
Странник
Прошел целый месяц, я изменился. Впрочем, каждый бороздит свой собственный океан, так что внешне перемены во мне вряд ли заметны. Да и кому какое до меня дело?
Нет во мне прежней суеты. Я вполне собой доволен, от себя ведь не убежишь. Да и надо ли убегать? В целом я вполне счастлив. О будущем не думаю, какое-то будет — куда денется?
Я живу, с удовольствием хожу на работу своей «канатной дорогой» через дворы Васильевского, как говорит Заратустра, «пританцовывая и смеясь». Я радую, чтобы радоваться, мы всё делаем для себя.
После внезапного отъезда Заратустры я, конечно, сильно переживал, сначала обижался, потом принял его отсутствие как факт и опечалился, что, в сущности, совсем глупо.
Глупо печалиться данности: я же не знаю, как будет лучше, а как хуже, я же не оракул. Любое событие, как его ни оценивай, открывает новые возможности, их нужно видеть, и нужно жить.
Глупо сердиться на того, кто тебе дорог. Его поступок не мог не иметь достаточных оснований. Я же не считаю друга своего сумасшедшим! Кстати, я и сам — одно из оснований его поступка. В случае принятого им в отношении меня решения — наиболее существенное.
Да и вообще, глупо печалиться! Печаль делает человека глухим к жизни. Печаль — это оценка, оценивать можно только случившееся, но случившегося уже нет, оно прошло. Глупо печалиться, жизнь созидается.
Его отъезд, его письма открыли мне глаза: чтобы ощутить Другого, нужно отказаться от своих беспочвенных притязаний. Глупо искать, если ты ничего не терял. Но нельзя и отказываться, не изведав!
Когда умирает для меня другой, его образ во мне умирает, тогда и рождается Другой — необычный, неожиданный, а я ощущаю самого Себя, я тоже перерождаюсь. Победить в себе человеческое, чтобы быть человеком.
Теперь я внимательнее к самому Себе. Как ни странно, это занятие оказалось весьма увлекательным. Если отсчитывать мир не с произвольно взятых точек, а из самого Себя, то ощущаешь себя настоящим датчиком.
Заратустра сказал как-то: «…радость, а другого критерия нет!» Точно. Ведь дело в конце концов не в том, прав я или виноват (при желании всегда можно себя оправдать), дело в том, что я ощущаю.
Если я ощущаю радость, значит, все правильно, а если нет, или радость моя с «примесью», значит, я делаю глупость. Если ощущаешь и то и другое, то, по всей видимости, речь идет о глупости в квадрате.
Что ж, за свою глупость я плачу сполна! Всякий раз эта неминуемая расплата все резче отбивает у меня охоту продолжать в том же духе. Может быть, со временем я и вовсе разучусь делать глупости.
Еще я теперь часто себя спрашиваю: «А что бы сказал Заратустра?» И воображаемый Зар, как правило, так отхаживает меня за глупость, что в сознании сразу все проясняется: дурак дураком!
Проблем не существует, есть лишь наша неадекватность. Мы сердимся, сокрушаемся, боимся, чего-то ждем, требуем, утверждаем, а собственно говоря, чего ради? Совершенно на пустом месте!
Мы чахнем в топком болоте идеализма. Очень забавно, ведь кругом сплошной идеализм! Все придумано, все! В головах прямо-таки целые фабрики по производству глупости! И моя — не исключение.
Мы постоянно что-то себе придумываем, мучаемся, стремимся черт знает к чему, опираемся на пустоты, проваливаемся и сетуем, как маразматические старухи. Только вот на кого?
О собственной роли в этом спектакле мы почему-то не думаем, будучи, однако, сценаристами, режиссерами, примадоннами и зрителями — в одном лице. Какой же смысл сетовать?
Кто просил придумывать, когда все уже есть? Так можно только потерять, а выдумка, как бы она ни была хороша, никогда не заменит нам жизни. Хочешь — делай, а не хочешь, так зачем сокрушаешься?
Любовь выдумали. «Нет любви, есть контакт», — говорил Заратустра, а лучше, наверное, и не скажешь. Что такое любовь, если не мои «фантазии на тему»? Один думает, мучится, а другому и дела нет: вот и вся любовь.
Контакт симметричен. Поверхность контакта — одна на двоих, одинакова для обоих. И домысливать нет нужды, а что есть — то есть, этого не отнимешь! Малый контакт лучше большого идеализма, даже очень большого.
Близость — это и есть контакт, только полный, без обиняков и двусмысленности. Полнота контакта дает мне ощущение собственной полноты, ощущение собственной целостности, ощущение меня Самого.
Собою Самим становишься только благодаря Другому. Насколько же мы нужны друг другу! И как же отчаянно не понимаем мы этого, одевая Другого в прокрустово ложе своих притязаний! Ждет нас судьба Прокруста, ждет!
А контакт достоверен. Нет тут ничего иллюзорного, двусмысленного, вымышленного, здесь ложь невозможна. Достоверность — вот первый и главный обличитель идеализма!
Только контакт достоверен, только он — непосредственное проявление жизни, он и есть сама жизнь. Разве можно подвергнуть его оценке? Разве можно его понять, разъяснить? Вот где осознаешь, что оценка — лишь вымысел!
Когда я додумываю отношения, другой перестает быть Другим, он пропадает. Я тешусь своим вымыслом, словно соской-пустышкой, я оказываюсь в абсолютном одиночестве, которому нет ни оправдания, ни исхода.
Конечно, выдумать можно все что угодно. Можно выдумать красочно, ярко, затейливо. Но такое древо плода не принесет. Вне контакта ничего нет, пустоцвет — и есть пустоцвет.
А любовь виртуальна. И безумие, и скромность в любви смешны, обманчивы и нелепы. Во всех этих изысках не много здравого смысла. Привнести в жизнь можно все что угодно, только вот будет ли она от этого лучше?
Страх — это избегание. Страх самой сутью своей препятствует контакту, и даже малейший страх делает близость абсолютно невозможной. Но каждый из нас — порождение культуры страха, контакт для нас в лучшем случае сумма, но это не контакт.
Все мы странники, мы странники своих параллельных миров, пересекающихся, но не соприкасающихся никогда. Каждый в себе. Полное одиночество, отграниченное страхом и определяемое идеализмом, нам обеспечено. Мы высохли, источник высох.
Удивительно, что даже там, где наши миры пересекаются, не возникает контакта, точки пересечения наших миров — это не точки контакта, а точки бесконечных защит и бегства! Жизнь пущена по ветру идеализма в пространстве страха. Мы безумны, мы мертвы.
Где же теперь мой дорогой Странник, мой Заратустра? «Нет между нами границы, а лишь одно расстояние». Нет, мне не одиноко без него, мне даже неплохо без него, мне пустово мне дырка.
Иногда во мне, то подобно внезапному выстрелу, то гигантскому взрыву, просыпается ужас, я думаю, что он не вернется никогда. Потом я беру себя за шиворот и, встряхнув как следует, говорю:
«Ты же не знаешь, как будет, черт тебя дери! Не знаешь, и не твоего ума дело! Зачем кликушествуешь? Кругом люди, они дороги тебе или нет? Живи и научись, наконец, смеяться, не испытывая страха!»
Бояться нужно не того, что он не вернется (бог его знает, как будет), а того, что я могу бездною своих переживаний по этому поводу выстроить меж нами стену, границу, будь она неладна. Не думать, не ждать, не требовать, не надеяться надлежит человеку, но жить! Он так говорил.
Заратустра не придет к мертвому, он от него ушел! И если я хочу увидеть Другого, я сам должен стать Другим, самим Собой, мне самому следует вытянуть себя за волосы из болота моего идеализма, из топей моих «депрессивных эпизодов», из ущелий страха. Для муравья и чашка с молоком — бездна!
Причем приводить себя в порядок нужно не для того, «чтобы он вернулся» (себя-то не обманешь!), а чтобы чувствовать себя человеком, чтобы быть эгоистом. Я должен понять, что все это мне нужно! И хватит лить слезы — смешно!
Надо смеяться… Смеяться.
Нет во мне прежней суеты. Я вполне собой доволен, от себя ведь не убежишь. Да и надо ли убегать? В целом я вполне счастлив. О будущем не думаю, какое-то будет — куда денется?
Я живу, с удовольствием хожу на работу своей «канатной дорогой» через дворы Васильевского, как говорит Заратустра, «пританцовывая и смеясь». Я радую, чтобы радоваться, мы всё делаем для себя.
После внезапного отъезда Заратустры я, конечно, сильно переживал, сначала обижался, потом принял его отсутствие как факт и опечалился, что, в сущности, совсем глупо.
Глупо печалиться данности: я же не знаю, как будет лучше, а как хуже, я же не оракул. Любое событие, как его ни оценивай, открывает новые возможности, их нужно видеть, и нужно жить.
Глупо сердиться на того, кто тебе дорог. Его поступок не мог не иметь достаточных оснований. Я же не считаю друга своего сумасшедшим! Кстати, я и сам — одно из оснований его поступка. В случае принятого им в отношении меня решения — наиболее существенное.
Да и вообще, глупо печалиться! Печаль делает человека глухим к жизни. Печаль — это оценка, оценивать можно только случившееся, но случившегося уже нет, оно прошло. Глупо печалиться, жизнь созидается.
Его отъезд, его письма открыли мне глаза: чтобы ощутить Другого, нужно отказаться от своих беспочвенных притязаний. Глупо искать, если ты ничего не терял. Но нельзя и отказываться, не изведав!
Когда умирает для меня другой, его образ во мне умирает, тогда и рождается Другой — необычный, неожиданный, а я ощущаю самого Себя, я тоже перерождаюсь. Победить в себе человеческое, чтобы быть человеком.
Теперь я внимательнее к самому Себе. Как ни странно, это занятие оказалось весьма увлекательным. Если отсчитывать мир не с произвольно взятых точек, а из самого Себя, то ощущаешь себя настоящим датчиком.
Заратустра сказал как-то: «…радость, а другого критерия нет!» Точно. Ведь дело в конце концов не в том, прав я или виноват (при желании всегда можно себя оправдать), дело в том, что я ощущаю.
Если я ощущаю радость, значит, все правильно, а если нет, или радость моя с «примесью», значит, я делаю глупость. Если ощущаешь и то и другое, то, по всей видимости, речь идет о глупости в квадрате.
Что ж, за свою глупость я плачу сполна! Всякий раз эта неминуемая расплата все резче отбивает у меня охоту продолжать в том же духе. Может быть, со временем я и вовсе разучусь делать глупости.
Еще я теперь часто себя спрашиваю: «А что бы сказал Заратустра?» И воображаемый Зар, как правило, так отхаживает меня за глупость, что в сознании сразу все проясняется: дурак дураком!
Проблем не существует, есть лишь наша неадекватность. Мы сердимся, сокрушаемся, боимся, чего-то ждем, требуем, утверждаем, а собственно говоря, чего ради? Совершенно на пустом месте!
Мы чахнем в топком болоте идеализма. Очень забавно, ведь кругом сплошной идеализм! Все придумано, все! В головах прямо-таки целые фабрики по производству глупости! И моя — не исключение.
Мы постоянно что-то себе придумываем, мучаемся, стремимся черт знает к чему, опираемся на пустоты, проваливаемся и сетуем, как маразматические старухи. Только вот на кого?
О собственной роли в этом спектакле мы почему-то не думаем, будучи, однако, сценаристами, режиссерами, примадоннами и зрителями — в одном лице. Какой же смысл сетовать?
Кто просил придумывать, когда все уже есть? Так можно только потерять, а выдумка, как бы она ни была хороша, никогда не заменит нам жизни. Хочешь — делай, а не хочешь, так зачем сокрушаешься?
Любовь выдумали. «Нет любви, есть контакт», — говорил Заратустра, а лучше, наверное, и не скажешь. Что такое любовь, если не мои «фантазии на тему»? Один думает, мучится, а другому и дела нет: вот и вся любовь.
Контакт симметричен. Поверхность контакта — одна на двоих, одинакова для обоих. И домысливать нет нужды, а что есть — то есть, этого не отнимешь! Малый контакт лучше большого идеализма, даже очень большого.
Близость — это и есть контакт, только полный, без обиняков и двусмысленности. Полнота контакта дает мне ощущение собственной полноты, ощущение собственной целостности, ощущение меня Самого.
Собою Самим становишься только благодаря Другому. Насколько же мы нужны друг другу! И как же отчаянно не понимаем мы этого, одевая Другого в прокрустово ложе своих притязаний! Ждет нас судьба Прокруста, ждет!
А контакт достоверен. Нет тут ничего иллюзорного, двусмысленного, вымышленного, здесь ложь невозможна. Достоверность — вот первый и главный обличитель идеализма!
Только контакт достоверен, только он — непосредственное проявление жизни, он и есть сама жизнь. Разве можно подвергнуть его оценке? Разве можно его понять, разъяснить? Вот где осознаешь, что оценка — лишь вымысел!
Когда я додумываю отношения, другой перестает быть Другим, он пропадает. Я тешусь своим вымыслом, словно соской-пустышкой, я оказываюсь в абсолютном одиночестве, которому нет ни оправдания, ни исхода.
Конечно, выдумать можно все что угодно. Можно выдумать красочно, ярко, затейливо. Но такое древо плода не принесет. Вне контакта ничего нет, пустоцвет — и есть пустоцвет.
А любовь виртуальна. И безумие, и скромность в любви смешны, обманчивы и нелепы. Во всех этих изысках не много здравого смысла. Привнести в жизнь можно все что угодно, только вот будет ли она от этого лучше?
Страх — это избегание. Страх самой сутью своей препятствует контакту, и даже малейший страх делает близость абсолютно невозможной. Но каждый из нас — порождение культуры страха, контакт для нас в лучшем случае сумма, но это не контакт.
Все мы странники, мы странники своих параллельных миров, пересекающихся, но не соприкасающихся никогда. Каждый в себе. Полное одиночество, отграниченное страхом и определяемое идеализмом, нам обеспечено. Мы высохли, источник высох.
Удивительно, что даже там, где наши миры пересекаются, не возникает контакта, точки пересечения наших миров — это не точки контакта, а точки бесконечных защит и бегства! Жизнь пущена по ветру идеализма в пространстве страха. Мы безумны, мы мертвы.
Где же теперь мой дорогой Странник, мой Заратустра? «Нет между нами границы, а лишь одно расстояние». Нет, мне не одиноко без него, мне даже неплохо без него, мне пустово мне дырка.
Иногда во мне, то подобно внезапному выстрелу, то гигантскому взрыву, просыпается ужас, я думаю, что он не вернется никогда. Потом я беру себя за шиворот и, встряхнув как следует, говорю:
«Ты же не знаешь, как будет, черт тебя дери! Не знаешь, и не твоего ума дело! Зачем кликушествуешь? Кругом люди, они дороги тебе или нет? Живи и научись, наконец, смеяться, не испытывая страха!»
Бояться нужно не того, что он не вернется (бог его знает, как будет), а того, что я могу бездною своих переживаний по этому поводу выстроить меж нами стену, границу, будь она неладна. Не думать, не ждать, не требовать, не надеяться надлежит человеку, но жить! Он так говорил.
Заратустра не придет к мертвому, он от него ушел! И если я хочу увидеть Другого, я сам должен стать Другим, самим Собой, мне самому следует вытянуть себя за волосы из болота моего идеализма, из топей моих «депрессивных эпизодов», из ущелий страха. Для муравья и чашка с молоком — бездна!
Причем приводить себя в порядок нужно не для того, «чтобы он вернулся» (себя-то не обманешь!), а чтобы чувствовать себя человеком, чтобы быть эгоистом. Я должен понять, что все это мне нужно! И хватит лить слезы — смешно!
Надо смеяться… Смеяться.
О призраке и загадке
Я стал замечать за собой странности. Нет-нет, да обознаюсь на улице: увижу высокого, широкоплечего человека, уверенно топающего по лужам, и у меня словно обрывается что-то внутри — «Зар!»
Но нет, все тщетно. Нет со мной Заратустры, со мной только его вопросы:
«Жив ли ты еще, друг мой?»;
«Пытаешься ли ты победить смерть или решил уже все-таки жить?»;
«Знаешь ли ты теперь, что есть эгоист?»;
«Будешь ли ты другом Другому, оставаясь Другим и не терзаясь этим?»;
«Знаешь ли ты, друг мой, как отличить свет от отражения света?»;
«Что пугает тебя, друг мой, кроме страха твоего?»;
«Готов ли ты смотреть на Солнце без темных очков иллюзий своих?»;
«Готов ли ты, друг мой, танцевать с теми, кто не боится смерти?»;
«Готов ли ты, друг мой, идти навстречу ко мне?»
Нельзя над этими вопросами думать. Они не для мысли, они для действия — глупость остановят, а нужное, благодаря им, само родится. Главное — не надо глупости, не нужно суетиться.
Мы не сознаем своих действий. Мы делаем их осознанно, но это осознанность внутри самого действия, а не в отношении этого действия. Изнутри все хорошо, все правильно, а со стороны — глупость.
Нам кажется, что поступок наш осознан, логичен, правомерен, выверен, но это лишь потому, что у нас и прокуроры с судьями, и адвокаты с присяжными, и даже пострадавшие с обидчиками — все заодно.
Каждый из нас преследует свои интересы, но до начала преследования следует уяснить: является ли этот интерес подлинно нашим и хотим ли мы в действительности именно того, что заявляем в качестве собственного интереса.
Может ли месть, например, быть истинно нашим интересом? С усладой от торжества справедливости придет и раскаяние в содеянном, цикл не завершился, он вышел на новый виток. Мстящий не думает о самом Себе, а потому подлинно своих интересов у него нет, но только интересы страхов да глупости.
Мы словно загипнотизированные неизменно удовлетворяем свой страх, но этот прожора ненасыщаем. Он с ловкостью меняет обличья: страх несправедливости быстро сменяется у нас страхом под личиной угрызений совести. Мы заботимся о своих страхах, но не о самих Себе.
В наших же интересах, чтобы было нам радостно. Но радость не рождается на руинах, радость — дитя созидания. Отрицая то, что приносит нам горе, мы не строим обитель для радости нашей. Разбушевавшийся пожар губит, невзирая на лица.
Радость — птица, ее надо прикармливать, мы же отпугиваем радость свою гневом собственным. А прикормишь ее, так она и сама поселится в твоем доме, но нельзя посадить ее в клетку. В клетке не поют, в клетке умирают.
Достигая желаемого, мы радуемся. Но кто же будет радоваться, если другому плохо? В наших же интересах, чтобы другому хорошо было. Так что подлинный эгоизм — это альтруизм высшей пробы.
Мужество не в том, чтобы отстаивать собственные интересы (это воинствующие идеалисты так думают), и не в том оно, чтобы отказаться от собственных интересов (это смиренные идеалисты так думают).
Мужество в том, чтобы увидеть то, что ты действительно хочешь, не открещиваясь, пеняя на судьбу и правовые нормы.
Зачастую наши интересы не только трудно разглядеть, но и стыдно признать. Мы боимся сами Себя — от этого все наши беды.
Но ведь признать — это не значит делать. Делать или нет — это каждый решает сам, это его ответственность и его жизнь. Признать — значит закончить войну.
Мы не доверяем самим Себе, мы ошибочно полагаем, что должны существовать некие высшие ценности, например, честь или что-то еще в этом роде, то, что зовут «принципами». Мы их создаем, их и пестуем, но не самих Себя.
Не доверяя самим Себе, мы предаем мир, мы ведь и есть этот мир, проявляющийся через нас. Если бы мы действительно доверяли миру, то, верно, не стали бы искать несуществующего, но обрели бы наконец то, чем он полон.
Однако же мы продолжаем и продолжаем искать какие-то ценности, причем ценность свою они приобретают лишь благодаря нашим усилиям, что растрачены на все эти мытарства и поиски.
Мы не существуем сами по себе, ибо не отделены мы от мира, отдельно, а потому наши истинные интересы — это его интересы. Чего ж стыдиться эгоисту? Он созидает созидающееся, но не служит подобно рабу, ибо это он Сам.
Но мы ценим только иллюзию: искусственное кажется нам более искусным, нежели настоящее; трагедии и страдания кажутся нам более существенными, нежели простые радости — улыбающиеся глаза и поющие губы. Это ли не безумие?
Идеализм вынуждает человека отказаться от самого Себя. А «ничто» не может хотеть, потому человек становится тенью. Как же не бояться тому, кто не имеет желания? Ненаступающий — отступает, отступающий — боится, результат очевиден.
Человек, хочешь ты любить — так люби, но что ж ты требуешь от Другого, чтобы он любил тебя? Ожидание твое — это требование, а потому насилие — вот каково подлинное проявление твоей любви. Так ты представляешь себе любовь?
Впрочем, мне кажется, что любить важнее, чем быть любимым, от труда больше пользы, чем от повинности. Однако действительна лишь взаимность, если же одна сторона перевешивает, она и утопит, как бы хороша ни была. Правило контакта никому не дано нарушать.
Человек требует к себе любви постороннего, так он отказывается любить, причем с блаженной миной «страдающего за веру». И вот я думаю: если хочешь пострадать ты за веру, что ж страдаешь ты, что страдаешь за веру?
Нужно понимать, чего ты хочешь (любить или страдать), а не пытаться хотеть за Другого (желать любви его или сострадания) — это идеализм, и ничего путного из него не выйдет.
Призраки загадывают нам загадки. А разгадывать тайны призраков — значит самому уподобиться призраку, ибо верящий в ничто сам становится ничем.В царстве теней даже свет играет дурную роль.
Мужество нужно лишь для того, чтобы убить смерть, и страх — это смерть, как я теперь понимаю. А чтобы жить, не нужно мужества, тут довольно и здравого смысла. Впрочем, может быть, его-то и следовало бы назвать мужеством?
Сегодня я снова гонялся за призраком Заратустры, но, кажется, решил загадку своей тени. А было так…
Целый день я дежурил по клинике. На группе мы без удержу хохотали, подтрунивая над нелепостью собственных проблем, реакций и взглядов. На индивидуальных сеансах, правда, было не до смеха.
Из новых больных я принял молодого человека, уверенного в своем абсолютном одиночестве, впрочем, для сироты эти чувства вполне закономерны, хотя и вряд ли оправданны.
Он уверен в своей скорой смерти и выказывает полное нежелание жить. Он отнекивается от жизни, как ребенок, которому пришлась не по душе утренняя манная каша.
Он пытался суицидировать, но, к счастью, безрезультатно, после чего и оказался в стенах нашей клиники. Интересно, как можно хотеть того, сладость чего ты никогда не испытывал? (Я имею в виду смерть.)
Другой мой новый пациент, напротив, сам жить хочет, даже очень, но отчаянно отказывает в этом праве другим. Он их просто не ощущает — такая абсолютная нечуткость, они его раздражают, он ими раздражается.
Он работает фельдшером в следственном изоляторе, но, кажется, сам пребывает в неком психологическом изоляторе. Люди потеряли для него качество жизненности, впрочем, на поверку — это только проекция.
Третий молодой человек, которого я взял сегодня на терапию, только что вернулся из армии, где стал свидетелем убийства двух своих сослуживцев «товарищами по оружию».
Теперь он срывается на крик, встречая малейшее сопротивление, и готов стереть в порошок любого, кто осмелится ему перечить. «Если ты сам не кричишь, то кричат на тебя», — говорит он. Кричат и убивают…
Его крик, его агрессия — это почти животный ужас. Это крик умирающего, ужаснувшегося собственной смерти. Его страшит не утрата жизни как таковой, но именно смерть. В этом мальчике кричит само человечество.
В сущности, трое этих юношей весьма похожи на каждого из нас, их страхи — это наши страхи. Если бы я обладал большим хладнокровием, то назвал бы этих мальчиков «гротескной пародией на идеалистов».
Идеализм, чувственность которого воспевается его патриархами и апологетами, на поверку страдает полной невосприимчивостью. Идеалист безжизнен, и лишь оттого — мертв, даже при отчаянных декларациях желания жить.
Так вот, дежурство мое подошло к концу, в девять часов вечера я передал документацию сменяющему меня доктору и отправился домой по темным улицам-линиям моего «блаженного острова».
Это повторенное за сегодняшний день множество раз нежелание жить подействовало на меня странным образом. Я вдруг тоже потерял желание жить, но только желание, а не саму жизнь.
Напротив, мое ощущение жизненности лишь усилилось:
Я вдыхал воздух с той жадностью, с которой, должно быть, вдыхает его узник, выпущенный на волю после многолетнего заточения в душной, пахнущей гнилью камере.
Я вглядывался в сумрак ночи широко открытыми глазами, с тем же восторгом, с каким делал бы это слепец, ставший прозревать, после виртуозно проделанной ему операции.
Я ощущал под собой землю, да так, словно бы ноги мои были бесчувственны прежде, а теперь ожили вдруг и пружинят, наслаждаясь каждым сделанным шагом, каждым соприкосновением с почвой.
И тут произошло нечто странное. До сих пор не могу понять, было ли это только видение или, может быть, явь. Вдалеке, в свете одинокого фонаря, я увидел удаляющегося Заратустру.
«Нет, нет! Не может быть! Обознался! Снова обознался!» — твердил я себе, но все без толку, я уже спешил, какая-то неведомая сила толкала меня вперед — догнать, остановить, обрести.
Я ускорил шаг, еще и еще, хотел окрикнуть. Однако, несмотря на мои усилия, призрак не становился ближе, напротив, с каждой секундой он от меня только удалялся, все больше и больше.
Он свернул за угол, и я побежал, побежал, боясь совсем потерять его из виду. Дыхание мое сбивалось, но я, как ни старался, не мог совладать с внезапным приступом удушья.
Пробежав через двор в арку, а затем и через еще одну улицу в другой двор, я снова заметил фигуру моего призрака.
«Вперед! Вперед! Скорее, скорее! Упустишь! Чего ты медлишь?! Быстрее!» — вопило теперь все мое существо.
И я мчался, очертя голову, не замечая ни луж, ни поребриков, ни разбросанного тут и там мусора, спотыкаясь, падая. Я бежал.
Но вдруг целая свора злых, одичавших собак с неистовым воем высыпала мне навстречу. Они окружили меня, они лаяли пронзительно-дребезжавшими голосами, их зубы лязгали. Псы брызгали голодной слюной, прыгали на меня и толкали лапами.
Я оторопел, я испытал ужас, я замер. Но собаки лишь сильнее обезумели от моего замешательства. Они ощутили мой страх, они были в фаворе и теперь ни за что не желали униматься!
У меня совсем перехватило дыхание, что-то сдавило горло, я стал задыхаться. Мои ноги мгновенно ослабли, словно подкосились, а перед глазами мелькнуло черное, лоснящееся змеиное тело.
Черная змея, шипя, извиваясь и ерзая, как расторопный мародер в разоренном войною городе, с каждым моим вздохом все глубже и глубже проникала мне в глотку! Я схватил это мясистое и верткое существо двумя руками, рванул, пытаясь выдернуть ее изо рта, но тщетно.
И в этот момент я увидел, что призрак Заратустры остановился где-то вдалеке, под сводом кирпичной стены, едва освещаемый каким-то странным, искусственным неоновым светом.
Призрак остановился и теперь издали, отстраненно смотрел на меня, испуганного и парализованного, окруженного наглой сворой бесчинствующих псов, с огромной змеей, торчащей изо рта.
«Заратустра…» — прозвучало во мне, и вдруг неизъяснимая, пульсирующая радость, зародившаяся где-то внутри, в самой груди, сначала ничтожная, едва заметная, но с каждой секундой все возрастающая, с силой разлилась по всему моему телу.
В какой-то момент стремительно, мощным потоком, словно огромной океанской волной, свет этой радости вытеснил мой страх, вдребезги разбил панцирь моего ужаса, и не стало страха.
Но нет, все тщетно. Нет со мной Заратустры, со мной только его вопросы:
«Жив ли ты еще, друг мой?»;
«Пытаешься ли ты победить смерть или решил уже все-таки жить?»;
«Знаешь ли ты теперь, что есть эгоист?»;
«Будешь ли ты другом Другому, оставаясь Другим и не терзаясь этим?»;
«Знаешь ли ты, друг мой, как отличить свет от отражения света?»;
«Что пугает тебя, друг мой, кроме страха твоего?»;
«Готов ли ты смотреть на Солнце без темных очков иллюзий своих?»;
«Готов ли ты, друг мой, танцевать с теми, кто не боится смерти?»;
«Готов ли ты, друг мой, идти навстречу ко мне?»
Нельзя над этими вопросами думать. Они не для мысли, они для действия — глупость остановят, а нужное, благодаря им, само родится. Главное — не надо глупости, не нужно суетиться.
Мы не сознаем своих действий. Мы делаем их осознанно, но это осознанность внутри самого действия, а не в отношении этого действия. Изнутри все хорошо, все правильно, а со стороны — глупость.
Нам кажется, что поступок наш осознан, логичен, правомерен, выверен, но это лишь потому, что у нас и прокуроры с судьями, и адвокаты с присяжными, и даже пострадавшие с обидчиками — все заодно.
Каждый из нас преследует свои интересы, но до начала преследования следует уяснить: является ли этот интерес подлинно нашим и хотим ли мы в действительности именно того, что заявляем в качестве собственного интереса.
Может ли месть, например, быть истинно нашим интересом? С усладой от торжества справедливости придет и раскаяние в содеянном, цикл не завершился, он вышел на новый виток. Мстящий не думает о самом Себе, а потому подлинно своих интересов у него нет, но только интересы страхов да глупости.
Мы словно загипнотизированные неизменно удовлетворяем свой страх, но этот прожора ненасыщаем. Он с ловкостью меняет обличья: страх несправедливости быстро сменяется у нас страхом под личиной угрызений совести. Мы заботимся о своих страхах, но не о самих Себе.
В наших же интересах, чтобы было нам радостно. Но радость не рождается на руинах, радость — дитя созидания. Отрицая то, что приносит нам горе, мы не строим обитель для радости нашей. Разбушевавшийся пожар губит, невзирая на лица.
Радость — птица, ее надо прикармливать, мы же отпугиваем радость свою гневом собственным. А прикормишь ее, так она и сама поселится в твоем доме, но нельзя посадить ее в клетку. В клетке не поют, в клетке умирают.
Достигая желаемого, мы радуемся. Но кто же будет радоваться, если другому плохо? В наших же интересах, чтобы другому хорошо было. Так что подлинный эгоизм — это альтруизм высшей пробы.
Мужество не в том, чтобы отстаивать собственные интересы (это воинствующие идеалисты так думают), и не в том оно, чтобы отказаться от собственных интересов (это смиренные идеалисты так думают).
Мужество в том, чтобы увидеть то, что ты действительно хочешь, не открещиваясь, пеняя на судьбу и правовые нормы.
Зачастую наши интересы не только трудно разглядеть, но и стыдно признать. Мы боимся сами Себя — от этого все наши беды.
Но ведь признать — это не значит делать. Делать или нет — это каждый решает сам, это его ответственность и его жизнь. Признать — значит закончить войну.
Мы не доверяем самим Себе, мы ошибочно полагаем, что должны существовать некие высшие ценности, например, честь или что-то еще в этом роде, то, что зовут «принципами». Мы их создаем, их и пестуем, но не самих Себя.
Не доверяя самим Себе, мы предаем мир, мы ведь и есть этот мир, проявляющийся через нас. Если бы мы действительно доверяли миру, то, верно, не стали бы искать несуществующего, но обрели бы наконец то, чем он полон.
Однако же мы продолжаем и продолжаем искать какие-то ценности, причем ценность свою они приобретают лишь благодаря нашим усилиям, что растрачены на все эти мытарства и поиски.
Мы не существуем сами по себе, ибо не отделены мы от мира, отдельно, а потому наши истинные интересы — это его интересы. Чего ж стыдиться эгоисту? Он созидает созидающееся, но не служит подобно рабу, ибо это он Сам.
Но мы ценим только иллюзию: искусственное кажется нам более искусным, нежели настоящее; трагедии и страдания кажутся нам более существенными, нежели простые радости — улыбающиеся глаза и поющие губы. Это ли не безумие?
Идеализм вынуждает человека отказаться от самого Себя. А «ничто» не может хотеть, потому человек становится тенью. Как же не бояться тому, кто не имеет желания? Ненаступающий — отступает, отступающий — боится, результат очевиден.
Человек, хочешь ты любить — так люби, но что ж ты требуешь от Другого, чтобы он любил тебя? Ожидание твое — это требование, а потому насилие — вот каково подлинное проявление твоей любви. Так ты представляешь себе любовь?
Впрочем, мне кажется, что любить важнее, чем быть любимым, от труда больше пользы, чем от повинности. Однако действительна лишь взаимность, если же одна сторона перевешивает, она и утопит, как бы хороша ни была. Правило контакта никому не дано нарушать.
Человек требует к себе любви постороннего, так он отказывается любить, причем с блаженной миной «страдающего за веру». И вот я думаю: если хочешь пострадать ты за веру, что ж страдаешь ты, что страдаешь за веру?
Нужно понимать, чего ты хочешь (любить или страдать), а не пытаться хотеть за Другого (желать любви его или сострадания) — это идеализм, и ничего путного из него не выйдет.
Призраки загадывают нам загадки. А разгадывать тайны призраков — значит самому уподобиться призраку, ибо верящий в ничто сам становится ничем.В царстве теней даже свет играет дурную роль.
Мужество нужно лишь для того, чтобы убить смерть, и страх — это смерть, как я теперь понимаю. А чтобы жить, не нужно мужества, тут довольно и здравого смысла. Впрочем, может быть, его-то и следовало бы назвать мужеством?
* * *
Сегодня я снова гонялся за призраком Заратустры, но, кажется, решил загадку своей тени. А было так…
Целый день я дежурил по клинике. На группе мы без удержу хохотали, подтрунивая над нелепостью собственных проблем, реакций и взглядов. На индивидуальных сеансах, правда, было не до смеха.
Из новых больных я принял молодого человека, уверенного в своем абсолютном одиночестве, впрочем, для сироты эти чувства вполне закономерны, хотя и вряд ли оправданны.
Он уверен в своей скорой смерти и выказывает полное нежелание жить. Он отнекивается от жизни, как ребенок, которому пришлась не по душе утренняя манная каша.
Он пытался суицидировать, но, к счастью, безрезультатно, после чего и оказался в стенах нашей клиники. Интересно, как можно хотеть того, сладость чего ты никогда не испытывал? (Я имею в виду смерть.)
Другой мой новый пациент, напротив, сам жить хочет, даже очень, но отчаянно отказывает в этом праве другим. Он их просто не ощущает — такая абсолютная нечуткость, они его раздражают, он ими раздражается.
Он работает фельдшером в следственном изоляторе, но, кажется, сам пребывает в неком психологическом изоляторе. Люди потеряли для него качество жизненности, впрочем, на поверку — это только проекция.
Третий молодой человек, которого я взял сегодня на терапию, только что вернулся из армии, где стал свидетелем убийства двух своих сослуживцев «товарищами по оружию».
Теперь он срывается на крик, встречая малейшее сопротивление, и готов стереть в порошок любого, кто осмелится ему перечить. «Если ты сам не кричишь, то кричат на тебя», — говорит он. Кричат и убивают…
Его крик, его агрессия — это почти животный ужас. Это крик умирающего, ужаснувшегося собственной смерти. Его страшит не утрата жизни как таковой, но именно смерть. В этом мальчике кричит само человечество.
В сущности, трое этих юношей весьма похожи на каждого из нас, их страхи — это наши страхи. Если бы я обладал большим хладнокровием, то назвал бы этих мальчиков «гротескной пародией на идеалистов».
Идеализм, чувственность которого воспевается его патриархами и апологетами, на поверку страдает полной невосприимчивостью. Идеалист безжизнен, и лишь оттого — мертв, даже при отчаянных декларациях желания жить.
Так вот, дежурство мое подошло к концу, в девять часов вечера я передал документацию сменяющему меня доктору и отправился домой по темным улицам-линиям моего «блаженного острова».
Это повторенное за сегодняшний день множество раз нежелание жить подействовало на меня странным образом. Я вдруг тоже потерял желание жить, но только желание, а не саму жизнь.
Напротив, мое ощущение жизненности лишь усилилось:
Я вдыхал воздух с той жадностью, с которой, должно быть, вдыхает его узник, выпущенный на волю после многолетнего заточения в душной, пахнущей гнилью камере.
Я вглядывался в сумрак ночи широко открытыми глазами, с тем же восторгом, с каким делал бы это слепец, ставший прозревать, после виртуозно проделанной ему операции.
Я ощущал под собой землю, да так, словно бы ноги мои были бесчувственны прежде, а теперь ожили вдруг и пружинят, наслаждаясь каждым сделанным шагом, каждым соприкосновением с почвой.
И тут произошло нечто странное. До сих пор не могу понять, было ли это только видение или, может быть, явь. Вдалеке, в свете одинокого фонаря, я увидел удаляющегося Заратустру.
«Нет, нет! Не может быть! Обознался! Снова обознался!» — твердил я себе, но все без толку, я уже спешил, какая-то неведомая сила толкала меня вперед — догнать, остановить, обрести.
Я ускорил шаг, еще и еще, хотел окрикнуть. Однако, несмотря на мои усилия, призрак не становился ближе, напротив, с каждой секундой он от меня только удалялся, все больше и больше.
Он свернул за угол, и я побежал, побежал, боясь совсем потерять его из виду. Дыхание мое сбивалось, но я, как ни старался, не мог совладать с внезапным приступом удушья.
Пробежав через двор в арку, а затем и через еще одну улицу в другой двор, я снова заметил фигуру моего призрака.
«Вперед! Вперед! Скорее, скорее! Упустишь! Чего ты медлишь?! Быстрее!» — вопило теперь все мое существо.
И я мчался, очертя голову, не замечая ни луж, ни поребриков, ни разбросанного тут и там мусора, спотыкаясь, падая. Я бежал.
Но вдруг целая свора злых, одичавших собак с неистовым воем высыпала мне навстречу. Они окружили меня, они лаяли пронзительно-дребезжавшими голосами, их зубы лязгали. Псы брызгали голодной слюной, прыгали на меня и толкали лапами.
Я оторопел, я испытал ужас, я замер. Но собаки лишь сильнее обезумели от моего замешательства. Они ощутили мой страх, они были в фаворе и теперь ни за что не желали униматься!
У меня совсем перехватило дыхание, что-то сдавило горло, я стал задыхаться. Мои ноги мгновенно ослабли, словно подкосились, а перед глазами мелькнуло черное, лоснящееся змеиное тело.
Черная змея, шипя, извиваясь и ерзая, как расторопный мародер в разоренном войною городе, с каждым моим вздохом все глубже и глубже проникала мне в глотку! Я схватил это мясистое и верткое существо двумя руками, рванул, пытаясь выдернуть ее изо рта, но тщетно.
И в этот момент я увидел, что призрак Заратустры остановился где-то вдалеке, под сводом кирпичной стены, едва освещаемый каким-то странным, искусственным неоновым светом.
Призрак остановился и теперь издали, отстраненно смотрел на меня, испуганного и парализованного, окруженного наглой сворой бесчинствующих псов, с огромной змеей, торчащей изо рта.
«Заратустра…» — прозвучало во мне, и вдруг неизъяснимая, пульсирующая радость, зародившаяся где-то внутри, в самой груди, сначала ничтожная, едва заметная, но с каждой секундой все возрастающая, с силой разлилась по всему моему телу.
В какой-то момент стремительно, мощным потоком, словно огромной океанской волной, свет этой радости вытеснил мой страх, вдребезги разбил панцирь моего ужаса, и не стало страха.