Голограмма выглядела необычно. Однотонный светло-желтый фон окрашивал все нейронные структуры. Исчезли, казалось бы неотделимые от Рэти, цвета беспокойства, неудовлетворенности, капризного своеволия. Померкли всегда пульсировавшие, излучавшие потоки импульсов ступени Инта. Они только угадывались за густой пеленой фона.
   Сколько лет Рэти лихорадочно искала заполнителей того духовного вакуума, который не давал ей покоя. Осознанная с помощью Лайта бессмысленность ее бурной деятельности не угнетала, а злила ее. Чем больше риска таилось в какой-нибудь подвернувшейся авантюре, чем более острые ощущения она сулила, тем охотней Рэти в нее втягивалась. Но удовлетворения, душевного равновесия она так и не могла обрести.
   На этот раз вместо внутреннего смятения на голограмме запечатлелось глубокое, безмятежное спокойствие. Четкий узор принятого решения был образован линиями, не проходившими через узлы логического контроля. Их словно связывали отростки разросшихся, ярко светившихся альтруистических эмоций. Решение было независимым от разума и ему не подчинялось.
   И глаза Рэти смотрели на Лайта как никогда раньше. Они излучали любовь, теплоту, доверие.
   — Я сдаюсь, Гарри, — сказала она.
   — Не понимаю, Рэти, кому ты сдаешься?
   — Старой дуре сдаюсь. Я боролась с ней, презирала ее, была уверена, что справлюсь, и вот… сдаюсь. И сдаюсь с радостью! Я сейчас скажу тебе самую большую глупость в своей жизни.
   — Твои умные мысли не всегда меня радовали, может быть, глупость окажется более приятной.
   Рэти положила голову на его колени и улыбнулась:
   — Я стану матерью… И хочу этого.
   Лайт долго готовился к этой последней человеческой встрече с любимой женщиной. Он боялся расслабиться, потерять над собой контроль, а проще говоря — струсить и отступить от своего плана. Он надеялся, что это свидание будет одним из тех, которые оставляли после себя охлаждение. Рэти скажет какую-нибудь ироническую фразу, которыми она как бы стирала проявленную женскую слабость, и снова скроется на долгое время. И уж меньше всего он был готов к тому, что услышал.
   Может быть, он вздрогнул от неожиданности или недостаточно быстро нашел нужные слова, но Рэти почувствовала неладное и, вскочив, впилась в него озлившимися глазами.
   — Испугался? — выкрикнула она. — Я читаю твои мысли: «Вот уж поистине колоссальная глупость! Добавить к миллиардам несчастных, населяющих Землю, еще одну особь, обреченную на смерть. Стать участницей лотереи, в которой никогда не бывает выигравших. В угоду слепой дуре отказаться от доводов разума…» Угадала? А мне плевать на все доводы разума и на весь твой Инт! Плевать! Плевать! Да, я раба природы и не стыжусь этого. Я с великой радостью повторяю глупость, которую совершали мои прабабки. У меня будет дитя — сын, дочь, может быть, оба сразу. И провались ты со всеми своими мудрыми мыслями!
   Темно-зеленые сполохи гнева Лайт потом действительно разглядел на голограмме Рэти. Но в ее словах была только маленькая доля правды. Фон нежности оставался неизменным. Она любила его, даже когда ругала. Любовь к нему была уже любовью к будущему ребенку, и ослабить ее не мог никто. А появившиеся в этот миг фиолетовые прожилки боли только свидетельствовали о силе переживаемых ею чувств.
   — Ты плохо читаешь мои мысли, Рэти, — взволнованно сказал Лайт, притягивая ее к себе. — Ничего похожего не пришло мне в голову.
   — Правда? — все еще недоверчиво спросила Рэти. Она знала, что он никогда не лжет, но что-то мешало ей верить ему до конца.
   — Правда, Рэти. Правда, моя любимая. И никакой глупости ты не делаешь. Как и я, когда целую тебя. Я не отказываюсь от своих идей, но это не имеет никакого отношения к оценке твоих поступков. Мы — дети природы. Пусть бунтующие, но все же дети и не можем не жить по ее законам. Мы едим, дышим, спим, любим друг друга — как же я мог бы упрекнуть тебя, усомниться в законности твоего желания стать матерью? У тебя будет ребенок, и ты… мы будем счастливы.
   «Как хорошо, — подумал Лайт, — что Рэти не видит сейчас моей голограммы, не видит того сумбура, который вызван ее признанием». Но Рэти нелегко было успокоить. Она вслушивалась не только в слова, но и в их интонацию, улавливала малейшее шатание мысли.
   — Сначала ты хотел сказать, что только я буду счастлива. Потом поправился и сказал «мы». Ты уверен в этом «мы»?
   Лайту не пришлось кривить душой, чтобы убедить ее в своей любви к ней и к будущему ребенку. Он старался не выдать той острой боли, которую она ему причинила, того борения мыслей и чувств, которое переживал, и она поверила ему, затихла в его объятиях. Безмятежная улыбка снова осветила ее лицо.
   «А когда она узнает, что в этот вечер я уже принял решение, что я не говорил ей правды, она возненавидит меня. Или поймет и простит? Для меня это уже не будет иметь никакого значения. А сейчас?.. Ведь еще не поздно все изменить. Лишиться ее, когда она стала моей навсегда, разве это не безумие? Но иначе я не могу. Никто, кроме меня, не сможет сделать того, что необходимо. Именно теперь я должен так поступить. Должен! Должен остаться верным своему разуму. Должен подавить этот натиск инстинктов. Должен. Хотя бы для того, чтобы не презирать себя, если останусь в живых».
   — Странно, как все изменилось, — задумчиво говорила Рэти. — Мне не хочется с тобой расставаться. Мы улетим куда-нибудь подальше от всех людей и будем только вдвоем — ты и я. Мне никого больше не хочется видеть.
   — После поездки в Кокервиль мы так и сделаем, — пообещал Лайт.
   — Ни в какой Кокервиль я не поеду.
   — Мы должны поехать, Рэти.
   Она снова отстранилась и удивленно на него посмотрела:
   — Это еще почему? С каких пор мы кому-то что-то должны? Разве не ты ругал последними словами моего пра-пра?
   — И тем не менее мы поедем.
   — Глупости! Жить сейчас в том бедламе, смотреть на противные морды! И думать не хочу.
   — И все же ехать придется, — тихо, но твердо сказал Лайт. — Не будем ссориться из-за пустяков, речь идет о нескольких днях.
   — Ты от меня что-то скрываешь. Почему ты вдруг так захотел лететь в этот космический бордель? И не ври, пожалуйста, что из простого любопытства.
   — Я не буду врать… Просто я не могу сейчас сказать тебе всей правды.
   — Это еще почему?
   — Доверься мне. Так нужно. Когда ты узнаешь, поймешь, что иначе я не мог…
   Лайт чувствовал, что все больше запутывается, и еще сильнее это чувствовала Рэти.
   — Я свяжусь с пра-пра и скажу, чтобы он нас извинил, но прибыть к нему мы не можем.
   — Ты этого не сделаешь, Рэти.
   — Сделаю! — В спор вступило непробиваемое упрямство Рэти. — Если не скажешь всей правды.
   — Всю не скажу. Но если я не отправлюсь в Кокервиль, это может очень плохо кончиться для нас обоих. Я не уверен, что останусь в живых. Больше я тебе ничего не скажу.
   Рэти испугалась. Она обхватила его руками, как будто заслоняя от неведомой опасности, прижалась к нему и согласилась:
   — Хорошо, Гарри. Мы полетим. Мы будем делать все, что ты скажешь. Я верю. Я люблю тебя.

20

   Лайт открыл глаза. Кончился последний сон его жизни. Больше ему спать не придется. Уже втянулись в свои гнезда хлопотливые руки манипуляторов, скрылась аппаратура, производившая витаген, отключились контрольные приборы, следившие за формированием каждой клетки. Лабораторное святилище превратилось в обыкновенную комнату, залитую солнечным светом.
   Лайт посмотрел на свои руки, сплел пальцы. Да, это были его пальцы, его коротко остриженные ногти. Он подошел к зеркалу и долго, придирчиво разглядывал знакомые морщинки, медленно переводя глаза с одной черты лица на другую. Нет, никаких изменений он не нашел. Все осталось таким же, как было четыре дня назад — в последний день его человеческого бытия.
   Все… Лайт усмехнулся. Он ощущал температуру воздуха, но ощущение было спокойно регистрирующим, «как у термометра», подумал Лайт. Для витагена сто градусов жары или мороза были одинаково безразличными. Да и воздуха могло не быть вовсе. Грудная клетка ритмично расширялась, имитируя дыхание, но воздух не проникал в легкие, чтобы обогатить кровь кислородом, потому что не было ни легких, ни крови. Лайту не нужно было ничего, кроме света. Непрерывно поступавшие на поверхность кожи фотоны заряжали его энергией.
   Лайт знал, что его рот, язык, зубы больше не будут перемалывать пищу и станут выполнять только самую высокую и важную функцию человеческого разума — производить слова, формулировать мысли. Лайт поднял руку и убедился, что его мышцы совсем иначе воспринимают механические нагрузки. Рука будто покоилась на подставке и опустилась не потому, что устала, а только по велению того участка мозга, который определял целесообразность тех или иных жестов.
   Во всех этих странностях не было ничего неожиданного. Все было так как предвиделось. Лайт не удивлялся, просто его сознание привыкало к новому, и это давалось нелегко, Он все знал заранее, знал теоретически, но как совместятся новые условия существования с его, Гарри Лайта, личностью, этого он знать не мог.
   Необычайной была ясность мысли. Лайт одинаково легко вспоминал прошлое, оценивал настоящее, заглядывал в будущее. Он понимал, что вместе с комплексом инстинктов должен был утратить эмоции, и теперь прислушивался к чувствам…
   Можно было перечислить потери. Исчез страх, охвативший его, когда за ним захлопнулась дверь камеры синтеза. И не пришла радость, которую должно было вызвать возвращение к новой жизни, возвращение, остававшееся гипотетическим до последнего часа. Лайт вспомнил Рэти. Любовь к ней, тревога о будущем ребенке чуть было не удержали его от решительного шага. Не было теперь ни любви, ни тревоги…
   «Но если атрофировались все чувства, — рассуждал Лайт, — должно было образоваться состояние апатии, полного безразличия, бесстрастия думающей машины. А это не так. Я не только помню все, что узнал за свою жизнь. Я вспоминаю Рэти и Бобби иначе, чем Кокера и Боулза. Что это — разница в мыслях или в чувствах? Я не только думаю о них по-разному. У меня к ним разное отношение. Значит, сохранилась способность испытывать отношение привязанности к одним и неприязни к другим. Это очень важно. Я не забыл, кем были для меня и Рэти и Бобби. Или это только потому, что слишком свежа память о них? Ты ведь прямой отпрыск человека примитивного. Слишком крепка связь между вами. Ты знаешь, что стал лишь черновым наброском чева — человека будущего, очень далекого будущего.
   И еще одно странное ощущение, похожее на жалость. Это к Рэти и Бобу. Ведь они по-прежнему уязвимы, зависимы от несчетных случайностей, живут под постоянной угрозой болезней, страданий, смерти… Я свободен от всех этих жестоких нелепостей примитивного бытия. У меня осталось главное — цель. Та же цель, которая была у меня до перевоплощения. Ничто — ни голод, ни страх, ни любовь — не в силах теперь отвлечь меня от моей цели, отклонить мою мысль, ввести в соблазн заблуждений…»
   Двери камеры синтеза раздвинулись, и Лайт узнал внутреннюю галерею, которая вела в жилые помещения. Он вспомнил, что сейчас за каждым его движением следит Бобби, терзаемый страшными сомнениями, и широко улыбнулся. Он знал, что такая улыбка необходима Милзу. Он еще приветственно взмахнул рукой и зашагал по галерее.
   Милз выбежал навстречу и остановился в нескольких шагах. На его лице отражались радость, смятение, тревожное ожидание, даже испуг. Лайт читал в его душе, как в раскрытой книге. Он знал, что нужно крепко обнять друга, рассмеяться, и тогда Бобби успокоится. Лайт так и сделал. Приникший к нему Милз не удержал слез. Они сидели так же, как в день решающего разговора. Милз был переполнен вопросами, но боялся их задавать.
   — Только, пожалуйста, Бобби, не смотри на меня так.
   — Что ты, Гарри! Как я на тебя смотрю?
   — Как на великомученика или выходца с другого света.
   — Я очень растерялся, Гарри. Я ведь боялся, что ты… не узнаешь меня.
   — Если бы это случилось, тебе следовало бы выполнить мое последнее распоряжение и уничтожить появившееся чудовище.
   — Как ты себя чувствуешь, Гарри?
   — Точно так, как мы предполагали.
   — Ни тепла, ни холода, ни голода, ни жажды…
   — Ни боли, ни волнений, ни тревоги, ни колебаний, — продолжил Лайт. — К чему перечислять? Все записано в программе. Для меня твой вопрос звучит иначе: «Кем ты себя сознаешь?» Отвечу: хорошим парнем, способным на великие дела. Если бы ты знал, насколько легче идти на великие дела, когда не боишься ни боли, ни смерти, ни чужого гнева, ни своей любви.
   — Я очень рад, Гарри. Мне было страшно, очень страшно — и раньше, и сейчас еще… У меня такое чувство, что я виноват перед тобой.
   — В чем?
   — Ведь это я подтолкнул тебя, и ты от всего отказался.
   — Опять о том же. Мы говорили об этом до эксперимента. Я приобрел больше, и ты это прекрасно знаешь. Иначе ты не работал бы со мной над проектом чева. Или ты сознательно создавал первооснову будущего человечества, достойного сожаления?
   — Все это верно, Гарри, и неверно. Если бы чев вышел из лабораторного отсека, не быв до этого живым существом, я бы плакал от радости. У него не было бы никаких утрат — одни приобретения. И будущее совершенное человечество не узнало бы, чем оплачено его бессмертие. А ты — совсем другое.
   — У меня перед ним преимущество — я могу должным образом оценить то, что приобрел. Я уже убедился, что способен видеть и слышать то, что раньше мне было недоступно. Мир интересного расширился. Появились новые источники информации, а сними — новые за гадки, новая пища для ума. Почему ты такой грустный? Ведь эксперимент блестяще удался — радоваться нужно, а ты… Или завидуешь моему бессмертию? Можешь последовать за мной, путь проторен.
   — Если это нужно, Гарри, я готов.
   — Ты потерял чувство юмора, или я по-прежнему неудачно острю? Второй чев в моем варианте никому не нужен. Нам необходимо согласовать свои действия на критические дни. Но до этого мне хочется взглянуть на себя со стороны и разобраться в том, что произошло здесь, — Лайт провел рукой по голове. — Закрепи на мне датчик и включи голограф.
   Оба они хорошо знали прежние голограммы Лайта, но для наглядности рядом воспроизвели последнее изображение, записанное накануне эксперимента.
   Первое, что им бросилось в глаза, — отсутствие красочного фона, цветных ветвей, полос, пятен. До этого им еще не приходилось видеть голограмму, такую бездонно прозрачную. С поразительной четкостью прослеживались движения точек-импульсов, сливавшихся в яркие длинные линии. Это движение было стремительным, резко изменчивым, а линии, одновременно находившиеся в поле зрения, можно было считать десятками. Видно было, как эти зародыши мысли проходили блоки логического контроля и ассоциативной связи, перекрещивались, сплетались с другими.
   Но самым невероятным было то, что сами импульсы и линии выглядели разноцветными. Весь предыдущий опыт свидетельствовал, что только эмоции создают окраску фона, — сами по себе мысли всегда были нейтральны и бесцветны, как солнечные лучи. Таблицей умножения могут пользоваться и великий ученый, и профессиональный убийца. Откуда же взялся этот пестрый набор красок в импульсах интеллекта?
   Вдруг на голограмме словно разразилась буря. Ей предшествовало минутное затишье — все линии застыли, и только учащенная пульсация их расцветки, то тускневшей, то становившейся слепяще яркой, сигнализировала о какой-то внутренней, напряженной работе. Внезапно хлынул ливень искр-импульсов. Они сливались, перестраивались на лету. Из прозрачных глубин рванулась на поверхность прямая, как стрела, пламеневшая, как молния, четкая линия новой мысли. К ней потянулись другие линии. И вот уже образовался сложный, но стабильный орнамент законченного умозаключения. Это была картина озарения.
   В ту же секунду у Лайта вырвалось торжествующее восклицание:
   — Вот, Бобби! Смотри! Вот чем будет чев отличаться от людей примитивных и от всех разновидностей мэшин-менов. Его мысли будут наполнены чувством, а чувства рождены мыслью. Это высшая ступень интеллектуальной деятельности: мысль-чувство! Единая и неразрывная формация. Мысль перестанет быть служанкой инстинктов, либо подхлестывающих ее, либо затемняющих и деформирующих. Извращенные эмоции самосохранения заставляли ее работать в интересах стяжателей и властолюбцев, опекать эгоцентризм в его самых уродливых формах. Разум, свободный от оков Инса, будет занят только поиском истины.
   — А для чего ему чувства? — спросил несколько оробевший Милз.
   — Как же ты не понимаешь?! Ведь чев унаследует весь опыт человечества, и смысл его деятельности будет в сохранении благоденствия всего вида. Те критерии до бра и зла, вреда и пользы, которыми мы обусловили работу мэшин-менов, взвешивались на весах логики и зависели от полноты информации. В механизм мышления чева они войдут органически. Давай разберемся в расцветке моих мыслей. Детальный анализ оставим Минерве. Укрупни орнамент.
   Милз выделил и приблизил часть голограммы.
   — Вот, теперь видно, — сказал Лайт, — что каждая линия, из которых сложился мой вывод, сплетена из тончайших нитей разного цвета. Помнишь этот оттенок фиолетового?
   — Боль…
   — Да, но боль не физическая, не та, которая оповещает об опасности для жизни. Это оттенок боли сопереживания — боли всех страдающих. Мы видели его на голограммах животных и людей, наделенных развитой структурой альтруистических инстинктов. Он возникал сам по себе, без участия мысли. У меня эта чужая боль осталась, потому что она неотделима от мысли об угрозе существованию многих, детей, женщин… Она независима от инстинктов, защищавших мою личность и утраченных мной навсегда. Она должна была остаться.
   — Это чудесно, Гарри! — с глубоким восхищением проговорил Милз.
   — Но это только одна из составляющих. А сколько их тут! Теперь мне ясно, почему у меня сохранилось дифференцированное отношение к разным людям. Ты по-прежнему близок мне, как друг и соратник по борьбе. А Боулз, так же как и прежде, чужд и враждебен.
   — А ведь и мы, и Минерва были уверены, что все эмоции отомрут…
   — Кто мог предвидеть рождение этих гибридов — мыслей, пронизанных чувством? Ты вглядись еще в этот серебристый ореол, излучаемый орнаментом. Ведь и он нам хорошо знаком. Это цвет радости бытия, цвет счастья. Уж его-то я считал потерянным безвозвратно. Но мне вернула его только что обретенная истина. И это тоже вполне естественно. Разве мы не знали, что человека может сделать счастливым не только удовлетворенный инстинкт, но и победа чистой мысли? Эта поощряющая эмоция создает уверенность, что я думаю и поступаю правильно, в полном соответствии с целью. Это очень важно, Бобби! Мы воочию убедились, что источником эмоций могут быть не только инстинкты, но и аппарат интеллекта — разум.
   — Я начинаю тебе завидовать, Гарри.
   — Вот этой эмоции у меня не будет, — рассмеялся Лайт. — Она несовместима с разумом. Хватит! Насмотрелись, — сказал он, выключая голограф. — Есть дела более срочные. Рэти не вызывала меня?
   — Каждый день. Я отвирался как мог… Какие твои планы? Хотя бы в общих чертах мы должны наметить план наших действий.
   Сейчас трудно предусмотреть ход событий. Мало информации. Получу ее только в Кокервиле. Но кой о чем договориться нужно. Ты будешь ждать, пока выяснится, решил ли я свою первую задачу — сумел ли остановить руку, занесенную над пультом управления ракетами. Могут быть два варианта. Либо я выйду из борьбы со щитом и прямо из Кокервиля радиокомандой уничтожу субмарины. Тогда дальнейшая операция по разоблачению юбилея упростится. Но меня может постигнуть и неудача. Тогда ты немедля поднимаешь свои «КД» и обращаешься за помощью во Всемирный Комитет Бдительности. Пусть мобилизуют все средства, что бы изолировать Кокервиль от Земли, окружить его надежной зоной радиопомех, чтобы ни одна команда оттуда не достигла цели.
   — Будем исходить из успеха. Ты сразу вернешься?
   — Вряд ли. Вслед за первой задачей встанет вторая. Пока вся элита агрессии будет находиться в космосе, нужно, чтобы начался процесс разоружения — полного и окончательного. Было бы непростительной глупостью отпустить на свободу ядовитую гадину, вырвав у нее только один зуб.
   — Ты собираешься держать в осаде Кокервиль, пока не будет уничтожено все оружие?
   — Все! Геофизическое, ядерное, химическое, биологическое, лучевое. Все боеголовки, военные корабли и самолеты, все системы, созданные для стрельбы, взрывов, отравления, поджогов.
   — Если у людей отнять даже пистолеты и ножи, они начнут воевать дубинами, — горько усмехнулся Милз.
   — Да, мы слишком хорошо знаем их голограммы. Но разве я стремлюсь к мгновенному устранению зла? Об этом не мечтают и те, кто настаивает на разоружении. И они хотят только выиграть время, нужное людям для достижения нравственной и интеллектуальной зрелости. Времени нужно много. И на всем его протяжении выродки будут убивать — дубинами, камнями. Будут омрачать жизнь злоба, алчность, жестокая тупость национализма и религиозной нетерпимости. Кто знает, когда они исчезнут?
   — Когда коренным образом на всей планете изменятся социальные условия.
   — Не уверен. Но это уже не наша забота. В мире достаточно сил разума, чтобы справиться с дубинами и камнями. Я же, прежде чем вернусь в лабораторию, хочу только помочь твоим друзьям и союзникам. Ты убедил меня в том, что до создания чева нужно добиться, чтобы сила оружия навсегда перестала быть аргументом в борьбе народов за справедливую жизнь.
   Настойчивый сигнал зуммера прервал их беседу.
   — Это Рэти, — уверенно сказал Милз. — Ты готов к разговору с ней?
   — Включай.
   Перед ними возникло сердитое лицо Рэти. Увидев Лайта, она дала волю своему гневу:
   — Где ты пропадал? Я искала тебя по всему миру.
   — Не сердись, милая. Я был очень занят… Я потом объясню.
   — И не мог предупредить?
   — Не мог.
   — Ты чудовищная скотина. Немедленно собирайся. Нам пора.
   — Я готов.
   — Слава богу! Жду тебя на… Нет, я сама за тобой заеду. Ровно в пять часов. Последний срок. Запомнил?
   — Да.
   — Господи! Какая ты скотина! И все-таки я тебя целую.
   Рэти отключилась, и они снова остались вдвоем.

21

   Двухместный «Кенгуру» последней модели из личной флотилии Кокера стартовал в назначенное время и взял курс на промежуточную орбиту. На время сбора гостей прямая дорога к Кокервилю была закрыта. Служба охраны утроила бдительность. Патрульные катера стыковались с каждым приближавшимся кораблем, люди Макрожера без церемоний вторгались в него, направляли на пассажиров бесконтактные датчики, которые тут же передавали компьютерному центру все данные о внешности, голосе, запахе и прочих индивидуальных приметах гостей. Только после этой процедуры выдавали пропуска: пилот получал расчет дальнейшего курса и номер причала, а гости — подробнейший проспект, в котором с точностью до минуты был расписан распорядок дня в том космотеле, где их ждали отведенные им апартаменты.
   Рэти знала, что на время юбилейных торжеств такой порядок установлен для всех без исключения, однако не преминула наговорить дерзостей молодчикам Макрожера. Окончательно вывела ее из себя заминка, происшедшая с идентификацией Лайта. Компьютеры службы охраны не подтвердили его личность. Они не говорили ни «да», ни «нет».
   Такого в практике Макрожера еще не бывало. Он знал, что в ракете любимая праправнучка босса со своим хахалем, зачисленным в разряд хотя и не самых почетных, но и не третьесортных гостей. Он видел их лица на своем экране и не сомневался, что это они. Но инструкция требовала подтверждения компьютера, а этот электронный болван молчал.
   Два агента охраны смущенно топтались около кресел, в которых сидели Рэти и Лайт. Они ждали команды и не знали, что делать.
   — Сейчас же убирайтесь! — приказала Рэти.
   Они угрюмо молчали, не отрывая глаз от своих пальцев с перстнями телесвязи.
   Рэти набрала очень немногим известный шифр прямого контакта с Кокером и увидела прапрадеда.
   — Что случилось, Рэти? — встревоженно спросил Сэм VI.
   — Ничего особенного. Хочу только сообщить тебе, что я поворачиваю домой.
   — Я спрашиваю: что случилось?
   — Это ты спроси не у меня, а у своего задохранителя. Два его истукана стоят около меня уже пятнадцать ми нут, ничего не говорят и не дают пропуска.
   — Подожди минутку.
   Кокер вызвал Макрожера и раздраженно спросил:
   — Каких идиотов ты направил на ракету Маргарэт? Почему они ее изводят?
   — Это не их вина, сэр. Какая-то нелепость, сэр… — Макрожер перешел на совсем для него необычный лепет. — Компьютер не дает подтверждения, сэр.
   — Кому?
   — Спутнику мисс Маргарэт, доктору Лайту.
   — Он выпал из списка?
   — Нет, сэр, это не могло случиться. Он есть, но… как будто его нет…
   Макрожер как будто сам подавился своими последними словами, такими нелепыми они ему показались.
   — Компьютер считает, что это не он? — допытывался Кокер.
   — Нет, сэр, он этого не считает.
   — Так какого же черта! — заорал Кокер. — Можешь ты Мне сказать что-нибудь внятное или совсем выжил из ума?!
   — Видите ли, сэр… Компьютер не отрицает, что пассажир — доктор Лайт. Но окончательный ответ он дает по многим компонентам… Я у него спрашивал, в чем дело. Он говорит, что по некоторым компонентам не получается идентификации.
   — Перестань дурить мне голову компонентами, идентификацией и всякой чертовщиной. Что компьютеру не нравится в докторе Лайте?