Вот почему светел я благодаря Танцу!
 

VII

   Если радостен я, то радостен я благодаря Жизни.
   Созидается Жизнь, созидается! Слышу я Ее сладкое Пение, и кровь веселая вскипает в жилах моих! Я любуюсь Танцем божественным Жизни, что подобен изгибу крыла, что, как птица свободен, и рвется мой страх, мой истлевший саван!
   В обители Света созидающееся лучится! Вот я и стал легковесным, ибо пали тяжкие путы! Ибо Другой приходит и берет меня за руку, озаряя глаза мои своим Светом! Танец возвращает меня к Жизни!
   О, Жизнь, ныне узнаю я Тебя! Неужели же знал я Тебя и прежде? Неужели же мог я покинуть твой божественный край? О, как же был я безумен! Как тяжелы были путы мои, как безгранична была моя слепота!
   Но нет больше слов, все теряется в Свете, Свете, что не отбрасывает тени, хотя Нас Двое! Но я знаю ответ — Ты Един! Так вот же я, Свет! Мы Танцуем, и созидается Жизнь, ибо она то, что созидается!
   Разрушены ныне границы вечности, рассыпалась она и освободила радость мою, что обрел я в Жизни благодаря Другому!
   О Жизнь, я неразумное Твое дитя! Прими же радость мою, ибо я счастлив! — Такова моя благодарность!
 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ (ноябрь — декабрь)

   «Бабочка! Как танцует она шелковыми крыльями, легковесная, любящая сладость!
   Она трудится, не принуждая себя, а потому не ропщет, не кряхтит и не охает.
   Танцуя, переносит она пыльцу с цветка на цветок, весельем своим созидает она близость!
   То, что кажется легковесным, наиболее весомо!»
Так говорил Заратустра, но не о бабочке, а о человеке, но об этом умолчал Заратустра.

 

Жертва медовая

   Неделя прошла в сборах и приготовлениях. Заратустра переполошил полгорода, я же потрясен и обескуражен: я и представить себе не мог, что столько моих друзей, бывших пациентов, да и просто знакомых немедленно и абсолютно конкретно откликнутся на произошедшее, причем без всякого моего внутреннего на то согласия. Мне неловко, да я бы никогда и не принял этой помощи, само их участие — вот что бесконечно дорого.
   Эта забота, столь непосредственная и столь искренняя, заставила мое сердце биться с таким волнением, что я едва был способен вымолвить надлежащие слова благодарности, узнавая о каждой новой «медовой жертве».
   (Зар почему-то называет эту сердечную помощь «медовой жертвой», может быть, потому, что друзья мои нежно жужжат, как трудолюбивые и, мне кажется, все же несколько сердобольные пчелы?)
   Я смущен, мне неловко. А когда уже через каких-то пару дней Зар отрапортовал, что необходимая сумма собрана, я расплакался, сам не знаю почему.
   Впрочем, я как и прежде считаю, что друзья познаются не в беде, а в радости. Раньше я говорил (это есть даже в какой-то из моих книг), что попавшему в беду поможет любой уважающий себя человек, но только радость разделит со мной настоящий друг.
   Теперь я знаю и еще кое-что: в беде друг поможет мне с радостью, а я буду рад этой помощи не как доказательству дружбы, но как свидетельству нашей неразделенности, нашей близости.
   Мне много говорили о глубине: этот, мол, «глубок», а этот — «поверхностен», кто-то «высоко поднялся», а этот «пал». Странные разговоры. Искать нужно не вертикали, это только лифт ездит вверх-вниз, а широту — это честнее и лучше.
   Благодаря моим близким, моим друзьям я чувствую себя широким. Высота анахронична, и потом, ведь никогда не знаешь — вскарабкиваешься ли ты наверх или же на самом деле устремлен вниз. По крайней мере, достоверных критериев здесь нет.
   «Медовая жертва»… Заратустра что-то говорил мне о цветочной пыльце, о нектаре плодов, о фруктовом воске. Он говорил мне о бабочках и пчелах, «они вкушают и создают, порхают и трудятся, они самодостаточны, но не замкнуты в самих себе, они ласкают глаз и дают пищу». Не очень хорошо помню, но Зар говорил об этом, как о чем-то очень важном.
   Зар совсем поседел, его голова стала белой, почти сахарной. Он подстригся очень-очень коротко. Множество больших и малых морщинок, как трещинки на старинной картине, покрыли его живое лицо. В глазах, к счастью, не появилось грусти, но они стали еще более пронзительными, еще более зоркими.
   Я ужасно мучаюсь его волнением, право, происходящее со мной совсем того не стоит! Зачем же так из-за меня переживать? Все так естественно — как-то же нужно умирать. Не хочется думать, что все они готовятся к моей смерти, я ведь жив еще пока…, а этого «пока» вполне довольно.
   Перелет прошел нормально. Мы в Париже, пока поселились в отеле, но уже завтра меня положат в больницу. Сегодня были на приеме у нейрохирурга, меня посмотрели, дообследовали. Операция, по всей видимости, через два дня, паллиативная: частично удалят опухоль и освободят от чрезмерного сдавления зону дыхательного центра.
   В сочетании с химиотерапией можно будет еще какое-то время прожить, хотя и не долго, а потом отправлюсь на «Елисейские поля», но не на те, что здесь, а на те, куда отправляются с чувством выполненного долга. Хочется шутить, так, смехом, уничтожается идеализм, а потому — страх. Его смерть — самая забавная из всех.
   Мы гуляем по Парижу, я уговорил Зара сходить в Лувр (впрочем, он и не сопротивлялся), мне хотелось увидеть три заветные картины Леонардо. Почему-то никогда не думал, что это возможно, а ведь, в сущности, такой пустяк!
   Не столько меня поразил Париж, сколько его люди — все готовятся к торжеству, очень забавно. Люди все-таки — малые дети, причем во всех смыслах и во всех ипостасях. Они ждут чуда и как дошкольники, и как доисторический австралопитек. Они не спешат в этом признаться, но разве это не написано у них на лицах?
   «Чудо!» Сказка — вот она, предполагаемая человечеством правда жизни, с прилагаемыми в комплекте принцами и принцессами. Всё мы ищем по ту сторону, но ведь по ту сторону сказки — только сказочник. Кто же по ту сторону чуда? «Если бы Бога не существовало, его следовало бы выдумать», — это мог сказать не только француз, но сказал именно француз.
   Наверное, на парижских улицах наша пара выглядит самой забавной: высокий и статный, седой, но коротко стриженный старик, с юным, как вечная весна, взором, держит под руку весьма, надо признать, молодого человека среднего роста, взгляд у которого, конечно, не очень, и вдобавок ковыляет он враскоряку.
   Когда у меня начались проблемы с координацией и походкой, Заратустра подарил мне шикарную черную трость с серебряной рукоятью, я еще в детстве о такой мечтал. Странно, да… И все же очень красивая, правда, я уже вполне с ней управляюсь. Зар называет ее моей удочкой — я ловлю на нее взгляды прохожих. Люди странно устроены…
 

Крик о помощи

   Где я очутился? То ли лес, то ли горы, покрытые лесом? Я не так много путешествовал, чтобы с ходу разбираться в подобных тонкостях. Но растительность действительно странная. Деревья высоченные, с толстыми, благородными стволами и сочной зеленью, наглухо закрывающей небо. У хвойных иглы длиною с кисть взрослого человека. Земля покрыта жестким темно-зеленым мхом, а трава мясистая, влажная, опутывает стопы, словно карликовые лианы. Это или лес радиационного происхождения, или Эдем до генеральной уборки!
   Я оглядываюсь, мои глаза буквально спотыкаются о старика, стоящего неподалеку. На нем простой наряд из грубой мешковины, длинные волосы, борода до самого пояса, в руках огромная палка с загадочным, массивным утолщением сверху. Лицо морщинистое, как высушенная репа, глаза почти стеклянные, ели заметные из-под густых нависающих бровей.
   — Прорицатель? — почему-то спрашиваю я, без тени удивления в голосе.
   — А ты друг Заратустры? — с той же уверенностью, словно лишь для соблюдения некой формальности, уточняет он.
   Мне ничего не остается, как только качнуть головой в знак согласия.
   — Зачем вы пришли смущать царство мертвых? — его брови сошлись на переносице, и холодный упрек блеснул под неморгающими веками.
   — Царя или мертвых?
   — А ты хитрец! — улыбаясь, дивится старик и символически грозит мне своей дивной клюкой.
   — Это царство мертвых?
   — Это мир одиноких.
   — Мир одиноких… Понятно, — я выдерживаю паузу. — Зачем врешь мне, старик? Разве спрашивает прорицатель о будущем у несведущего? Разве может существовать мир одиноких, а не множество одиноких миров? Разве можно навещать мертвых?
   Старик пристально смотрит в мои глаза, но я без труда выдерживаю его стеклянный взгляд.
   — Тебя зовут, — наконец говорит прорицатель. — Я ничего не слышу.
   — А ты не слушай, — отвечает он.
   Я перестаю прислушиваться, и меня словно пронзает звуком — это голос, это крик о помощи, крик едва различимый, но по значению своему абсолютно конкретный: крик о помощи.
   — Кто это?
   — Тебе лучше знать, — упирается старец и трясет своей всклокоченной бородой.
   — Это не Заратустра, он там, где молчание. Я не хочу идти на этот крик, он не вызывает во мне сострадания.
   — Ты свободен. В царстве мертвых нет ни у кого над тобой, живым, власти, кроме тебя самого. Хочешь — стой, хочешь — пляши, хочешь — пади навзничь, хочешь — иди к Заратустре, он дожидается тебя в пещере одиночества, а хочешь — ступай на зов. Твое дело!
   — Прежде чем отказать, следует знать, кому отказываешь. Я пойду на зов. Ты же, старик, — обратился я к прорицателю, — иди в пещеру, я не хочу, чтобы Заратустра чувствовал себя одиноким.
   — Со мной ему будет вдвойне одиноко, — сказал старики прищурился, как заправский плут.
   — Ты слишком высоко себя ценишь! — рассмеялся я в ответ забияке.
   — Не люблю я довольных, — насупился прорицатель.
   — Их не можешь ты напугать, кудесник будущего?
   — Они тревожат сонм одиноких! — воскликнул старик в приступе благородного гнева.
   — Ты же знаешь лучше меня, что нельзя потревожить одинокого — границы одиночества неприступны. Кого же хочешь ты обмануть?
   — Да, верно, тебя мне не слопать. Что ж, пойду к твоему Заратустре!
   — Не обломай зубы, прорицатель конца, они тебе еще пригодятся для доброй трапезы! — так ответил я старику и поспешил на зов, к сожалению, прочь от того места, где, чувствовал я, ждет меня Заратустра.
 

Беседа с королями

   Я действительно поспешил на зов, но, несмотря на все прилагаемые мною усилия, я практически не двигался с места. Что ж, я подивился и встал. Мгновение спустя земля лениво качнулась, словно ей было нужно поудобней усесться, а потом сама легко и расторопно побежала под моими ногами, которыми я только и успевал перебирать.
   Фантастические виды открывались по дороге моему взору: лесные чащи, горные реки, диковинные животные, не боящиеся человека… Но странная пара, точнее даже тройка или четверка, едва различимая мною сквозь заросли кустов со стороны небольшого оврага, превзошла все мои возможные ожидания. Слишком уж казались они несуразными на фоне представившегося мне великолепия.
   Двое мужчин преклонного возраста, одетые в шутовские, но королевские наряды, наверное, шекспировской эпохи, пригодные разве что для сценических постановок, сидели на огромном двухголовом осле. Примечательная особенность этого, с позволения сказать, осла состояла в том, что у несчастного животного совсем не было заднего места, вместо которого красовалась еще одна ушастая морда. Его головы смотрели в разные стороны, а сам осел мог передвигаться вперед только в том случае, если соглашалась пятиться вторая его половина. Однако, в любом случае, какая бы из его голов не победила в этом споре за первенство, на каждый шаг, сделанный животным вперед, оно делало и шаг назад.
   Короли, сидевшие на осле спиной друг к другу, каждый держась за свою ослиную голову, громко спорили, впадая временами в крайнюю ажиотацию:
   — Ты выбрал не ту дорогу! — вопил король, сидящий против движения. Он зло ударил свою половину осла пятками, на что удерживаемая им ослиная голова издала пронзительный крик: «И-а!»
   — Мы же в любом случае доберемся, особенно если ты перестанешь мне мешать! Чуть дольше, чуть быстрее — какая разница?! По большому счету, мы же оба хотим попасть на пир к Заратустре! Доверься мне, я ведь спереди! — сердито отвечал второй король, раздраженно пришпоривая свою половину осла, отчего и вторая ослиная голова издала все тот же пронзительный крик: «И-а!»
   — Довериться?! Тебе?! - вопил первый король. — Ни за что! Кто тебе сказал, что это ты спереди?! Это я спереди!
   — Я из благородного рода! — ответил второй венценосец, и ехидно добавил: — А твоя бабка…
   — Моя бабка была святая женщина! — взвыл король номер «раз» в приступе благородного гнева.
   Тем временем встревоженные ослиные головы орали, как на Страшном суде: «И-а! И-а!» — и пятились то туда, то сюда.
   Я расхохотался, и тут два монарха меня заметили.
   — Это еще кто? — испугался один из королей, одновременно пытаясь придать себе величественную осанку, что в целом выглядело весьма комично.
   — Бунтовщик! — ответил ему другой и чуть было не упал при этом с осла, выпустив на миг находящуюся в его распоряжении голову из-за необходимости проделать какое-то дурацкое движение, приличествующее, как, видимо, ему казалось, разгневанному самодержцу.
   Я расхохотался еще сильнее.
   — Нет, он хам, хам! Он позволяет себе смеяться над королями! — не унимались царственные особы.
   — Появился еще один повод для обсуждения? — поинтересовался я, превозмогая приступы смеха.
   Тем временем осел посеменил ко мне боком и, призывно тыкаясь в меня обеими мордами, намекал на желанное поглаживание. Я почесал его за длинными углами.
   — Он умеет говорить с ослом? — удивился король справа и ткнул соседа в бок острым локтем, тот взвизгнул от неожиданности.
   — Я с ним молчу, — тихо ответил я, прислушиваясь к нежному ослиному пофыркиванию.
   — Но это наш осел! — рассвирепел король слева.
   — Тихо, тихо! — встревожился король справа, снова толкнул своего соседа локотком и заискивающе обратился ко мне. — А вы, любезнейший, случаем не друг Заратустры?
   — Друзьями становятся не по случаю, а по готовности, — ответил я, улыбаясь.
   — Обращайся к нам: «Ваше Величество!», — снова всполошился король слева.
   — Разве подлинно великому нужны чьи-то уверения в его величии?
   — Он ехидничает, ехидничает! — заорал король слева, сбившись на фальцет; его половина осла от неожиданности вздрогнула и даже умудрилась лягнуть своего наездника, отчего тот, в свою очередь, заорал еще громче.
   — Но разве же мы не выглядим великими? — поспешил уточнить король справа, явно скрывая свою осведомленность по данному вопросу.
   — А Заратустре вы бы такой вопрос задали? Мои собеседники смутились и растерялись.
   — Отчего отправились вы искать Заратустру, если не для того, чтобы найти себе хозяина? Сами себе перестали вы быть хозяевами, оттого и стали вы теперь бесхозными. Ваш осел, хоть и несчастен он от рождения, более счастлив, чем вы! Ибо думает он, что есть у него хозяин, а он привык стоять в стойле. Не знает он, что хозяин его сам чувствует себя слугою. И все бы не так плохо, если бы слуга этот мог быть слугою, но нет. Нет у него привычки в стойле стоять и прислуживать. Сами себя вы загнали в угол!
   И теперь ищете вы Заратустру, но не будет он хозяином вашим, ибо знает он, что верх и низ тождественны и едины. Как может он быть хозяином? Хотели вы быть отцами, а стали детьми в отцовской надежде, и теперь ищете вы себе отца. Но разве же Заратустра — отец ваш?
   Следует вам разоблачиться и следует видеть в себе ребенка, тогда только и сможете вы вырасти. Не на стороне следует искать вам отца вашего, блудные сыновья, а в себе Самих, ибо каждому надлежит быть Отцом, а ваш отец свое дело сделал уже, и следует вам признать это, иначе вы даже меньше ребенка!
   Идите же своей дорогой, ибо все дороги ведут к Заратустре, ибо это путь не к хозяину, а к самому Себе. Долог или короток путь этот, но другого нет, а жизнь — одна. Может быть, поймете вы на пиру Заратустры, что дорого не то, что сверху, и дорого не то, что снизу, а дорого то, что Рядом! И слезайте же с осла вашего, ибо и у него своя дорога, а его ногами свою не пройдете вы, венценосные!
   Помедлив секунду, я обратился к ослу и с удивлением для себя отметил, что умею разговаривать на его языке. Короли же языка этого не знали и не могли понять, о чем шла речь, а поэтому сидели, недоумевая и кривляясь, что, впрочем, у них в привычке.
   — Ну и уродился же ты, бедолага, с двумя головами! С одной-то головой люди не знают как справиться, а у тебя — две! Счастлив ты, что не ведаешь одиночества, но разве так, двоясь, покидают царствие это? Верно, нравится тебе внутренний диалог этот, верно, думаешь ты, что можно так решить дело. Но надо ли тебе решать его? — вот о чем, двуглавый, хочу я тебя спросить. Многое можешь ты обсудить сам с собою, многое можешь обдумать, говорят даже, что две головы лучше одной. Но сможешь ли ты делать, будучи раздвоенным? — вот что следовало бы тебе спросить у себя.
   — И-а? — растерянно пропели обе ослиные головы.
   — Иди к Заратустре, — указал я ослу, — и убери же этих бездарей со своей шеи! Они тебе не хозяева, ибо не умеют они быть слугами!
   Сказав это, я повернулся и последовал дальше, ибо все еще слышал я звук крика призывного, крика о помощи.
 

Пиявка

   Теперь я уже хорошо знал, как следует двигаться, и земля снова не подвела: качнувшись, она побежала у меня под ногами. Так следовал я какое-то время, пока не упал внезапно, споткнувшись.
   — Ааа! — заорал человек, скрытый ворохом опавших листьев, о которого запнулись мои быстрые ноги.
   — Кто тут?!
   — Тот, кто слит с природой, изучая ее, черт бы тебя побрал, нарушитель спокойствия! — негодовал потревоженный мною человек.
   Через секунду он поднялся с земли, попутно отряхиваясь, и посмотрел на меня ожесточенными глазами, полными слез, — так был он взволнован. Я же увидел, что по рукам его течет алая кровь.
   — Что с тобой?! Ты весь в крови!
   — Это вы в крови, вы все! Вы пустили кровь природе, вы изуродовали мир! — возмутился окровавленный, и снова слезы проступили на его глазах.
   — Покорно принимаю твой пафос, но неужели же думаешь ты, что кровью своею сможешь восполнить возникший теперь недостаток?
   — Я не восполняю, я соединяюсь с природой! Пиявки пьют мою кровь — так узнаю я пиявок! Я един с этим миром, ибо мне известны законы его, мне ведомы его желания, мне понятны его устремления! Я служу миру, я отдался ему, я сочетаюсь с миром священным браком познания, за это он вознаграждает меня своим величием! — изучающий пиявок исполнился благородства и важно повел плечами.
   — Но отчего ты решил, что твой мир — это мир пиявок? Почему ты не идешь, например, к людям?
   — Ненасытны и злы твои люди!
   — Пиявки добрее? — удивился я, глядя, как кровь стекает по дрожащим пальцам моего собеседника.
   — Пиявки естественны! — негодовал человек.
   — Но разве естествен ты, человек, ушедший от людей?
   — Мир, мир!… - иступлено повторял человек, изучающий пиявок, и все его бескрайнее одиночество открылось мне в этом крике.
   — На что он тебе, если так ты несчастен? — тихо спросил я своего собеседника, когда сорвался он, наконец, на плач, что может вызвать лишь жалость.
   — Я делаю большое дело, это важно, важно! — повторял он сквозь слезы.
   — Важно не то, что ты делаешь, а важно то, что ты есть. В противном случае ничего ты не сделаешь, что бы ни делали как бы ты ни старался. Мир не знает слез, лишь на боль свою реагирует он слезами. И вижу я, что слезы твои не от физической боли, но от внутренней муки — ею приветствуешь ты мир, такова твоя благодарность!
   Теперь ты гордишься, что кровью своею накормил ты пиявок? Что ж, ты прав, но смотри — видишь, как они лопаются от переедания? Не жизни ты служишь, а жаждешь уничтожить ее в ней же самой, проповедник уничтожения! Да, ты прав, ибо нет лучшего способа развалить нечто, как сделать это изнутри. Поверь, ты добьешься поставленной цели, но разве есть в этом смысл?
   Познать Мир без слез, познать его радость — вот к чему подлинно стремится твое нежное сердце. Я знаю об этом, ибо это и мое устремление. И вот что скажу я тебе: пока не осознаешь ты одиночества своего, будешь топтаться на месте, а мука твоя сменится безысходностью или благородным безумием, так кончает всякий, изучающий пиявок. Осознай же свое одиночество и иди к Заратустре — он не проповедует, но дарит!
   Так говорил я с человеком, приумножающим уничтожение собственной кровью. Потом я оправился, превозмогая усталость, и поспешил дальше, ибо не переставал я слышать еще крик о помощи.
 

Чародей

   Но не прошло и десяти минут, как я снова повстречал человека, на сей раз беснующегося. Он лежал подле скалы, корчась от судороги, и причитал, словно был в забытьи:
   «О, как же я несчастен! Как несчастен! Только я один знаю, как тяжелы муки человеческие, ибо я бросил мирозданию вызов! Восстал я против великого Ничто и понял, сколь бессмысленно жить!
   Я одинок! Я совсем одинок! Мир холоден и глух. Все безысходно, все пусто. О, как нелепо существование! Кто скажет, что бьется в сердце моем, если не механизм бездушный?! Всё тлен!
   И Бога нет, и Он есть! Он мое горе, мое страдание, моя сокрушающаяся душа! Уж лучше бы Он умер! Распни же меня, распни, но дай знать, что Ты есть! Пусть дурной, пусть ужасный, несправедливый, но есть!
   Но Ты молчишь, Ты молчишь, Ты безответен! Я одинок!!!»
   Долго слушал я эти причитания, сначала с озабоченностью, затем с вниманием, потом с улыбкой, и, наконец, расхохотался. Теперь и я бился в судорогах, лежа в пыли, но то были судороги громогласного смеха!
   Причитающий человек, расслышав мой смех, встрепенулся, словно разбуженный после долгого сна, сел на земле и удивленно уставился на меня. Через минуту прозвучал вопрос:
   — Ты друг Заратустры? — спросил незнакомец, вскочили с обличительным видом заткнул кулаки за пояс.
   — Я… — я смеялся, не в силах выговорить и пары слов.
   — Только друг Заратустры смеет смеяться над несчастнейшим! — завопил он вдруг.
   Но все это выглядело настолько комично, что я стал смеяться еще сильнее, хотя казалось, что с большей силой смеяться уже невозможно! Я, как маленький игривый змееныш, крутился в пыли, сотрясаемый все новыми и новыми приступами смеха. Через секунду сквозь звуки собственного смеха я различил смущенные подхихикивания.
   — Ну ладно, я погорячился, — сказал мой новый собеседник после того, как я смог наконец усмирить смех и уселся.
   — Да уж, есть малость! — проговорил я и снова расхохотался. Чародей, а это был не иначе, как чародей, продолжал глупо улыбаться.
   — А правда, что Заратустра знает истину? Я хочу, чтобы он поделился ею со мной, попроси его за меня, он тебе не откажет, — заискивающе прошептал чародей.
   — И что будешь ты делать с ней! — хохотал я. — Фальшивые монеты штамповать, старый комедиант!
   — Я буду каяться духом и искупать свою слабость, — мигом выпалил чародей, словно заправский базарный торговец.
   — Тебе же не истина нужна, а ее отсутствие! Иначе как ты будешь юродствовать?
   — Ты прав, но другому меня не учили, — ответил чародей, явно смущенный своей откровенностью.
   — Когда же перестанешь ты быть школяром и взглянешь на жизнь свою непринужденно? Зачем тебе эта мука?
   — Но ведь это… — он помедлил, — это своего рода времяпрепровождение.
   — Тебе нравится?
   — Я не знаю другого.
   — Ты создаешь препятствия, чтобы преодолевать их. Ты высасываешь из пальца трагедию, чтобы было над чем плакать. Ты что, разве не видишь, что Мир не знает слез?
   — Может быть, ты и прав, но что тогда знает твой Мир?! - возмутился старик.
   — Мой Мир? Мой Мир знает радость! — весело отвечал я.
   — Но чем она лучше слез, горя и мук? Ведь это просто еще один способ времяпрепровождения!
   В этот миг мой смех внезапно улетучился, словно кто-то провел перед лицом моим широкой ладонью.
   — Так говорит лишь подлинно одинокий! Да, следует тебе идти к Заратустре. Но не ищи у него того, что желаешь найти, ибо не может он дать того, что ты ждешь, будь ты тысячу раз чародеем, но только то, что может! Иди же, ты найдешь дорогу, комедиант, а я слышу зов. Мне не время еще возвращаться!
   Я вскочил на ноги и побежал дальше.
 

Вне служения

   Вот я и снова наедине с самим Собой. Мне радостно и покойно: хоть я и один, но я не ощущаю себя одиноким. Встречи и расставания — эпизоды жизни, и в каждом из них своя радость. Одиночество же — это печаль и скорбящие думы, одиночество — это чувство, где сокрушаются мечты и тлеют обиды.
   Отчего же даже среди людей люди чувствуют себя одинокими? Не оттого ли, что ищут они себе помощи и поддержки, защищенности и воодушевления? Но кто же будет помогать и поддерживать, защищать и воодушевлять, если всякий думает не о том, как сделать это, но о том, как получить? Как тут не чувствовать себя одиноким?
   Синоним одиночества — слабость. Но как же слабы те, кто даже слабости своей признать не в силах! А слабый испытывает страх, слабый побиваем. И чем же занят слабый, как не попытками защититься от всего и вся? Носится он со своею болью и ссадинами своими, как сиделка у тяжелобольного, от всего ограждает себя одинокий. Одиночество — неприступные стены слабости.