Не любит ваше общество эгоистов, но ценит оно лишь типов самовлюбленных, что, не зная самих Себя, пестуют благопристойный образ свой, некий мистический идеал несуществующей добродетели.
   Причем идеалы благопристойности и добродетели разнятся у вас до неприличия…
   Он рассмеялся.
   — Неужели же у ребенка больше опоры, чем у взрослого? — Ха! Ваши взрослые и вовсе не существуют. Все, чем они гордятся, — лишь отзвуки жизни, тенисуществующего, фантомы бывшего. Ребенок — вот единственный реальный человек в вашем мире. Но недолго оставаться ему человеком! Ты ведь знаешь, как быстро учится человек дурному, — он посмотрел на меня с хитрым прищуром.
   — К чему ты клонишь, Зар?
   И вот что говорил Заратустра, когда говорил он серьезно:
   «Дух приходит в мир этот невинным ребенком, но мир полон страха. Здесь каждая тень боится собственной тени. Как же не испугаться вам ребенка невинного, открытости его добродушной и чистоты?
   Слишком хорош ребенок для мира вашего, слишком естествен, слишком прост. И не подходит он вам, ибо недостаточно страха в нем, чтобы жить ему в мире вашем. И начинаете вы страх прививать любопытному несмышленышу, не знающему, что есть мышеловки.
   Болен удар мышеловки вашей, больно предательство, больна несвобода, имя которой — страх. Но кто же без боя отдаст счастье собственное? И становится ребенок маленьким львом, чтобы защитить счастье свое от предателей. Протестует он и утверждает право свое на счастье, и делает это как воин, как лев.
   Раз за разом говорит он: "Нет!" И в "Нет!" его абсолютном, в отрицании этом, в безумии отрицания этого (ведь он говорит "Нет!", даже если хочет сказать вам "Да!"), из хаоса отрицания этого рождается то, что назовут — его «Я». Так начинает он свое восхождение на собственную Голгофу.
   Каждый раз, когда говорит он "Нет!", тем утверждает он свое «Я». Он утверждает им свое желание, волю свою и свое право, право, которое он приписывает этому «Я», а право его — это "Нет!" Но «Я» ребенка — не он Сам, но «Я» отрицания, отрицание воина.
   Ребенок-лев обрел свое «Я». "Я", которое утверждает право свое, которое знает свое «хочу». Но в борьбе всегда проигрывает победитель — он заложник своей победы, он кузнец собственной несвободы. Благородный боец — лишь звено в цепи войн и сражений. А потому сам он и есть свой палач.
   И лишь тот спасается в битве этой, кто откажется воевать, но таких мало, таких отправляют у вас в интернаты для умалишенных. Если же есть битва, то будет и «Я», и пригодно оно только войнам. Но как жить может этот сеятель смерти?
   Ребенок-лев защищался от страха и отвоевал у него свое право, отвоевал и теперь испугался. Ибо когда воин становится сторожем, то обращается в труса. И это «Я» ребенка уже более не «Я» отрицания, но «Я» его страха, страха, против которого он боролся. Боится лев потерять завоеванное, боится он, что отберут его право, боится, что «хочу» его останется безответным.
   Есть у всякого зверя место уязвимое: у акулы — глаз, что вытечь может под клювом слабым птенца желторотого, у антилопы — сухожилие тонкое, и потому страшит ее жалкий шакал, что сам пугается собственной тени. И лев уязвим: «Я», "мое право" и «хочу» — вот пята ахиллесова зверя хищного. И всякий норовит дергать за ниточки эти, ибо забавно смотреть несчастным, как страшащийся согласится на все.
   Подчинено дракону великому все человеческое, но имя его не «власть» и не "ты должен", что так любите вы, а Страх. И живет дракон этот не в заоблачных далях, и не блистает чешуя его золотом червленым в лучах солнца вечно полуденного, но обитает он в сердцах человеческих и пожирает их изнутри.
   Клочья кровавые свисают из отвратительной пасти дракона, жадного до невинности, кровь пенистая стекает ручьями густыми, что сильны, как горные реки, по морщинистым усам его.
   Как пионы, красны слезы отчаяния! Не может отныне быть человек человеком, ибо раздавлен он пятой страха собственного, задыхаясь слезами кровавыми.
   Страху своему противится лев, но чем более сопротивление, тем сильнее и страх, ибо страх — это боль, а боль пугает. И боится теперь рева своего зверь царственный, ибо окружен он страхом.
   "Я" бесчувственное его параличом сковано. Но не замечает лев страха собственного, ибо страх его безграничен. Взором же не окинешь земли всей, а потому пугливее саранчи трясущейся лев этот, хотя и мнит он себя центром вселенной!
   И приходит потому время пустое, когда сменит льва гневливого верблюд одногорбый. А верблюд — животное вьючное, что ему в страхе? Подчиняется он, так о чем теперь беспокоиться животному вьючному?
   Верблюд этот — знающий и сознательный, следует он правилам и чтит требования. Расторопно гнет он колени, подставляя спину хозяину. И не смотрите, что плюется верблюд, таковы причуды потомков льва, но потомков, и только.
   Подчинение и власть так же верблюду естественны, как барханы и палящее солнце. Глух верблюд, но исполнителен. Знает верблюд команд множество и следует им рефлекторно, если же ошибется он — звено каравана, — то палка погонщика хорошо охаживает спину его. Теперь слышит ребенок ваш только палку.
   Но верблюд одногорбый неудобен наезднику. Подождите же, будет ему и второй горб! Вступит верблюд в нежную пору свою, благоприятствующую любви, и страх его начнет почковаться, ибо желающий этот бесчувствен! Два горба, два нароста на спине бесчувственного верблюда, два страха: страх жить и страх умереть».
   Так говорил Заратустра, я слушал его и словно видел картины из моего детства. Вот я радостный, мне два с половиной года, мы сидим с мамой на теплом морском берегу, залитые солнцем, я подаю ей камушки, ракушки, стеклышки — всё, что я выудил для нее с морского дна. Она улыбается мне в ответ. А вот я на маленьком трехколесном велосипеде гордо катаюсь по квартире — из комнаты в комнату, через стеклянные двери.
   И вдруг я сжался от боли, черная тень скользнула перед моими глазами: я стою на улице у дверей детского сада, я сбежал. Снедаемый страхом, я плачу от бессилия, здесь — во дворе, сидя на снегу, перед самой дверью моего эшафота. Наплакавшись, я встаю и, закусив раскрасневшуюся губу, отправляюсь обратно — в свою «среднюю группу».
   Гордый лев стал превращаться в послушного верблюжонка. Одногорбым верблюдом я был в школе. Мое состояние было подобно чувству солдата, попавшего в окружение. Из своей засады я изредка стрелял по врагам короткими очередями, но скоро понял, что этим выдаю свое присутствие. И я замер. А потом мне показалось, что все вроде бы нормально, все правильно, так и должно быть… порядок.
   — Ты слушаешь? — обращение Заратустры силой вырвало меня из оцепенения.
   — Да. Конечно, слушаю! А дальше?!
   — Дальше. Дальше можно носить поклажу и хозяев, что на поверку точно такие же двугорбые верблюды, как и ты сам.
   — А можно… — протянул я выпытывающим тоном. — А можно испытать боль, — спокойно ответил мне Заратустра и продолжил свою речь:
   «Верблюды иногда сходят с ума. Не так, чтобы они действительно становились сумасшедшими, но что-то с ними действительно происходит: они начинают брыкаться, сбрасывают поклажу, плюются, ржут как безумные, нарочито фыркают, отказываются покидать водопой, перестают есть колючки. Короче говоря, выглядят лишившимися рассудка.
   Это бунт посаженного на цепь льва. Львиная гордость, мощь отрицания хищного зверя и сутолока страха жвачного существа сплетаются теперь в один прочный узел.
   Но лев взрослого — это уже не лев ребенка. Это лев, который долго выносил побои, лев, которого поносили и унижали. Это уже не лев отрицания, это лев отмщения. Он ненавидит. Он ненавидит правила, порядок, лицемерие. Но в ненависти этой сам он становится лицемером, призывая других быть добрыми, оскаливая свою пасть. В этой ненависти он сам требует установления правил, но новых, которые ему кажутся достойными исполнения. В этой ненависти он жаждет порядка, ему больно, он словно концлагерный беглец, повисший на колючей проволоке заграждений.
   Лев в отчаянии… Его зубы, сгнившие на тюремной похлебке, еще достаточно сильны, чтобы огрызаться, чтобы пугать, но слишком слабы, чтобы избежать зубоскальства. На деле же сам он испуган более всех, и боится негодования собственного, ибо испуган он собственной смелостью.
   Снова бы стать ему верблюдом, снова бы приучиться к порядку, вернуться в стойло и жить, как живет все его стадо. Но и это теперь ему недоступно, ибо ненавидит он стадо свое за верблюжью его покорность. Теперь они для него — добыча, но не племя.
   В миг бы расправился он с тупоумной паствой, что блеет покорно! Да вот только удерживает его что-то от тотемической трапезы. То просыпается во льве ребенок, но не тот уже, что был прежде, а другой, умеющий глотать слезы. Это ребенок, изведавший боль, ребенок, знающий брошенное ему в лицо "Нет!", ребенок, хранящий на устах своих горький привкус отчаяния.
   Неприкаянный ребенок льва-взрослого так соскучился по теплоте рук нежащих, так мечтает о ласке и доброте, что плачет сейчас в сердце львином великая тоска слезами тихими, об утраченном плачет он, что зовет необретенным.
   Чувствует он порог Вечности, порог Небытия, и готов ступить за грань эту, ибо нечего теперь терять ему, кроме своей болезни, болезни к страху. Однако снова боится он, но то уже другой страх. Нет, то не страх защиты прежней, но ужас беззащитности и пустоты. Кто же может спасти его от гибели неминуемой?
   Только другой ребенок, ребенок, изведавший холод ужаса этого…»
   — Граждане, всё, встаем. Парк закрывается, — монотонный, не терпящий возражений голос прервал речь Заратустры.
   Над нами возвышался упитанный и спокойный, как статуя (впрочем, без итальянских прелестей) милиционер с осоловевшими от скуки, бесчувственными глазами. И хотя был он немногословен, но зато в рации его тем временем кто-то отчаянно чертыхался, так что в целом впечатление было весьма убедительным.
   Мы встали и пошли в сторону выхода. Я был напуган и раздражен: Заратустра замолчал после вмешательства этого заправского служителя порядка. А мне нужно было знать, что дальше, как? Но тщетно…
   На все мои дальнейшие озабоченные: «А дальше, Зар? Дальше?!» — я получил одно, но спокойное, хотя и печальное теперь молчание. Сейчас мне не привиделась его печаль, я видел.
   Казалось, я знал уже о ребенке, но мне хотелось знать о человеке.Где же человек в рассказе Заратустры, был ли он там, нет?
   Но об этом умолчал Заратустра.
 

О кафедрах добродетели

   По работе меня откомандировали на психоаналитический семинар, и я взял с собой Заратустру. Поскольку мы теперь практически не расстаемся, ему приходится выносить все тяготы, выпадающие на долю канатного плясуна.
   В лекционном зале творилось что-то страшное. Народ толпился, перешептывался, и все с придыханием рассказывали о каком-то заезжем профессоре, чуть ли не мессии, который должен «пролить луч света на нашу безнадежную серость».
   Когда все уселись, чудесного вида старикашечка, явно истерик, которого хлебом не корми, дай исполнить какой-нибудь номер под восторженные аплодисменты публики, появился на сцене, поулыбался и занял кафедру.
   Суть его пространного, но, впрочем, весьма сочного выступления сводилась к следующему:
   «Сон — это кривое зеркало реальности, которое надлежит исправить.
   Сон — это великая загадка, в ней ключ к бессознательному, поэтому ее надлежит разгадать.
   Сон — это анализ прошлых ошибок и заблуждений, урок, который нам надлежит извлечь.
   Сон — это отдых, которого мы лишены из-за снов, поэтому сон надлежит лишить сна».
   Все это казалось мне интеллектуальным плутовством. Видимо, по этой же причине Заратустра не проявил к обсуждению лекции никакого интереса. Впрочем, может быть, и по какой-то другой причине.
   — Во снах мы делаем то, что запрещаем себе сделать в жизни, — заканчивал свою лекцию заезжий профессор, — и мы должны знать, чего же мы бессознательно хотим, чтобы не делать этого.
   Заратустра расхохотался, и непременно вышел бы скандал, если бы смех его не утонул в бурных аплодисментах собравшейся публики. По-моему, все были удовлетворены: профессор — аплодисментами, публика — лучом, который сделал то, что должен был сделать, Заратустра — смехотворностью, а я — смехом Заратустры.
   Признаться, всю лекцию я елозил на стуле, словно в плохо укрепленном седле, не зная, как потом оправдаться перед Заратустрой за этот ученый фарс. Но, к счастью, все обошлось.
   Мы вышли из аудитории, и Заратустра сказал, как всегда просто и без затей:
   — Может быть, мы больше не пойдем на этот семинар?
   Разумеется, я согласился. И мы отправились на дачу, а в электричке Заратустра говорил мне:
   «Хорошо учат они, стоя на кафедрах добродетели. И находят способы они замечательные убедить человека в необходимости следовать их предписаниям. Авторитетны они и красноречивы, безусловно, умны и находчивы, эти глашатаи смерти. Но чему они учат человека,не зная его?
   Учат они вас сдерживать человека в себе ради человечества. Но человечество в глазах их — не люди отдельные, не совокупность людей даже, а пустота, уподобленная божеству. Незнакома мне пустота эта, а если действительно нет ее, так ради чего мне сдерживать в себе человека, если не из-за глупости их, профессоров добродетели?
   Хотят они зыбкий найти консенсус между тем, что есть в Мире, и тем, чего нет в Нем. Не для того ли, чтоб ограничить то, что есть в Нем, тем, чего нет? Боятся они того, что есть, но не потому, что оно — зло, но потому, что не знают они, что делать с ним. Нет, не по дороге мне с добродетельными!
   Думают они, что если расставить все по порядку, то можно будет начать им движение. Но что они будут делать? Не имеют же они цели иной, кроме той, чтобы расставить все по порядку. Возводят мост к середине реки кафедры добродетели, а потому неважно мне, насколько правы они, ибо в любом случае это мост в реку!
   Конечно, верю я добродетельным, всё могут они объяснить, всё могут по местам расставить — в линейку или по полочкам. Стремитесь вы порядок навести в своем хаосе, ибо сказали вам, что хаос плох. Но не знаете вы одного: что нет в вас ни порядка, ни хаоса!
   Предметны и порядок, и хаос, о которых говорите вы, иллюзией увлеченные. Лишь вокруг они, как куски пенопласта, плавают по воде. Внутри же предметов нет ни предметов самих, ни качеств предметных. Но не в силах человек логике своей воспротивиться. Логика же требует ваша порядка, так что ждите теперь, будет вам хаос!
   Логика — о знаках бестелесных наука. Но где же знак найти, отражающий непредметное? Обозначение не отражает, отражаемое переменчиво, а знак стабилен. Слово обозначает Солнце, но им не является. А если умрет Солнце, что означать будет слово это, его означавшее? Зачем вам слова?
   Стена, сложенная из камней, — это «порядок» для логика самонадеянного, а для меня же — хаос. Строитель сложит стену, отряхнет руки, хлопнет в ладоши и скажет: "Порядок!" А ночью вор придет, головой покачает, глядя на стену, днем построенную, и скажет: "Непорядок!" О чем они говорят?
   Да, в мире слов все вам нетрудно подвергнуть лингвистической проработке в газовых камерах языка вашего. Соорудить закономерности меж словами — не великого ума дело! — это как правила придумать для игры, тобой же придуманной.
   Но разве же все взятое это вместе — не игра? Не ведаете вы того, что не живете вы, а играете, ибо не можете замолчать! Но и того более — не ведаете вы, что попались на крючок собственный, ибо нельзя же вам у самих себя выиграть!
   Стоя на кафедрах добродетели, придумывают слова мудрецы ваши. Их говорят они, вами играют, играемые сами. И потому игра эта — игра, чтобы не жить, не хотят жизнь знать страшащиеся. Игра это смерти в жизни вашей, несчастные!
   Добродетель — игра в слова, игра пустотами. Кафедры добродетели — кузницы смерти пред домнами страха. И не в том смерть, чтоони говорят, но смерть в том, что они говорят!
   А потому, что бы ни сказали они, стоя на кафедрах своих добродетели, они множат смерть!»
   — Зар, но если нужно молчать, зачем ты говоришь со мной? — удивился я.
   — А ты умеешь по-другому? — таким был его ответ, ответ невеселый по взятой ноте, но, спустя мгновение, Заратустра мне улыбнулся.
   Сейчас я сижу за столом и кропотливо записываю все, что помню из сказанного сегодня Заратустрой, но убей меня бог, он умолчал о чем-то, что самому мне никак не понять. Что значит его: «А ты умеешь по-другому?»
   Надо подумать…
   Я его расспрашиваю, значит, я что-то ищу. Может быть, я ищу новую добродетель? После всего сказанного им сегодня подобные стремления, конечно, полная ерунда, да и стремления вообще не в его духе.
   Что бы он ни сказал мне — это будет лишь его половина моста.
   Я «не умею по-другому»…
   Так я расспрашиваю его, значит, мне интересно то, что он скажет. Если мне интересно то, что он говорит, значит, мне не интересен он сам. Я интересуюсь тем, что он говорит, а не тем, что он есть. Но слова — ничто. Я интересуюсь тем, чего нет, ограничивая этим то, что есть. Я его ограничиваю! Сам!…
   Зар только что вернулся домой после вечернего моциона, умылся, пожелал мне спокойной ночи и отправился спать. Что ему приснится этой ночью — то, что он хочет, или то, чего он не хочет? Сегодняшний артист, надеюсь, сломает себе голову на этом вопросе. Что-то зло я шучу…
   В печке потрескивают поленья, мне придется подождать, пока они догорят, а вот писать на сегодня уже больше нечего. У меня есть добрых два часа, чтобы подумать о том, как не думать. Глупо, да? Ну, по крайней мере, я теперь знаю, что такое «добродетель», подобродетельствую…
 

О мечтающих о другом мире

   Проснулся я в дурном настроении, впрочем, вполне для меня обычном. Проснулся, полежал еще в кровати, вспомнил вчерашний вечер, думал еще сколько-нибудь поспать, но потом все же встал, вышел из дома, потянулся, осмотрелся, почесал голову. Ничего не помогало.
   В душе кадила дисфоричная тоска и хотелось помереть, причем чем раньше, тем лучше. Утреннее солнце и радость нового дня словно обошли меня стороной, хотя и были рядом. Все это казалось мне пустым, ненужным и абсолютно бессмысленным.
   Тоскливым взором, щурясь от яркого солнечного света, я уставился на Заратустру, который с непобедимым оптимизмом косил на участке столь же непобедимую траву. Я смотрел на его загорелую спину и думал:
   «Ну и что? Все пустое! — тут мысли на время оставили меня, но вскоре вновь поскакали, подобно приземистым мамаевым лошадкам. — Все пришло из небытия, и все уйдет в небытие. Все пустое! Толку никакого. И я тоже… Исчадие суеты — одно слово! Или даже два! И что теперь? И на кой черт?! - я сел на скамью и опустил на руки отяжелевшую голову, содрогающуюся, казалось, от этого мыслительного топота. — А траву-то он зачем решил косить? Вот тоже, с ума сошел! Голова на десятерых, а толку…»
   Тут я залюбовался его работой, глубоко вздохнул и только подумал о том, как он хорош в этом своем ничего-творчестве, как вдруг мигом получил исчерпывающие ответы на все свои вопросы.
   — Перестань скулить, — громогласно сообщил Заратустра, не оборачиваясь ко мне и не переставая косить. — Иди умойся! Сейчас я закончу, и мы будем пить кофе.
   — С чего ты взял, что я скулю? — я был и поражен, и уязвлен одновременно.
   Тут Заратустра обернулся, залитый солнцем, посмотрел на меня, улыбаясь, смахнул со лба пот и произнес со своей удивительной нежностью:
   — Потому что я думаю о тебе.
   Это звучало так просто, так открыто, так естественно, что я смутился, залился краской, протрезвел в одну секунду, опустил голову и, как нашкодившая собачонка, поджав несуществующий хвост, ретировался в ванную.
   Умывшись холодной водой, я отправился на веранду. На столе уже стоял завтрак, а кофеварка призывно шипела, источая благословенный кофейный аромат.
   — Садись, — услышал я со спины. — Овсянка, овощной салат и бутерброды с сыром. Давай, налегай!
   Я сел. Заратустра налил мне кофе, положил в широкую пиалу каши, пододвинул салат и уселся рядом.
   — Ну, и как это называется? — спросил он меня с серьезностью самого доброго из учителей. — Это называется «эгофилия», — сообщил он, не дожидаясь ответной реакции. — У тебя от этого будет несварение желудка, а голова уже сейчас по всем швам трещит. Тебе это надо?
   — Нет.
   — Ну, и как это называется? — «Эгофилия».
   — Нет, это называется — «глупость», — тем же располагающим тоном продолжал свою отповедь Заратустра. — Когда «мир несовершенен», а «Я» мера всех вещей, то это называется глупость, и никак иначе. «Я» — это глупость по определению, а ты, вооружившись эдакой «глупостью»,принимаешься судить все и вся. Ну не дурак?
   — Дурак, — я признался в этом чистосердечно, хотя и не понял еще, «почему, собственно».
   И вот что говорил Заратустра во время завтрака:
   «Человеку хочется, чтобы его любили. Это похвально. Ему кажется, что если бы его любили, то все было бы у него хорошо: и мир бы стал совершенным, и Бог добродушным, и сам бы он был "ничего себе". Так вот, это — глупость!
   Если ты зависишь так от всего и вся, то тебя нет. Понял?! Кого любить-то?
   О чем ты мечтаешь? Как хочешь ты, чтобы тебя любили? Вот я тебя люблю, а ты, как дурак, продолжаешь хотеть, чтобы тебя любили. И что? А если бы ни я, ни кто другой тебя не любил, разве же изменилось что-то в твоем мире бесконечного ожидания?
   Ты ждешь того, чего нет. Так ведь этого нет! Нет ничего "по ту сторону", пока нет стороны этой. А ее, и правда, нет. Что "по ту сторону" реки? "По ту сторону" солнца? "По ту сторону" неба? Река, солнце и небо. Остальное же — идеализм, а значит — глупость! Что "по ту сторону" человека, если нет еще человека, а только смрад один да базарная суета?
   У тебя сколько жизней? Пять, десять, сто или все же одна? И кто будет ее проживать? Ты, или страхи твои, или, может, иллюзии, устремления в пустоту непроглядную? Кому ты ее отдашь? Кого выберешь себе в падальщики?
   Нет правды ни в тебе, ни во мне, ни в ком другом, правда только между.Она сиюминутна, рождается в соприкосновении двух и умирает, когда расходятся стороны, каждая своей дорогой.
   Ты же пытаешься найти свою правду, несуществующую "по ту сторону", которой нет, и так, чтобы была она вечной, словно утюг чугунный. Лучше бы ты воду в решете носил — больше было бы проку!
   Много ли правды в солнце самом по себе? А в теплоте? Чувствуешь разницу? Что скажешь о человеке, что эгоистом себя не ощущает? Все будет ошибкой. А о себе что ты знаешь, если не ощущаешь себя эгоистом?
   Нет того вовсе, кто не ощущает самого Себя, ничего о нем нельзя знать. А если любишь ты себя или других, но любовью «потусторонней», то лучше постричься тебе в монахи. Там, в монастыре, будешь носить свою воду!
   Если занялся ты собой, самосострадательный, если по себе льешь ты слезы жалкие, кликуша, то умерло для тебя пространство между- знай это! С ним вместе умер и ты, плакальщик похорон собственных. Это называется — "эго-филией"!
   Нет мира другого, но всегда будет тебе человек другой, если дорожишь ты жизнью своей, будучи эгоистом. Идеализм — блеф для страшащихся и пристанище для мертвецов, что мир другой ищут, а человека другого не замечают.
   Дорога всегда неизвестна. Мечты — неизвестны. Предметы — лишь кажутся. Радуйся — неизвестность освобождает!
   Те, кто ждут, — не дождутся. Те, кто ищут, — не найдут. Те, кто делают, — те получат всё, если не ждут и не ищут.
   Те, что лгут себе, не зная о том, — уже умерли. Те, кто любят, — те любят, и только! Те, кто не любят — никогда не полюбят, ибо жизнь одна, а времени — нет.
   Те, что открытости своей не ведают, — те пусты будут вечно. Те, кто не хотят, — не захотят никогда. Те, кто хотят, — делают.
   Ничего не случается "когда-то потом". Если что-то есть, можно это лишь спрятать, но нельзя уничтожить. "Та сторона" — это то, что прячет, но не то, что прячется.
   Сегодня ты смотрел по ту сторону себя. Каково тебе, убийца?»
   — Ну что, страдающий эгофилией, ты все еще хочешь быть эгоистом? — спросил меня Заратустра, когда мы завершили наш завтрак.
   — Да, хочу, — твердо ответил я.
   — Хочешь, значит делай, и сейчас! А будешь ждать — умрешь.
   Мы убрали со стола.
   — Пойдем прогуляемся, — предложил Заратустра, — ты покажешь мне дачный поселок.
   Я, разумеется, согласился, и мы отправились.
 

О презирающих тело

   Мы проходили мимо соседского дома. К забору на короткой, истершейся веревке был привязан огромный ньюфаундленд. Хозяева почти не ухаживали за псом, разве что кормили его время от времени. Грязная шерсть его давно выцвела и свалялась, из глаз тек серый, сохнущий гной, подушечки на лапах растрескались. Он зарывался в песок и лежал так целыми днями.
   — Зачем они привязывают дохлых псов? — спросил меня Заратустра.
   — Это не дохлый, это спящий пес, — ответил я многозначительно, но голос мой оборвался. — Просто никому нет до него дела. Хозяева каждый год снимают здесь веранду. За десять лет они, кажется, даже не гуляли с ним ни разу. Он всегда лежит тут один, привязанный.
   Заратустра пожал плечами, отвернулся и так говорил со мной:
   «Люди обращаются с телом своим, как хозяева эти с псом. Но разве же тело свое для человека — "пес"?