требуется признать, иначе никогда не освободишься от пережитков.
Валгепеа заметил:
-- Над разумными людьми грех смеяться. И я бы обмотался камерой, если
бы надоумило запастись.
Альберт Койт чуть не признался в своем грехе, но все-таки удержался.
Как бы между прочим сказал:
-- Каждому своя жизнишка дорога.
Но тут же подумал: столь дорогой эта жизнь все же быть не должна, чтобы
только о ней и думать. По крайней мере для человека, который стоит за
социализм.
-- Жизнишка, -- презрительно бросил Юлиус Сярг.
-- Забота о своей жизнишке погнала одного резиной обвязаться, а
другого, чертовка, в Ташкент гонит, -- смиренно прикинувшись невинной
овечкой, произнес Хельмут Валгепеа. И чтобы не дать милиционеру опомниться,
продолжил разговор, который тот прервал: -- Нам действительно повезло. Да и
тебе, Сярг, тоже. Между прочим, дорогой постовой, теперь я знаю, почему ты
шесть часов продержался на воде, ты же сярг*. Рыба.
* Игра слов: сярг -- дословно плотва.

Альберт Койт усмехнулся про себя, что могло быть тоже пережитком,
идущим от злорадства. Так думал он после. А сейчас лишь хихикал, хмуря от
удовольствия глаза за толстыми стеклами очков.
-- Как ты сказал, -- расхохотался и Юлиус. -- Что я -- п л о т в а...
Рыба... Хорошо сказано! Сам бы не догадался. Красноглазым Сяргом меня
обзывали, это верно, но чтобы из-за своей рыбьей фамилии я не утонул...
Здорово сказано!
-- Да, нам повезло, -- упрямо повторил Валгепеа. Юлиус Сярг снова
перебил его:
-- Из Шлиссельбурга драпанули, в институте Павлова псиную картошку
уминали -- еще как повезло! Через Ладогу перебрались только после того, как
немцы перерезали у Тихвина железную дорогу, -- снова страшно повезло! Я бы
тоже назвал это везением, только -- боком.
Альберт Койт подумал о том, что, прежде чем выбраться из Ленинграда, им
пришлось трижды выходить к Ладоге. О первой неудавшейся попытке вспоминал с
досадой, но именно она стояла перед глазами с такой ясностью, будто и не
шагал он сейчас рядом с Валгепеа и Сяргом по лесной дороге в снегопад, а
метался у поезда, который почему-то остановился перед самым Шлиссельбургом.
Со скоростью молнии из уст в уста передавалась весть, что немцы на другом
берегу Невы, что несколько часов тому назад они подошли с востока к
Шлиссельбургу. Сам Койт ни реки, ни фашистов не видел, слышал только стрекот
пулеметов, автоматные очереди и взрывы мин, которые, казалось, раздаются
рядом: вначале он так и думал, но вскоре понял, что бой идет где-то дальше.
Он ободрял себя мыслью, что немцы на противоположном берегу Невы, по ту
сторону леса и широкой реки, однако тревога все больше захватывала его.
Отдельные снаряды или мины рвались уже поблизости от поезда, что-то вжикало
над головой и вагоном, и вдруг его охватил жуткий страх, желание бежать, но
он заставил себя остаться на месте. Не знал, что предпринять, обращался к
мечущимся в тревоге, беспомощно шарахающимся людям, которые сами спрашивали,
кричали. И снова рядом рвется то ли снаряд, то ли мина, различить их он был
не в состоянии, раньше никогда не приходилось быть под обстрелом, лишь
однажды пытался наблюдать бой с крыши семиэтажного профсоюзного дома,
вернее, выяснил, как близко от города противник. С крыши тогда он ничего не
увидел, хотя, по слухам, немцы уже захватили аэродром. Зато ясно видел
орудийные вспышки военных кораблей, слышал выстрелы и завывание снарядов,
словно они пролетали над самым профсоюзным домом. И со стороны Ласнамяэ и
озера Юлемисте доносились взрывы и глухие раскаты, слышались пулеметные
очереди и треск винтовочных выстрелов, но глаза, кроме темной полоски леса,
серого корпуса целлюлозной фабр'ики, высоких труб и верхушек деревьев,
ничего не различали. Временами будто что-то поблескивало, но это могло ему
просто казаться. Когда он уже хотел было слезть с крыши, со стороны Юлемисте
донесся свист, он слышался так явственно и нарастал с такой быстротой, что
Койт даже пригнулся, и тут же где-то в районе Оленьего парка или
Шнеллевского пруда грохнул взрыв. Так что до сих пор Альберт Койт только
слышал, как идет бой, но не видел его.
Не увидел он и сражения у Шлиссельбурга.
Сразу же за разрывами мин или снарядов объявился новый слух. Будто
немцы засекли поезд и сосредоточивают на нем огонь, чтобы уничтожить
эстонский актив. Валгепеа, правда, назвал эти слухи идиотскими, сказав, что
немцы, конечно, могут бомбить и станцию и железную дорогу, но уж никак не
охотиться за эвакуирующимися эстонцами. Ему возражали, кричали, что немцы
ничего наобум не делают. Не помогли и доводы, что вряд ли немцы вообще видят
их поезд, лес скрывает его, -- Хельмута Валгепеа попросту не слушали. Койт
же немного успокоился; позднее, анализируя свое тогдашнее поведение, он
остался доволен собой. Все старались как можно скорее отбежать от поезда,
большинство бросилось вдоль железной дороги назад к Ленинграду. Конечно,
вместе с узлами и свертками. Перебивая друг друга, объявляли, что поезд
назад не пойдет, почему -- этого никто не спрашивал. "Почему?" --
допытывался Койт у Хельмута Валгепеа; тот пожал плечами и махнул рукой --
видимо, и его захватила общая паника. Тут выяснилось, что отнюдь не все
могли унести свое добро. И далеко ли уйдешь, если в каждой руке по чемодану,
на загорбке битком набитый рюкзак и на запястье висит или через плечо
перекинуто еще что-то. Сперва освобождались от одной, потом от другой,
третьей ноши, пока на руках не оставалось самое ненужное и пустяковое. И чем
быстрее люди уходили, тем больше им казалось, что раздававшиеся за спиной
выстрелы не удаляются, а, наоборот, приближаются, и это именно и заставляло
бросать вещи. Потом приходили в себя, и те, кто побойчее и посмелее, а
может, просто более привязанные к своему добру, отваживались возвращаться
вдоль железной дороги, чтобы выручить то, что еще можно было выручить.
Боцман Адам и Валгепеа, которые уходили от поезда последними, говорили, что
железнодорожные обочины были полны узлов и свертков. Даже развалившийся
пакет масла в плотной упаковке, в которой в свое время его экспортировали в
Англию, видели они между рельсов. Масло было перемешано с гравием, глядеть
тошно. Койт и Валгепеа с удивлением наблюдали за шестидесятилетним примерно
старичком, который упорно тащил три огромных чемодана и еще какой-то
брезентовый куль. Унести разом все эти вещи он не мог, для двух рук их было
многовато, поэтому перетаскивал вначале метров на сто два чемодана, затем
возвращался за третьим и брезентовым кулем. При этом у него, казалось, на
затылке были глаза, ибо стоило кому-нибудь задержаться взглядом на
оставленных вещах, как любопытного тут же предупреждали на одинаково
понятном эстонском и безупречном русском. Валгепеа утверждал, что это важный
чин, то ли начальник какого-то управления, то ли директор или ученый муж,
точно Валгепеа его должности не знал, но сталкиваться приходилось, на разных
крупных совещаниях тот всегда рвался выступать. Они решили было помочь
старику, но отказались от такой затеи, потому что старик закричал на них,
когда они остановились возле его чемоданов. Вместо этого помогли какой-то
женщине; Койт не стал бы тащить и ее чемодан, особа эта представлялась ему
воплощением алчности, но Валгепеа сказал, что женщинам они все же должны
помочь, кто бы там они ни были: прикованные к своим вещам эгоистки или
просто предусмотрительные люди. Женщине этой было около тридцати, со вкусом
одетая и умело подкрашенная, она пустила в ход все чары, чтобы Койт и
Валгепеа не прошли мимо. Чемодан у нее был словно свинцом набит. Койт всю
дорогу клял себя за то, что у него не хватило твердости. В этот момент
Валгепеа казался ему закоренелым юбочником, который лишь случайно оказался
среди строителей советской власти. У настоящего коммуниста даже в мелочах
должно быть классовое чутье, ни крашеные брови, ни округлые бедра не должны
его притуплять. По правде сказать, и Койт впоследствии вспоминал о прелестях
этой дамочки и всякий раз упрекал себя за это.
Юлиус Сярг хвалился, что он в шлиссельбургской баталии, как они после в
насмешку называли это паническое бегство, разжился замечательным кожаным
чемоданом. Чемодан будто валялся в кустах возле железной дороги, Юлиус
отправился туда но малой нужде и обнаружил его. Крышка была открыта,
содержимое полупустого чемодана переворошено, -- видимо, хозяин лучшие вещи
забрал, а барахло разное бросил. Юлиус прихватил чемодан в надежде отыскать
владельца; мол, разве оставишь такую хорошую вещь, -- поди, все одинаковые
горемыки. Показывал потом чемодан десяткам людей, но никто его не признал.
То ли стыдились признаться, то ли не попался хозяин. Некоторое время
раздумывал, что делать с чемоданом, затем решил оставить себе. Вины своей он
не чувствует, вещь была брошена. Так Юлиус объяснил сам. Во время
шлиссельбургского похода Койт еще его не знал, Сярг присоединился к ним
позже.
Да и не у всех были с собой узлы я чемоданы. Большинство
эвакуировавшихся оставили свои рабочие места и дома в самый последний
момент, а некоторые не успели даже забежать домой, многие прибыли в порт
прямо с передовой -- что там у них могло быть. В лучшем случае вещмешок с
бельем и обиходной мелочью или чемодан. Как и у самого Койта. Он, правда,
успел забежать домой, но, кроме шерстяного свитера, пары белья, теплой
рубашки, двух пар носков и полуботинок, ничего не взял. Бритвенный прибор
был положен заранее, прибор и мыло вместе с русско-эстонским словарем и
русской грамматикой. Все время ушло на то, чтобы снять с велосипеда камеры,
в ящики шкафа заглянуть не успел, даже носовые платки забыл взять. Но даже
если бы у него и было вдосталь времени, он бы все равно не стал
навьючиваться, как верблюд. Во-первых, и брать особо было нечего, и
оставлять тоже, новый костюм мать увезла в эвакуацию, книги же слишком
тяжелы, хотя именно книги он бы взял с удовольствием, с ними-то и было ему
труднее всего расставаться. Все его добро свободно умещалось сейчас в
рюкзаке, и даже место оставалось, велосипедные камеры он в Ленинграде
выбросил. У Альберта Койта имелось моральное право смотреть свысока на тех,
у кого тяжелые и громоздкие вещи, кто прихватил с собой из Таллина даже
масло и сахар. Именно сахар придавал свинцовую тяжесть чемодану, который
принадлежал строившей глазки дамочке; после, рассыпаясь в благодарностях,
она призналась в этом.
Но больше всего Альберта Койта потрясла печать, которую Адам нашел у
железной дороги. Печать не потерялась, печать была выброшена. Если бы Адам
поднял ее на полотне или на дорожке рядом с линией, можно было предположить,
что кто-то потерял ее. Но она лежала среди кочек, где ни одна дорога, ни
одна тропка не проходила. И ни одного следа человеческого поблизодти не
оказалось, явно закинули ее сюда с насыпи. Адаму бросилась в глаза блестящая
металлическая головка, и он заинтересовался, что же это там сверкает в
траве. То была гербовая печать. Важного государственного учреждения. Альберт
Койт даже не поверил себе. И тем не менее должен был поверить, потому что от
факта никуда не уйдешь, а факт в виде печати красовался на его ладони.
Однако в его власти было, думая о печати, не задумываться об учреждении,
которому она принадлежала. Так Альберт Койт и сделал. Он сознательно
обманывал себя, хотя и понимал, что поступать так глупо, и все же поступал
так. Как уже говорилось, он вел себя порой с детской фанатичностью. И потом,
после войны, он игнорировал факты, которые не сходились с теорией, в этом он
остался неизменным. Нелегко было Койту думать и о том, почему кинули печать
и кто это сделал. Немногословный Адам в сердцах сказал тогда, что не иначе
как деятель, которому была доверена печать, испугался плена и выбросил
вещественное доказательство. Адам иронизировал, иначе с чего бы он употребил
такое понятие, как вещественное доказательство, но он был вправе это делать.
Кому была доверена эта печать? О мелкой сошке думать не приходилось, явно
или первый человек в учреждении, заместитель этого первого человека либо
секретарь. Но все они недоуменно пожимали плечами, когда боцман вернул им
эту печать. Никто из них троих не мог сказать ничего разумного о том, каким
образом такая важная вещь очутилась среди кочек. Однако Адаму дали ясно
понять, что во имя общих целей и сохранения авторитета руководящих органов
было бы нецелесообразно распространяться об этой истории. Адам и без того
держал бы язык за зубами. Да и Койт не болтал лишнего, он и не мог говорить
о вещах, которые с величайшей радостью представил бы несуществующими.
Все это отчетливо встало сейчас перед глазами Альберта Койта, и он
чувствовал то же самое, что и всегда, когда вспоминалась шлиссельбургская
эпопея, а вспоминалась она довольно часто. Точно описать это чувство он не
мог, хотя обычно умел все определить, пусть для других эти определения и
оставались нередко труднопостижимы. Были тут и разочарование, и грусть, и
сожаление о себе и своих спутниках, сознание, что в них еще слишком много
вчерашнего и очень мало завтрашнего, что между их возвышенными принципами и
повседневными поступками зачастую возникают противоречия. Та неожиданность,
которая настигла их в Шлиссельбурге, и рожденная чувством опасности паника
будто сорвали с каждого покровы, а человек все же должен пребывать в
одеянии, если хочет сохранить перед людьми и прежде всего перед собой
достоинство.
-- Да, с поездкой в Шлиссельбург нам не повезло, -- услышал Койт
спокойный голос Хельмута Валгепеа. -- Но ты и там не остался внакладе --
кожаный чемодан, сверх того еще два галстука-бабочки и пижама, такая, что и
в жизни, наверное, не носил. И десять кусков туалетного мыла, они еще войдут
в цену, поверь мне. А в институте Павлова нам жилось неплохо.
-- А кто там больше всех клял эту .вонючую картошку? Я или ты?
Милиционер -- человек упрямый, думал Койт. Но можно ли принимать
упрямство за принципиальность или почитание истины?
Валгепеа не собирался ничего опровергать. Он все великолепно помнил. У
картошки, сваренной на "собачьей кухне" в институте Павлова, действительно
был стойкий привкус. Он съел одну, потом другую картофелину, основательно,
по-крестьянски все прожевал, мотнул головой и в шутку проворчал:
-- Кому же мясо досталось? Нам только одну картошку дают. Она же вместе
с собачатиной варилась.
-- Мы перед тем, как положить картошку, промыли котел горячей водой, --
стал оправдываться Койт. Этот прочитавший уйму книг человек почти всегда
попадался на удочку. -- Ничего не помогает, стены в кухне пропитались
собачьим запахом.
-- Я против собачатины ничего не имею, -- продолжал Валгепеа. -- Собака
куда чище свиньи, чье мясо в пятсовские времена гнали в Англию, а при
Варесе-Бар-барусе отправляли в Ленинград. Свинья жрет всякие помои, собака
разборчивее свиньи. Куда же эти псы подевались?
На это Юлиус Сярг сказал, что собак, по всей видимости, эвакуировали. И
что главное -- эвакуировали вовремя. Значит, все зависит от
распорядительности. Руководство Павловского института оказалось
предусмотрительным, и теперь оно вместе со своими собачками уже давно
где-нибудь за Уралом.
Во время этого, происходившего месяца два назад, диалога Хельмут
Валгепеа с любопытством наблюдал за милиционером, раньше он Сярга не знал.
Милиционер пристал к ним на берегу Ладоги, откуда их после бесцельного
ожидания парохода отвезли в Колтуши. Сярг подошел тогда к их тлевшему костру
-- большого огня разводить не разрешалось -- и спросил: не хочет ли кто
обменять папиросы на туалетное мыло, да так и остался с ними. Как бы между
прочим, он рассказал, что шесть часов мокнул в Финском заливе, что он не с
ледокола "Суур Тылль", а с парохода, и по крайней мере три четверти
пассажиров его утонули. Что "Сини-ранд" был под завязку набит ранеными, а
много ли их успело выбраться из кают, из проходов и трюмов. Одна бомба
разорвалась в котельной, чего там оставалось. Другая рванула на корме; кто
был на палубе и не растерялся, догадался отплыть подальше от судна и потом
ухватил себе под мышки какой-нибудь брус или кусок доски, тот и спасся. Сам
он находился на носу, видел, как пикировал "юнкере", понял, что бомбы угодят
в пароход, и бросился плашмя на палубу, откуда воздушная волна подхватила
его и швырнула далеко в море, это и спасло. Рассказ Юлиуса произвел
впечатление, они почувствовали себя даже виноватыми, что без купели прошли
по минным полям и не угодили под бомбы. Так вот и стал заместитель
начальника отдела по борьбе со спекуляцией, майор милиции Юлиус Сярг,
восьмым членом группы.
В тот раз Валгепеа и дальше продолжал подшучивать над Койтом, своим
бывшим коллегой по работе:
-- Котлы сделаны из доброй старинной меди, луженые вдобавок, вонь
псиная не пристанет, даже если варить живых собак. Конечно, если котлы хоть
немного промыть.
-- Мыли, как следует промыли, -- еще раз заверил Койт. -- Вскипятили
воду, пропарили и прополоскали, сам профессор Круус Следил, чтобы все было
как нужно. Запах впитывается в картошку от стен. От псиного духа иначе,
видно, не избавишься, как спалить кухню.
Хотя от острого собачьего запаха всех воротило, картошку тем не менее
ели с аппетитом. Другой еды не было. По крайней мере у них. Несколько дней
они подтягивали животы на берегу Ладоги, питанием там никто их не
обеспечивал, всяк довольствовался тем, что у кого оставалось про запас в
рюкзаке или в уголку чемодана. У большинства вообще ничего не было, разве
что какой-нибудь кусочек сахару, тоненькая плиточка шоколада или конфетка. У
предусмотрительных людей, которые прихватили с собой резиновые камеры, сахар
и мыло, у таких нашлась даже великолепная, таллинского производства, сухая
копченая колбаса, у тех был сыр, хлеб и другая снедь, но, увы, в их компании
предусмотрительным человеком никто назвать себя не мог. Все они верой и
правдой служили новой власти и меньше всего думали о себе. Юлиус Сярг не без
оснований именовал их фанатиками, верующими и детьми. Навряд ли он и сам был
другим. Так думал тогда Хельмут Валгепеа. Он и сейчас не собирался
отступать. Возился с лямками рюкзака -- подтянул их и сказал:
-- У той картошки никакой беды не было, только и всего что по-малому на
двор гоняла. Ешь и бегаешь, похлеще, чем от пива. Если вприкуску с мясом и
хлебом, то ничего, но если одну пустую картошку -- тогда и погонит.
-- Много ли в картофелине, кроме воды, чего другого? Наперстка крахмала
не наберется, -- заметил Юлиус Сярг.
-- В клубне картофеля содержится семьдесят пять процентов воды и
двадцать пять процентов сухого вещества. В сухом веществе один и одна
десятая процента золы, два и одна десятая процента протеина, ноль и одна
десятая процента жиров, -- да., да, не удивляйтесь, в картофеле содержатся
также жиры, все остальное сухое вещество -- крахмал, -- уточнил Альберт
Койт, который наконец-то освободился от настроений, охвативших его в
Шлиссельбурге.
Даже Юлиус Сярг отдал ему должное:
-- Чешет как по писаному.
Еще в Колтушах, в здании Павловского института, он удивлялся
образованности Койта. Там Койт говорил:
-- Павлов Иван Петрович, тысяча восемьсот сорок девятого года рождения,
прожил восемьдесят шесть лет и умер в тысяча девятьсот тридцать шестом году.
В тысяча девятьсот четвертом году ему за открытия, обога-тив.шие физиологию,
дали Нобелевскую премию, самую почетную в мире премию, присуждаемую ученым,
писателям и людям, которые много сделали для мира. Павлова избрали доктором
многих зарубежных университетов, был доктором Кембриджского и Эдинбургского
университетов и членом Лондонского королевского общества. (Тут Юлиус Сярг
вмешался и сказал, что он знает о Павлове только то, что старик был
верующим, до самой смерти ходил в церковь, до последних дней своих играл в
городки и был точным человеком.) Павлов создал учение об условных рефлексах.
Рефлексы бывают двух видов: безусловные, данные от рождения, и условные,
которые возникают в результате жизненного опыта. Академик Павлов и его
помощники провели над собаками тысячи опытов (реплика Юлиуса Сярга:
"Вспомнил: он собак резал"), которыми он научно подтвердил возникновение и
функционирование условных рефлексов. Павлов дал научное обоснование сна и
гипноза. Во время сна утихает или находится в процессе торможения, если так
можно выразиться, нервное хозяйство коры больших полушарий. Правда, те
нервы, которые регулируют работу внутренних органов и кровообращения,
продолжают деятельность и находятся в возбужденном состоянии. Между прочим,
друзья, если у человека процессы возбуждения и торможения уравновешены, то
это хорошо, -- значит, мы имеем дело с владеющим собой, здоровым человеком.
Стоит ослабнуть процессу торможения -- и возникают серьезные нарушения
нервной системы, появляются неврозы и даже душевное расстройство.
Койт детально поведал еще об опытах Павлова, и Юлиус Сярг внимательно,
до конца выслушал его.
-- Картошка -- все равно что человек, в основном это вода, -- сказал
Валгепеа. Он остановился, повернулся спиной к ветру и решил помочиться. Его
примеру последовали также Сярг и Койт. Женщины были далеко впереди, снегопад
скрывал их.
И тут Юлиус Сярг заржал:
-- Вы слышали этот анекдот? Собрался еврей перейти границу. Уже вошел в
пограничную зону и тут видит, что идет пограничник. Быстренько спустил
штаны, словно по-большому собрался. Пограничник подходит и недоуменно
спрашивает, что он тут в запретной зоне делает. Еврей поднимается,
поправляет штаны и отвечает, что беда погнала. Пограничник засмеялся, указал
пальцем на кучу и говорит: "Так ведь это собачье дерьмо!" Еврей быстро в
ответ: "Ай-вай, высокий начальник, а жизнь-то какая..."
-- Знакомая байка, я уже слышал, -- сказал Валгепеа. -- Только вместо
еврея был воришка, а вместо пограничника -- милиционер.
Юлиус Сярг удивился:
-- Милиционер?
-- Да, милиционер.
-- С милиционером это еще лучше, -- заявил Сярг и опять захохотал.
Смеялся и Койт. Он подгребал ногой снег. Сяргу казалось, что Койт
пижонит, снег все равно все прикроет.
Валгепеа стал снова опускать лямки рюкзака.
По мнению Альберта Койта, Валгепеа напрасно возился с лямками. У всех
других вещи лежали на дровнях, один он тащил свое добро на загорбке. Или
барахло* у него стеклянное, что боится расколоть? Ну что там у него в
рюкзаке: смена белья, кое-какая одежонка, носки с полотенцем, как у каждого
из них. Сахара, масла и мыла у него нет. Лишь та малость, что свалилась им,
как дар небесный, тогда в Паша-Перевозе. Да если и хранит там какую-нибудь
дорогую для души памятную вещичку, то что с ней станется, положи он
аккуратно рюкзак рядом с чужими чемоданами и рюкзаками. Ровным счетом
ничего. В конце концов, человек обязан освобождаться от собственничества.
Останется рабом вещей -- и не сможет никогда обрести крылья. Такому ни
социализма, ни коммунизма не требуется. Кто дожидается от коммунизма лишь
сытной еды и красивых нарядов, у того ноги еще опутаны веревками
капитализма.
Коммунизм Койт представлял себе обществом, где никто не пребывает в
плену узких личных интересов, где у всех на переднем плане интересы
человечества. И все это не под влиянием агитации, а органическая
потребность, само собой разумеющееся. Койт был твердо убежден, что если
средства производства станут общественной собственностью, то это создаст и
необходимые предпосылки для преобразования человека. Наибольшим злом,
которое в условиях частного предпринимательства все росло и крепло, он
считал эгоизм; все плохое берет свое начало в эгоизме. Либо коммунизм
одолеет эгоизм, либо общество никогда, не сможет подняться выше
собственнических интересов. Для Койта коммунизм -- это прежде всего духовное
содержание, отношение к жизни, новый жизненный уклад, новый, свободный от
эгоизма человек.
В ту снежную ночь Альберт Койт еще не знал, что в последующие годы он
начнет много думать о будущем революции и судьбе коммунизма, и проблемы,
казавшиеся вначале такими ясными, станут все более сложными. Тогда он даже и
представить себе не мот, что, будучи ученым, заговорит о принципах
материальной заинтересованности, не освободившись при этом от боязни, что
материальная заинтересованность возродит частнособственнические инстинкты и
культ вещей. Тогда он уже начнет понимать, что труднее всего преобразить
сознание человека; порой его даже начнет охватывать страх, и он станет
мучиться пессимистическими мыслями. Втайне, про себя, о своих сомнениях он
никому не скажет, с годами будет все более недоверчивым. К тому времени он
уже успокоится и не полезет по всякому поводу в словесные баталии, но иногда
в минуты раздумий начнет жалеть об утрате своего запальчивого задора. У
того, кто хочет изменить мир, должна быть твердая вера, и Койт однажды
спросит себя: неужели вера у него ослабела или убавилось желание
преобразовать мир? Он не сможет ответить на подобные вопросы и порадуется
тому малому, что сохранилось от молодости, -- стремлению критически
осмысливать собственные поступки. В своих приговорах себе и другим он будет
уже терпимее и пожалеет об этом. Ему хотелось бы остаться таким же
бескомпромиссным, как раньше, и порой его будет охватывать грусть, что