Наступая на головы собратьев и опираясь на тела упавших, новая партия уродов ревниво и властно лезла в мою загрязненную уже чашу.
   И что-то говорило во мне: «Ты взвешиваешь свои Требования, Человек!»
   Еще более ужасными показались мне эти новые существа, ибо они сочленились друг с другом в моей чаше, чтобы самой ужасной из казней уничтожить всё, едва подающее признаки жизни.
   Их острые, распирающие рты зубы впивались в покатые плечи соседа, разбрызгивая по сторонам его красно-коричневую кровь. Их руки рвали близлежащие тела и бросали оторванные куски вниз. Их ноги топтали внутренности тел, превращая потроха в единую зловонную жижу.
   Желчь, слюни, гадкие испражнения и едкие соки в невообразимом количестве изливались этими существами, что так были похожи на людей, окрашивая дикими фосфоресцирующими красками все это ужасное месиво, разъедая и портя.
   Так, власть предстала мне дырявым, оскалившимся ртом с гниющими зубами, тщедушным телом с кривыми ногами наездника и пальцами, завязанными в узел.
   Так, справедливость предстала мне в образе пронырливых языков и указующих пальцев, что протыкают тела.
   Мышцы уродов, напоминающие булыжную мостовую, тряслись и сотрясали. Сосцы пульсировали и давили, уши, подобно рогам, упирались, чтобы конечности лучше могли раздавить. А раздувшиеся ноздри не поглощали, а напротив, источали ужасную вонь.
   Срамные места этих ужасных и отвратительных существ были столь непомерны, что одни, желая разрушить, сами трескались, а другие, намереваясь поглотить, путались в собственных складках, прикусывая сами себя.
   Мозговые извилины требующих существ были подобны неумолимой плети, что обрушивалась на окружающих, издавая звенящий свист, а сердца — насосам, что изливали едкую кровь черного цвета со сгустками багряных тромбов.
   Бордовые языки вращались, как электрические сверла, и буравили тела, пробивая насквозь. Жилы тянулись, как путы и, исходя на неистовые звуки, связывая и удушая, резали живую плоть, подобно металлическим струнам.
   Таковыми предстали мне требования людей, их стремление к власти, их попытки повелевать желаниями других.
   В ужасе, перемешанном с отвращением, я так дернул чашу весов, что вся эта бурлящая, зловонная каша разлилась на головы безумствующих внизу.
   И когда посудина моя опустела, я как-то автоматически опустил свою в миг ослабевшую руку, но тот час возникшее оживление заставило меня вновь отдернуть ее. Тщетно, в чаше весов уже красовались уроды третьего ряда!
   И что-то говорило во мне: «Ты взвешиваешь свои Страхи, Человек!»
   Я ужаснулся! Ничего более ужасного не видел я прежде, ничего более ужасного не мог бы себе и представить. Это была настоящая, пульсирующая, само порождающаяся смерть!
   Острые, как молнии, языки, словно бы притаившиеся в засаде, стремительно проскальзывали меж губ, когда веки на сотую долю секунды решались открыться, и как жало пронзали пустые глаза этих отвратительных существ.
   Водянистые тела глаз, подобные отекшим мешкам, с неимоверным грохотом лопались, как от внутреннего взрыва, словно распираемые изнутри какой-то безумной силой.
   Острые языки выжидали, когда трясущиеся уши, завернутые в рулеты, хотя бы на мгновение расправятся, чтобы внедриться через них в мозг. В эту секунду языки выскальзывали изо рта и с чудовищной силой ударяли в то место, где должно находиться отверстие слухового прохода, чтобы, внедрившись здесь, в клочья разорвать мозг и, пробуравив его насквозь, победно лязгнуть.
   Сейчас я понял, что значит в одно ухо влетело, в другое — вылетело! Также поступали языки и с приоткрытыми ноздрями.
   Когда же веки, ноздри и ушные раковины были закрыты — языки не простаивали, они проникали в глотку и, подобно хлысту, разрывали сердце, что колотилось в судорожном припадке, ожидая расправы, и легкие, что страшились расправиться, сжавшись в комок серой глины. Кровь пенилась и, фыркая, вырывалась из глотки.
   Когда же происходило какое-то шевеление в желудке, то язык мгновенно разворачивался и, подобно змее, проникая внутрь, нанизывал на себя пищевод, желудок, кишки и, вырывавшись звенящим копьем наружу, неся на своем острие зловоние испражнений, дрожал победоносно над телом, что извивалось в предсмертных судорогах.
   При этом каждое движение тела возбуждало безумную волю языка, который неистово ломал кости и расшвыривал по сторонам куски гниющего мяса, становясь жестким, как титановый прут, палашом.
   Едва какое-то шевеление происходило в области гениталий, язык мгновенно жадно обвивал их удавкой и вырывал с корнем, издавая при этом победный свист. В других случаях он проникал внутрь и вертелся там, подобно циркулярному ножу, превращая все тело в огромную саморазрушаюшуюся мясорубку.
   Поскольку же каждое из этих существ не могло не шевелиться, испытывая невыразимую боль: их веки дрожали, их головы колыхались, конечности корчились в судорогах, внутренности трепетали, — язык работал, как помело, беспрестанно шинкуя все тело на биллионы молекул!
   Я перечислил все эти зверства по отдельности, но происходили-то они одновременно! Кто бы мог представить себе весь этот ужас!
   Я был почти зачарован этим диким фейерверком самоуничтожения, но через какое-то мгновение сам задрожал, и слезы ужаса брызнули из моих глаз.
   «Так-то любит себя человек, так-то! — звенело во мне набатом. — Твои весы — виселица для человека!!! Озрись!»
   И я озрился. Я был окутан небесным пурпуром, я ощущал на себе мягкое дыхание солнца, мои ноги утопали в нежности небесного свода. И я бросил чашу, я бросил! И этот миг памятен мне более всех. Я бросил чашу, ибо я не хочу быть мерой, тем более мерою человеческому.
   Подо мной началась беспорядочная возня: Желание, Требование и Страх поглотили друг друга в лице своих представителей, они сами сводили себя на нет.
   Едины были они в своей бойне, ибо в требовании всегда говорит желание, в желании — требование, вместе они полны страха, который и есть желание, возведенное в степень требования.
   Мне не было нужды бороться с ними, мне просто не следовало им мешать: желание и страх убьют сами себя, а требования закончат это дело.
   Незачем пачкать руки в пустоте, руки человека принадлежат Жизни, а потому человек испытывает Влечение, ощущает Контакт и самого Себя. А желаний, требований и страха нет для него!
   Я открыл глаза, образы реальности были еще плохо различимы, все кружилось. Через несколько секунд я понял, что лежу на полу в своем кабинете, и сковывающее прежде меня напряжение отпустило. Я стал дышать.
   Заратустра сидел на полу, здесь, рядом. Он склонился надо мной, обнял руками мою голову и сквозь слезы, сокрушаясь, что-то отчаянно кричал мне, но я, к сожалению, как ни старался, никак не мог разобрать его слов.
   И лишь спустя пару минут, а может быть и больше, по губам его я догадался: он беспрестанно все повторял и повторял мое имя. Я ответил ему тем же.
   В тот миг я не помнил еще ничего из происходившего со мною во время приступа, казалось, я упал откуда-то с высоты, откуда-то с неба и был совершеннейшим образом не от мира сего.
 

О духе тяжести

   Через пару часов мы уже были в дороге. Потрепанная жизнью легковая машина, спотыкаясь на ухабах и шелестя колесами по битому асфальту, летела в поселок Песочный, в онкоцентр.
   Тело все еще плохо меня слушалось, недвусмысленно напоминая моему сознанию о том, «что первично». Руки и ноги изображали из себя лентяев-аристократов, губы заодно с языком не спешили артикулировать речь, но в целом я чувствовал себя хорошо: боль отошла, а голова хоть и была затуманена, но, в конце концов, не более чем у всех.
   Зар выглядел обеспокоенным и возился со мной как с писаной торбой, очень нежно. Мне было неудобно так его утруждать, я пытался сопротивляться и делать все сам, впрочем, не очень успешно.
   Кроме того, мне было совершенно непонятно, как, впрочем, неясно и теперь, зачем нам было ехать в Песочный, причем так срочно. Но мои слабые протесты эффекта не возымели, и мы ехали.
   По приезду в онкоцентр нас уже встречали.
 
* * *
 
   Стареющее здание ветшало. Облицовочный камень стен безжалостно сыпался, а окна без занавесок выглядели совсем неприветливо. Заратустра достал меня из машины, подхватил на руки и пронес через стеклянные двери внутрь мрачного холла.
   Дух тяжести царил здесь беспрекословно.
   — Давай вернемся, — прошептал я на ухо Заратустре.
   — Ничего, ничего. Вернемся, обязательно вернемся. Сейчас обследуемся, и вернемся.
   Тут я понял, что вся эта катавасия затеяна ради меня. Я возмутился, но удивление от странного состояния Заратустры, который казался растерянным (!), заставило меня самолично унять свой спонтанный ропот.
   Меня запихнули в жерло аппарата для исследования ядерно-магнитным резонансом, кратко проинструктировали и удалились в смежную комнату. Через пару минут я заснул под глухой треск вертящихся вокруг меня турбин.
   Я снился себе маленьким, лет трех, может быть, пяти. Я очень хотел быть любимым, я не чувствовал себя любимым. Средь детворы я чувствовал себя одиноким.
   Детские игры воспринимались мною как ритуализированная драка, наставления взрослых — как несправедливое наказание. Жизнь казалась мне тяжелой, даже невыносимой в мои пять лет, она была мне в тягость. Я хотел быть любимым, я, верно, очень этого хотел.
   Что бы счел я любовью к себе — тогда, в своем детстве? Если бы кто-то признал меня и мою правоту, если бы кто-то сказал мне, что я хороший и что все у меня получится, тогда, верно, я почувствовал бы себя любимым.
   С детства учат нас жить для других и думать о других. Но не учат нас жить самим и слышать Других. Наша «жизнь для других» оборачивается ложной жизнью для себя. Ложь всегда тяжела — ее следует именовать духом тяжести.
   Я толок в ступе воздух, я изучал жизнь, приноравливаясь к ней. Тяжела была эта наука, и я плакал. Я плакал каждый день, плакал тихо и совестливо. Тяжело лгать — слезами проявляет себя дух тяжести.
   Как показать ребенку жемчужину его, что скрывается за безликой раковиной с морскими наростами? Как может он подарить ее, когда никто не просит о ней, требуя лишь почистить скорлупу ее от налета?
   Всегда я был недоволен жизнью, она казалась мне трудной задачей, которую нескоро предстоит решить. Но не хотел я принимать заготовленного ответа: «Все уже сделано и сделано хорошо!» Лживым казался мне этот ответ, ибо было мне плохо, а может ли мир быть хорошим, если он делает мне плохо?
   Долго учился я одной вещи и научился ей только теперь: не совершать ошибок, но не по знанию, а по ощущению самого Себя.
   «Как не совершать ошибок?» — спросил я у своего сна.
   «Всегда говори только "Да!" или "Нет!", но никогда не говори "Может быть…"
   Когда говоришь "Нет!" — говори "Нет!", и не смей говорить: "Может, как-нибудь в другой раз?" Ты должен знать, что отказываясь, ты отказываешься, и ты должен знать, от чего ты отказываешься, а потому тебе следует говорить: "Нет!"
   Когда же говоришь ты "Да!"- говори "Да!", и не смей говорить: "Согласен, но при условии…" Ты должен ощущать свою ответственность за свое "Да!", иначе оно никогда и не станет "Да!". Нужно уметь идти до конца, а в противном случае — стоило ли вообще ходить?
   И помни еще, что "Да!" всегда больше, чем "Нет!", ибо не защищает оно, но дарует и не разделено потому на стража и узника, что всегда кажется защищаемым. "Да!"- целостно и едино, как свет, потому свободно оно, ибо не знает "Да!" твое страха.
   Говорящий Другому — "Да!", обретает свободу подлинную — свободу от страха! Потому не теряет тот, кто дарует, но обретает, ибо он обретает свободу. Истинно, истинно говорю я: идет несчастный дорогами потерь, счастливый же — дорогами обретений!
   Незачем тебе быть на страже, незачем — настороже, ибо нечего тебе охранять, кроме своего страха, который, в сущности, пуст и нелеп. Быть на страже — значит, быть в страхе и охранять страх — нет судьбы хуже этой».
   Как-то внезапно произошло осознание бессмысленности страха. Давно я шел к этому осознанию, давно понимал, но не осознавал еще до конца. Сейчас же, особенно после произошедшего со мной накануне, наступила наконец полная ясность.
   Все мы знаем, что бояться бессмысленно, но мало кто осознает глубину истины этой. Никто из нас не станет делать дела, будучи абсолютно уверенным в его бессмысленности, например, никто не будет копать просто так яму, чтобы вслед за этим также бесцельно ее закапывать. Никому и в голову не придет тратить на это силы!
   Но раз мы продолжаем бояться, понимая при этом бессмысленность страха, значит, где-то глубоко внутри мы видим еще слепыми глазами некий смысл этой бессмыслицы.
   Когда же бессмысленность страха осознана полностью, когда ты явственно ощущаешь, что бояться незачем, страх уходит сам. Впрочем, куда может уйти пустота? Ее ведь и не было вовсе, только видение, иллюзия.
   Страха нет.
   С этими словами я и проснулся. Исследование уже давно завершилось, более того, я и не заметил, как снова оказался в машине. Мы ехали обратно…
   — Зар, всё?
   — Всё, всё.
   — А что это за конверт? — я автоматически потянулся за желтым конвертом, лежащим на сиденье.
   — Это результаты исследования, — тихо ответил мне Заратустра и убрал конверт в сумку.
   — Ну всё? Больше тебе нечего бояться? А то перепугался зачем-то! — я смеялся, во мне говорила радость.
   Мне было хорошо, особенно здесь, на заднем сиденье теплой машины, что, не торопясь, катила обратно в город. Облокотившись на плечо друга, счастливый, я смотрел в окно, где мелькали вековые сосны и юный снег постепенно покрывал землю, Я был счастлив.
   Заратустра молчал. Я посмотрел ему в глаза, и что-то взволновало меня.
   — Зар, что с тобой?
   И тут я увидел тонкую струйку седых волос, седую прядь, спадавшую на его лицо. Никогда прежде в этих черных, как нефтяные струи, вьющихся, подобно металлической стружке, волосах не было и намека на седину! Теперь же появился этот невесть откуда взявшийся серебряный ручеек…
   — Зар?! - пораженный, я автоматически потянулся за этой прядью седых волос, но Заратустра, заметив мое движение, резким взмахом широкой ладони оправил волосы, отведя их назад, и седина затерялась в гуще черных волос.
   — Все нормально, все нормально, — сказал он тихо, еле слышно, но как всегда ровно, как всегда уверенно.
   Что с ним?… Что случилось? Из-за чего он так переживает?
 

О старых и новых скрижалях

   Я все более прихожу к выводу, что если не испытывать страха перед случайностью, то, кроме радости, она ничего с собой принести не может, по крайней мере, отсутствие разочарования гарантировано. Или я несколько утрирую?
   По загадочному стечению обстоятельств теперь не проходит и дня, чтобы не объявился кто-то из моих на время запропастившихся друзей, а то и сразу нескольких! Они заходят к нам в гости, мы ходим к ним.
   Заратустра все-таки удивительный человек: все мои друзья, которые видят его первый раз в жизни, здороваются с ним так, словно знали его целую вечность!
   Вообще говоря, я совершенно счастлив: вокруг меня те, кто мне дорог. Все недомолвки и обиды, если какие у кого и были, словно по мановению волшебной палочки канули в небытие.
   Мы смеемся и говорим ни о чем, это самые хорошие разговоры. О чем щебечут птицы? Странно только мое ощущение: я кажусь себе смеющимся львом в стае щебечущих голубей. Что-то не так…
   Приятно видеть шумные белые крылья за спинами тех, кто тебе дорог, но разве рявкающий лев может внезапно обратиться в птицу? Я привык слышать их рявканье — они Другие, Другой не может время от времени не огрызаться.
   Что же произошло? Если бы они стали смеющимися львами, это было бы вполне естественно, даже очень. Но почему — птицы?
 
* * *
 
   На работе мне внезапно предоставили отпуск. Сказали, что я что-то там не догулял и надо догулять в конце года. Странная, надо признать, забота о человеке со стороны господ чиновников. Может быть, на них какую-то профсоюзную комиссию наслали?
   По правде сказать, в отпуск мне не хочется, чувствую я себя достаточно хорошо. Я было попытался отказаться, но тщетно. Да и Заратустра настоял. В общем, я в отпуске, скоропостижно…
   Дурно не то, что мы верим в существование «добра» и «зла», дурно то, что все регламентировано. Мы всё делаем по расписанию — спим, едим, любим (по весне почему-то), отдыхаем и пр., и пр.
   Расписание — это четвертование Жизни, а как расчлененному созидаться?
   Нам бы следовало научиться ощущать самих Себя, ощущать контакт с собственным существом, тогда бы и отпала нужда совершать над собой насилие, что кажется наигнуснейшим.
   С чего они так обеспокоились моим отпуском?
 
* * *
 
   Сегодня мне пришло в голову расспросить Зара о том загадочном старике, который приютил нас в первый день знакомства. Мне хотелось побольше узнать о скрижалях, которые хранил этот загадочный лесной пустынник.
   Что за мысли могли покоиться на этих скрижалях? Почему старик жаждал своего избавления? И разве радостно умирать, зная, что твои мысли обратились в прах? Зачем было их тогда хранить?
   Но Зар вопреки своей обычной открытости поначалу отвечал весьма двусмысленно, а потом и вовсе перевел разговор на другую тему.
   Видимо, я его озадачил. Но чем?
 
* * *
 
   Я попросил Заратустру прочесть мой дневник. Он согласился, но после прочтения был грустен.
   — Что-то не так? Тебе не понравилось? — спросил я у Зара.
   Он медлил с ответом, а потом сказал странную фразу:
   — Ты знаешь больше, чем я, но ты — не я. Разумеется, все мои попытки добиться разъяснений потерпели полное фиаско.
   Что так его мучит? Почему он не скажет? Не хочу его торопить, скажет со временем, а не скажет, значит, верно, и не надо было говорить.
 
* * *
 
   А Заратустра все так и таскает меня по врачам. Право, это даже смешно! Я ведь и сам врач. И все у меня в полном порядке!
   Доктора долго расспрашивают меня на предмет черепно-мозговых травм, из которых я могу вспомнить только то мое счастливое падение на берегу реки, когда повстречал Заратустру.
   Потом спрашивают, бывали ли у меня приступы удушья, судороги, спазмы, видения, голоса. Я смеюсь и с пол-оборота ставлю себе шизофрению пополам с истерической конверсией. Эта глупая шутка всегда удается.
   Я заметил, что у врачей добродушные лица и глаза, привыкшие к смерти. Может быть, так и надо? Может быть, и у меня такое выражение глаз? — Я ведь тоже врач.
   Потом меня отправляют на исследования — одни, другие, третьи. Долго смотрят на результаты, не показывая их мне под всяческими нелепыми предлогами, и удаляются беседовать с Заратустрой.
   Хотя меня и не ставят в известность о результатах этих консультаций, ответ, судя по всему, всегда примерно такой, как и тот, что я наблюдал сегодня.
   Стоит профессор-нейрохирург, перед ним Заратустра. Зар что-то спрашивает, настаивает, профессор мнется, потом отрицательно качает головой и разводит руками.
   Хорошо, когда врач говорит: «Нет, это не мое».
 
* * *
 
   Говорят, что для достижения любой «высокой цели» нужно жертвовать самым дорогим. Это странно, даже парадокс.
   Как раз для достижения высокой цели нужно жертвовать самым никчемным, если, конечно, можно считать жертвой утилизацию мусора.
 
* * *
 
   Врачи не всегда могут сказать правду, этому учит не только знание заповеди «Не навреди», но и знание жизни: никогда не знаешь будущего наверняка, а прошлое не более чем повод для интеллектуальных упражнений.
 
* * *
 
   Мы гуляли по парку. Снег еще толком и не выпал, но лед уже схватил поверхность озера в свои страстно-холодные объятия. Забавно гулять по такому льду, дно, по крайней мере у берега, подобно какой-то фантасмагорической витрине.
   Жизнью нужно уметь любоваться, тогда поймешь, что нет нужды ее переиначивать. В одном из своих писем Заратустра хорошо сказал: «Не играя, но играючи». Так нужно жить. Если в жизни нет легкости, то нет и жизни.
   Мы слишком серьезны и подобны малышам, которые с видом заправских ученых рассуждают о мировых проблемах, ссылаясь на подслушанный и неверно понятый ими разговор взрослых за ужином.
 
* * *
 
   Зар слушает этих врачей?! Что они могут сказать ему обо мне? Разве сам он не знает большего?
 
* * *
 
   Единственная истина такова: есть то, что есть. Но ведь это тавтология чистой воды! Поиски истины — это попытка придать тавтологии причудливую форму.
   Благородный гнев и все, что к нему прилагается, нужно выбросить в мусорную корзину! Он проистекает от путаницы, возникающей при смешении понятий истины, которая не может уместиться в понятии, и закона, который самим существом своим является делом, а не словом.
   От этого дикого смешения этих диких аллюзий истина становится уродливой, и к ней возникает естественное отвращение, чего, по всей видимости, она не заслуживает; а закон от этого противоестественного скрещивания перестает быть формой существования, его распирает, он трескается, и в таком виде он даже по сравнению с преступлением кажется куда более преступным.
 
* * *
 
   Это надо же: Боги ходят по врачам и называют врачей Богами! Но ведь божественность не в том, чтобы продлить жизнь, а в том, чтобы стать живым и быть им!
   Впрочем, врачи ко всему прочему еще и продляют жизнь. Да, я, наверное, погорячился.
 
* * *
 
   Самое удивительное в жизни то, что каждый ее миг есть переход от настоящего к будущему. В точке этого перехода и ощущается жизнь, вот почему Жизнь — это то, что созидается.
   Настоящее — такая же иллюзия, как и прошлое с будущим. Когда говорят: «Не хочу я жить настоящим, ибо оно скучно!» — утверждают собственную безжизненность.
   Наблюдать за постоянным порождением жизни, быть этим порождением — вот высшее счастье! Но об этом, похоже, знают только дети.
   Впрочем, их особенность как раз в том и состоит, что они не знают о своем знании, оттого-то они и могут быть счастливы!
 
* * *
 
   Бесчувственные способны радоваться лишь разрушению. Чуткость, то есть готовность к ощущению, — вот семя, родящее радость!
   «Все суета» — эту фразу можно сказать по-разному. Она может стать поводом к великой печали, а может открыть нам жизнь, ибо нет ничего более ужасного, чем жить с трагическим предчувствием грядущей потери.
   Все, что было нажито, — будет потеряно. Разве же это странно? Кто трясется из-за мелочей — тот глуп, кто трясется из-за больших мелочей — тот еще и болван, кто же трясется из-за очень больших мелочей — ко всему прочему еще и сумасшедший.
 
* * *
 
   «Та сторона» есть только у лжи, но это не правда, а лгущий. Во всех остальных случаях искать «ту сторону» — дело абсолютно бесперспективное.
 
* * *
 
   Слово «смирение» мне не нравится. Но вот если бы я, например, заболел какой-то тяжелой и неизлечимой болезнью, какое бы слово мне пришлось использовать для описания своего состояния? Принятие?
   Вот глупость! Как можно не принять то, что есть?!
   Мы сделали из мухи слона и удивляемся теперь, отчего это наш «слон» повадился летать на навозную кучу!
 
* * *
 
   Ко мне пришла делегация студентов факультета психологии. Они хотят у меня учиться. Они думали, что я хочу от них отвязаться, а я же на самом деле битых два часа объяснял им, что учиться психологии можно лишь на самом Себе.
   В каждом из нас есть ростки всего человеческого, ибо каждый из нас человек; просто нужно уметь видеть в себе человеческое, что-то нужно усилить для полноты картины, попрактиковать, «анатомировать» — другого пути нет.
   А чем я могу помочь? Тем более что настоящей учебой является не получение знаний, а работа — то есть опыт, ощущение. Я бессилен ощущать за других.
   Все кончилось тем, что пришедший Зар, не разобравшись, в чем суть да дело, выгнал этих горе-студентов взашей. Удивительная, надо сказать, реакция.
 
* * *
 
   Когда-то мне говорили, что нужно уметь вовремя остановиться, и что это самое сложное. Как ни странно, но самое сложное — это начать, поскольку для того, чтобы начать, нужно вернуться к точке отсчета, к самому началу, к нулю: то есть прежде нужно отказаться, и только затем начинать, а отказаться — это больше, чем просто остановиться. Дурное дело — не хитрое!
 
* * *
 
   Я стал быстро уставать. Странно, ничего ведь толком и не делаю, а устаю. Видно, слишком много я пережил за эти полгода. Человеческое не сдается без боя, плохой, наверное, из меня ратник.
   Иногда мне кажется, что человеческое — это каркас, некий скелет, который позволяет человеку двигаться. Но он же и «троянский конь», в этом нет никаких сомнений!
   Как передать, насколько дорог мне Заратустра? Человеку следует двигаться не на скелете человеческого, а любованием Другим. Для Другого ничего не трудно сделать, трудно делать только для себя.
   В нем моя Жизнь, в Заратустре. Говорит ли это о моей природной слабости? Нет, это говорит о законе Мира — он таков!
 
* * *
 
   Сегодня состоялся такой разговор:
   — Зар, я больше не хочу ходить по врачам. Я чем-то болен?
   Заратустра достал из своего ранца результаты десятка пройденных мною обследований: снимки, бланки и тому подобную ерунду. Достал и разложил передо мной на кухонном столе. Задачка для третьего курса медицинского института.
   — Опухоль?
   Зар, не поднимая на меня глаз, утвердительно качнул головой.