Страница:
Но когда дело дошло до разграбленного лесными ордами безлюдного Двоеручья, во рту точно пересохло.
Он помотал головой и решил вернуться назад, к подружкам неразлучным, потому как не было до сих пор ничего легче и слаще, чем рассказывать за доброй чарой о юных (и не очень), пылких и щедрых (а иногда и наоборот), но в конце концов всегда сговорчивых (всегда ведь, строфион их ети, всегда, всегда!) девах, без которых не обходился ни один поворот его извилистого жизненного пути.
Однако и тут вышла заминка.
О сытном и беззаботном житье у безотказной Махидушки он долго не распространялся, поелику славы в том никакой не было; а когда дело дошло до Мади, губы вдруг сами собой шевелиться перестали.
— Да ладно, — махнул рукой Юрг, опасаясь, как бы не остаться без продолжения рассказа. — Подробности можешь опустить. Ну, был грех, так с кем не случалось…
— Не грех то был! — Черное лицо менестреля вдруг посветлело, точно его ополоснули зарницей. — Дитятю она у бога своего вымаливала, да что тот мог дать — он одними птенцами желторотыми ведал. Вот и пришлось ей меня просить, а я, чурбан стоеросовый, еще мытарил ее, отнекивался…
Флейж, охальник известный, заперхал, подавившись невысказанными комментариями.
Спасли положение аларанские боги — никудышные, мелкотравчатые, избираемые каждым жителем по собственному убогому разумению. Не находилось слов, чтобы вот так, перед всеми пересказать все то немногое, что случилось между ним и Мадинькой, а паче того — повиниться в том, чего между ними так и не было (не научил он ее, кобель окаянный, как подобно пчелке ненасытненькой снимать каплю за каплей дурманного меду с каждой минуточки жаркой ночи); вот и начал он поносить всех никчемных божков аларанских, и пуховых, и коровых, и копейных, и оселковых, вкупе с мясными, рыбными и хлебными. Как ни странно, и принцессу, и командора эта тема заинтересовала гораздо живее, чем скорбная повесть о Мадинькином недотрожестве, и Харр, чрезвычайно обрадованный тем, что можно увильнуть от щекотливых подробностей, принялся в тонкостях описывать, как он чуть ли не в каждом становище пытался внушить этим тупым аларанцам, что бог-то один на всем белом свете — солнышко щедрое, жизнь всему сущему дарящее.
Ан не вышло.
— Ты там что же, единобожие пытался учредить? — с опаской переспросил Юрг.
—А то!
Подхватил-таки словечко от Дяхона. Всего и прибытку, с Ала-Рани унесенного…
— Вот на казню смертную и напросился через язык свой балабошный, — вставила Паянна, как видно все еще кипевшая от зависти.
— Тебя что, действительно прищучили за все эти ереси солнцепоклоннические? — осторожно уточнил командор.
— Так, да не так… Они ж сами по единому богу тосковали. Вот и получили. А мне — расхлебывай…
— Что, сотворил-таки им нового идола?
— Вот именно. Сотворил. Вон он, у царевны-рыбоньки на коленях пригрелся…
Реакция слушателей была единодушной — как говорится, немая сцена.
— Ну, тогда давай все-таки в подробностях! — велел первым пришедший в себя командор.
И пришлось до самой третьей луны повествовать о том, как осчастливленная Мади еще до рождения нарекла сына золотым именем — Эзерис, что значит Осиянный, не ведая, что такое же прозвание предуготовано будущему богу, пришествия которого ожидали полчища м'сэймов.
И про этих скудоумных и, в сущности, несчастных аларанских фанатиках пришлось рассказать со всею доскональностью, а особенно — о их Наивершем, сучонке лживом, который в одиночку заправлял всем этим неисчислимым тупым стадом, а самого менестреля подбивал сочинять для задурманенных людишек песни прельстительные, блаженство послесмертное обещающие. И про странные речи его, когда говорил он вроде как по писаному, обещая приход нового бога вовсе не по молитвам призывным, а по какому-то высшему рассуждению…
— Не понял, — сказал командор. — Поясни-ка, если помнишь.
Он помнил — не зря же в каждую минуту своих странствий старался запомнить все диковинное, чтобы потом пересказать это Мадиньке-недотроге.
— А слова его были таковы: «Бог приходит на землю грешную не тогда, когда узреть его жаждущие молят его об этом. Он на краткий срок являет себя, чтобы бросить в мир семена мудрости, кои, дав тучные побеги, сплотят и возвысят род людской перед той смертной бедою, которая будет грозить потомкам нынешних поколений только через многие годы…» Вот вроде бы так.
— Да, — пробормотал Юрг, — предыстория всех великих религий; только для раннего Средневековья это вроде бы чересчур мудрено. Ну, так на чем вы с этим пророком липовым договорились?
Договорились! Пришлось признаваться в том, как он по глупой доверчивости угодил в яму громовую, чтоб молнии-убивицы ожидать, и как исхитрился па свое место Наивершего посадить, да своими руками не придушил — урок наглядный преподал: не убий.
И о скорбной участи Мадиньки пришлось рассказать, что была за грех измены своей сослана в дальнее становище, и родила там мальчонку, которого пирлюхи-защитницы теплым своим свечением обогревали, да вот на грех разбойнички с большой дороги подоспели, двери сараюшки распахнули, и люд простой то сияние за ниспосланный свыше знак принял, младенчика-то богом и ославил… Хорошо еще, по чистой случайности и Харра в то становище занесло, представление там было, судбище великое вроде бы разыгрывали. Спас он тогда и Мади, и сына своего… Да ненадолго. Шелуда, строфионий выблевок, зельем опоил, страже продал. За то Завка, амантова дочка, с ним и посчиталась. Ну а потом уж все известно — небось, и без суда обошлись, так прямо над прорвой бездонной их беспамятных привязали, приговор наскоро слепленный зачитали, и — привет из края ледяного, бессолнечного…
Он вздохнул и обвел слушателей тоскливым взглядом: все, все, отпустите теперь с миром.
Но командор упрямо мотнул головой — нет, не все.
— Прости меня, дружище, но ты умолчал о главном: как ты здесь-то очутился? Напрягись, вспомни…
Да и вспоминать тут нечего. Как пихнули меня первого в спину, понял — лечу. А подо мною прорва ненасытная, у коей дна не разглядеть. То есть, вроде как ничего внизу нет. Ничего! И понял я, что предстоит мне пролететь через это самое, что я никогда до сих пор и представить себе не мог, а вы сквозь него ныряли и в других краях оказывались; да тут еще пирлюшка, утешительница неразлучная, на плече приладившись, зудела-названивала: Бирюз-з-зовый Дол, Бирюз-з-зовый… Он мне как последнее утешение и привиделся Вот так оно и было, — он и сейчас не мог обозвать свою спасительницу таким ненавистным именем — «крэг»
По затянувшемуся молчанию было ясно, что на рассказе поставлена точка. И никто не знал, что в ответ сказать — ну не «спасибо» же!
А нашлась Ардинька, скорбно молчавшая во все время Харрова повествования.
— Прости нас, странник безутешный, — проговорила она, поднимаясь с камня и подходя к менестрелю, — что принудили мы тебя заново пережить всю горесть любови твоей загубленной…
Харр, как ошпаренный, тоже вскочил на ноги.
— Да не любил я ее, не любил! Просила она, вот и приласкал походя, почитай, из одной только жалости. В том и грех мой неискупаемый… — Он осекся, словно прислушиваясь к чему-то невидимому.
— И сейчас не люблю, — признался он с глухим отчаянием. — Может, я и вовсе благодатью той обделенный?
Ардиень, печально и неотрывно глядевшая на него, подняв свое светившееся в наступившем полумраке личико, тихо покачала головой.
— А, — отмахнулся он, — где ж понять это тебе, убогонькой!
Все задохнулись, словно каждому по лицу пришлось по хлесткому удару. Еще одно его слово, и все как один бросились бы на защиту младшей царевны от менестрелевой непочтительности.
Но Ардинька спокойно опустила на прибрежный песок задремавшего младенца, потом поднялась на цыпочки и, обеими руками обхватив голову менестреля, пригнула ее к себе и беззвучно поцеловала в лоб.
Харр оторопело попятился, замахал руками… и исчез.
Никто не успел высказаться по этому поводу, как он снова появился, ухватил с блюда баранью ногу и пропал уже окончательно.
Командор облегченно вздохнул:
— Ну, я вижу, что теперь за него можно не волноваться — выговорился и вернулся в прежнее свое бродячее состояние. Придется тебе, Эрм, получше приглядывать за собственными кладовыми да кухнями.
— Да уж, это еще надоть поглядеть, кто тут есть прорва ненасытная, — глухо проворчала Паянна, так и не примирившаяся с новой способностью своего земляка.
— Гм… Похождения, конечно, увлекательные, — это совершенно неожиданно Флейж подал голос, в котором тоже звучали ревнивые нотки. — Но все-таки откуда у него в самый нужный момент появилась наша способность перелетать через ничто? Ведь сколько мы с ним дурака валяли, он только по-козлиному прыгал…
— Откудова — оттудова… Стало быть, таким уродился, — изрекла Паянна, поднимая закряхтевшего малыша, который только сейчас спохватился, что пропустил вечернюю кормежку. — Раз уж вам прошвырнуться на Тихри было что плюнуть, то почем знать, может, дедки ваши тоже на дорогах княжеских пошустрили, вот кто-то из них на какую нашу шалаву и соблазнулся. Так и пошел род попорченный, к лёту гожий, у коих в кровушке ходить не вдоль дорог, а поперек.
А ведь и вправду, — встрепенулась принцесса, которую Харрово повествование привело в состояние несвойственной ей растроганной задумчивости. — Мы знаем, что крэги сами по себе не способны на межзвездные перелеты. Значит, на Тихри их занесли наши предки, больше некому.
— Хорошо, если предки, — возразил командор. — И гораздо хуже, если еще на какой-то планете мыслящие существа обладают таким же даром.
— Что же в том плохого? — удивилась Ардиень, доброе сердечко.
— Потому что они служат крэгам.
13. Два странника — ночь и день
Он помотал головой и решил вернуться назад, к подружкам неразлучным, потому как не было до сих пор ничего легче и слаще, чем рассказывать за доброй чарой о юных (и не очень), пылких и щедрых (а иногда и наоборот), но в конце концов всегда сговорчивых (всегда ведь, строфион их ети, всегда, всегда!) девах, без которых не обходился ни один поворот его извилистого жизненного пути.
Однако и тут вышла заминка.
О сытном и беззаботном житье у безотказной Махидушки он долго не распространялся, поелику славы в том никакой не было; а когда дело дошло до Мади, губы вдруг сами собой шевелиться перестали.
— Да ладно, — махнул рукой Юрг, опасаясь, как бы не остаться без продолжения рассказа. — Подробности можешь опустить. Ну, был грех, так с кем не случалось…
— Не грех то был! — Черное лицо менестреля вдруг посветлело, точно его ополоснули зарницей. — Дитятю она у бога своего вымаливала, да что тот мог дать — он одними птенцами желторотыми ведал. Вот и пришлось ей меня просить, а я, чурбан стоеросовый, еще мытарил ее, отнекивался…
Флейж, охальник известный, заперхал, подавившись невысказанными комментариями.
Спасли положение аларанские боги — никудышные, мелкотравчатые, избираемые каждым жителем по собственному убогому разумению. Не находилось слов, чтобы вот так, перед всеми пересказать все то немногое, что случилось между ним и Мадинькой, а паче того — повиниться в том, чего между ними так и не было (не научил он ее, кобель окаянный, как подобно пчелке ненасытненькой снимать каплю за каплей дурманного меду с каждой минуточки жаркой ночи); вот и начал он поносить всех никчемных божков аларанских, и пуховых, и коровых, и копейных, и оселковых, вкупе с мясными, рыбными и хлебными. Как ни странно, и принцессу, и командора эта тема заинтересовала гораздо живее, чем скорбная повесть о Мадинькином недотрожестве, и Харр, чрезвычайно обрадованный тем, что можно увильнуть от щекотливых подробностей, принялся в тонкостях описывать, как он чуть ли не в каждом становище пытался внушить этим тупым аларанцам, что бог-то один на всем белом свете — солнышко щедрое, жизнь всему сущему дарящее.
Ан не вышло.
— Ты там что же, единобожие пытался учредить? — с опаской переспросил Юрг.
—А то!
Подхватил-таки словечко от Дяхона. Всего и прибытку, с Ала-Рани унесенного…
— Вот на казню смертную и напросился через язык свой балабошный, — вставила Паянна, как видно все еще кипевшая от зависти.
— Тебя что, действительно прищучили за все эти ереси солнцепоклоннические? — осторожно уточнил командор.
— Так, да не так… Они ж сами по единому богу тосковали. Вот и получили. А мне — расхлебывай…
— Что, сотворил-таки им нового идола?
— Вот именно. Сотворил. Вон он, у царевны-рыбоньки на коленях пригрелся…
Реакция слушателей была единодушной — как говорится, немая сцена.
— Ну, тогда давай все-таки в подробностях! — велел первым пришедший в себя командор.
И пришлось до самой третьей луны повествовать о том, как осчастливленная Мади еще до рождения нарекла сына золотым именем — Эзерис, что значит Осиянный, не ведая, что такое же прозвание предуготовано будущему богу, пришествия которого ожидали полчища м'сэймов.
И про этих скудоумных и, в сущности, несчастных аларанских фанатиках пришлось рассказать со всею доскональностью, а особенно — о их Наивершем, сучонке лживом, который в одиночку заправлял всем этим неисчислимым тупым стадом, а самого менестреля подбивал сочинять для задурманенных людишек песни прельстительные, блаженство послесмертное обещающие. И про странные речи его, когда говорил он вроде как по писаному, обещая приход нового бога вовсе не по молитвам призывным, а по какому-то высшему рассуждению…
— Не понял, — сказал командор. — Поясни-ка, если помнишь.
Он помнил — не зря же в каждую минуту своих странствий старался запомнить все диковинное, чтобы потом пересказать это Мадиньке-недотроге.
— А слова его были таковы: «Бог приходит на землю грешную не тогда, когда узреть его жаждущие молят его об этом. Он на краткий срок являет себя, чтобы бросить в мир семена мудрости, кои, дав тучные побеги, сплотят и возвысят род людской перед той смертной бедою, которая будет грозить потомкам нынешних поколений только через многие годы…» Вот вроде бы так.
— Да, — пробормотал Юрг, — предыстория всех великих религий; только для раннего Средневековья это вроде бы чересчур мудрено. Ну, так на чем вы с этим пророком липовым договорились?
Договорились! Пришлось признаваться в том, как он по глупой доверчивости угодил в яму громовую, чтоб молнии-убивицы ожидать, и как исхитрился па свое место Наивершего посадить, да своими руками не придушил — урок наглядный преподал: не убий.
И о скорбной участи Мадиньки пришлось рассказать, что была за грех измены своей сослана в дальнее становище, и родила там мальчонку, которого пирлюхи-защитницы теплым своим свечением обогревали, да вот на грех разбойнички с большой дороги подоспели, двери сараюшки распахнули, и люд простой то сияние за ниспосланный свыше знак принял, младенчика-то богом и ославил… Хорошо еще, по чистой случайности и Харра в то становище занесло, представление там было, судбище великое вроде бы разыгрывали. Спас он тогда и Мади, и сына своего… Да ненадолго. Шелуда, строфионий выблевок, зельем опоил, страже продал. За то Завка, амантова дочка, с ним и посчиталась. Ну а потом уж все известно — небось, и без суда обошлись, так прямо над прорвой бездонной их беспамятных привязали, приговор наскоро слепленный зачитали, и — привет из края ледяного, бессолнечного…
Он вздохнул и обвел слушателей тоскливым взглядом: все, все, отпустите теперь с миром.
Но командор упрямо мотнул головой — нет, не все.
— Прости меня, дружище, но ты умолчал о главном: как ты здесь-то очутился? Напрягись, вспомни…
Да и вспоминать тут нечего. Как пихнули меня первого в спину, понял — лечу. А подо мною прорва ненасытная, у коей дна не разглядеть. То есть, вроде как ничего внизу нет. Ничего! И понял я, что предстоит мне пролететь через это самое, что я никогда до сих пор и представить себе не мог, а вы сквозь него ныряли и в других краях оказывались; да тут еще пирлюшка, утешительница неразлучная, на плече приладившись, зудела-названивала: Бирюз-з-зовый Дол, Бирюз-з-зовый… Он мне как последнее утешение и привиделся Вот так оно и было, — он и сейчас не мог обозвать свою спасительницу таким ненавистным именем — «крэг»
По затянувшемуся молчанию было ясно, что на рассказе поставлена точка. И никто не знал, что в ответ сказать — ну не «спасибо» же!
А нашлась Ардинька, скорбно молчавшая во все время Харрова повествования.
— Прости нас, странник безутешный, — проговорила она, поднимаясь с камня и подходя к менестрелю, — что принудили мы тебя заново пережить всю горесть любови твоей загубленной…
Харр, как ошпаренный, тоже вскочил на ноги.
— Да не любил я ее, не любил! Просила она, вот и приласкал походя, почитай, из одной только жалости. В том и грех мой неискупаемый… — Он осекся, словно прислушиваясь к чему-то невидимому.
— И сейчас не люблю, — признался он с глухим отчаянием. — Может, я и вовсе благодатью той обделенный?
Ардиень, печально и неотрывно глядевшая на него, подняв свое светившееся в наступившем полумраке личико, тихо покачала головой.
— А, — отмахнулся он, — где ж понять это тебе, убогонькой!
Все задохнулись, словно каждому по лицу пришлось по хлесткому удару. Еще одно его слово, и все как один бросились бы на защиту младшей царевны от менестрелевой непочтительности.
Но Ардинька спокойно опустила на прибрежный песок задремавшего младенца, потом поднялась на цыпочки и, обеими руками обхватив голову менестреля, пригнула ее к себе и беззвучно поцеловала в лоб.
Харр оторопело попятился, замахал руками… и исчез.
Никто не успел высказаться по этому поводу, как он снова появился, ухватил с блюда баранью ногу и пропал уже окончательно.
Командор облегченно вздохнул:
— Ну, я вижу, что теперь за него можно не волноваться — выговорился и вернулся в прежнее свое бродячее состояние. Придется тебе, Эрм, получше приглядывать за собственными кладовыми да кухнями.
— Да уж, это еще надоть поглядеть, кто тут есть прорва ненасытная, — глухо проворчала Паянна, так и не примирившаяся с новой способностью своего земляка.
— Гм… Похождения, конечно, увлекательные, — это совершенно неожиданно Флейж подал голос, в котором тоже звучали ревнивые нотки. — Но все-таки откуда у него в самый нужный момент появилась наша способность перелетать через ничто? Ведь сколько мы с ним дурака валяли, он только по-козлиному прыгал…
— Откудова — оттудова… Стало быть, таким уродился, — изрекла Паянна, поднимая закряхтевшего малыша, который только сейчас спохватился, что пропустил вечернюю кормежку. — Раз уж вам прошвырнуться на Тихри было что плюнуть, то почем знать, может, дедки ваши тоже на дорогах княжеских пошустрили, вот кто-то из них на какую нашу шалаву и соблазнулся. Так и пошел род попорченный, к лёту гожий, у коих в кровушке ходить не вдоль дорог, а поперек.
А ведь и вправду, — встрепенулась принцесса, которую Харрово повествование привело в состояние несвойственной ей растроганной задумчивости. — Мы знаем, что крэги сами по себе не способны на межзвездные перелеты. Значит, на Тихри их занесли наши предки, больше некому.
— Хорошо, если предки, — возразил командор. — И гораздо хуже, если еще на какой-то планете мыслящие существа обладают таким же даром.
— Что же в том плохого? — удивилась Ардиень, доброе сердечко.
— Потому что они служат крэгам.
13. Два странника — ночь и день
— Ты спишь? — Юргзнал, что это не так, несмотря на плотно сомкнутые веки и безмятежное дыхание своей жены — как-никак за столько-то ночей научился различать, когда она притворяется.
— Не сплю, — послушно отозвалась она, не открывая глаз. — Девочку эту жалко…
— Какую девочку?
— Маму нашего Эзрика.
— Ну да, конечно, конечно… А я вот все думаю: как это мне сразу не бросилось в глаза, насколько Харр по своему нраву и бродяжьим привычкам отличается от всех прочих тихрианских караванников… Ты меня слушаешь?..
— Да-да.
Но на самом деле она думала совсем не о Мади. Причудливая судьба (интересно, которая ее ладонь?) почти одновременно скрестила ее жизненный путь с дорогами двух бродяг, тихрианского и невестийского. Оба были одиноки и никому не подвластны; и тот и другой на ее взгляд не обладали ни малейшей привлекательностью как мужчины; обоим катастрофически не сиделось на одном месте. И, пожалуй, на том их сходство и заканчивалось.
Харр по-Харрада, раздолбай неподражаемый, в чьей снежно-белой шевелюре приманчиво вилась одна вороная прядь, был лицом черен, как головешка; непривычно длинные ноги и поджарость вечно голодной охотничьей собаки неизбежно приводили к сравнению с обугленной жердью.
Горон своей роскошной гривой смоляных кудрей мог бы тоже похвастаться (правда, в склонности к хвастовству его никак нельзя было заподозрить), тем более что они магическим образом все время сами собой шевелились, закрывая его унылый лик, и без того никогда не знавший солнца и потому, как и у всех остальных невестийцев, приобретший какой-то серебристый оттенок оливкового тона; о его фигуре, изуродованной защитным коробом, и говорить не приходилось.
Бесшабашный, словоохотливый Харр пользовался неизменным успехом у женщин и, по собственному признанию, на каждой дороге оставил далеко не по одному продолжателю собственного рода, не говоря уж об Эзрике. Горон же, похоже, ко всем женщинам относился с каким-то старческим безразличием, и представить его в роли отца семейства было просто немыслимо. Уж не наложил ли он на себя какой-нибудь монашеский зарок?..
И потом — проблема хлеба насущного. Ни Тихри, ни Невеста еще не приблизились к тому уровню, на котором услужливые сервы и пашут, и сеют, и на стол подают (Юрг, завистливо вздыхая, говорил, что даже на его Земле о таком до сих пор только мечтают). Так вот Харр, даром что рыцарем назывался, а ведь начал самостоятельную жизнь в кузнице, подмастерьем, да и потом не прихлебалой незваным за стол садился — песнями да прибаутками с хозяевами рассчитывался, а когда надо, с завидной своевременностью и за оружие хватался.
А вот Горон наверняка за всю свою жизнь палец о палец не ударил, одними проповедями да благословениями пробавлялся; руки выдают — холеные, как у принца.
Харр шлялся по белу свету исключительно по собственной бесшабашности; Горон же, похоже, имел какую-то тайную цель.
И главное: Харру принадлежал день, Горону — ночь.
— …нет, ты все-таки меня не слушаешь, мое твое сонное величество!
— Прости, муж мой, любовь моя. Я задумалась о странниках. Приносят ли они пользу своей земле или только топчут ее в свое удовольствие?
— Ну, пока на их земле есть неоткрытые уголки, так сказать, белые проплешины на карте, то польза несомненная. А вот потом… Потом — это, уже смотря, какой странник. Наш вот перекати-поле чуть было новую религию на какой-то там Ала-Рани не ввел.
— Почему — чуть? То, что он таким таинственным образом избежал смерти, да еще и с новоявленным «божественным» младенцем, по-моему, может только подстегнуть появление целого букета легенд, а там и до религии — один шаг. Я помню, в подземелье Асмурова замка ты забавлял меня с утра до вечера… а может и с вечера до утра, чудными сказками. Помнишь предание о младенце, сыне невидимого божества, которого жестокий царь повелел убить, но его спасла мать, сбежав вместе с ним в пустынные края?
— Насколько я помню по классической живописи, его спасал целый коллектив: мать, отчим, ослик и ангел. Но это уже детали.
— Вот именно. А разве не могло быть такого, что на самом-то деле его тоже зарубили царские стражники, вместе со всеми остальными новорожденными того города?
— Теоретически-то могло, но тогда самого христианства не существовало бы вообще.
Сэнни закинула руки за голову, и как всегда во время долгих ночных бесед, которые она так любила (ясно, почему — это с того самого заточения в золотом подземелье), подняла невидящие, но такие огромные и совершенно черные в полумраке глаза к дымчатому потолку, за которым полуночная луна тоже, казалось, прислушивалась к их разговору; Юрг потому и просил жену оставлять на ночь купол над головой полупрозрачным, что сумеречная мягкость сглаживала на любимом лице всю напряженность их отнюдь не беззаботной жизни; тогда жена казалась ему совсем девочкой, да она такой и была — сколько же ей стукнуло, когда она бросилась в эту вселенскую авантюру за своим ненаглядным Асмуром? Семнадцать? Или даже меньше?
А ведь в таком случае ей нет сейчас и двадцати… И сказки любит, как дитя малое, а у самой уже трое на руках.
— Когда меня бросил мой крэг, — задумчиво проговорила она, — и я осталась в темноте, которой конца могло и не быть, я все твои рассказы на себя примеряла, как королевские одежды, рыцарские доспехи или покрывала фей… Не только на себя — еще и на сына, который вскоре должен был родиться. Так вот, когда ты начал мне пересказывать древнюю историю про кроткого мудрого Иешуа и трусоватого, но весьма практичного Пилата, я вдруг представила себе, что было бы со мной, если бы это мне явился крылатый посланник и возвестил, что у меня родится новый бог…
— Минуточку, минуточку — это от кого же? Прежде всего, ты должна была себе представить, как же я накостылял бы этому Гаврюше снежнокрылому по шее!
— Кажется, ты сам в таких случаях говоришь: «Не порти песню, любовь моя!» Мне дозволено будет продолжать?
— Извини, я вешаю свои уши на гвоздь внимания и восхищения, мое твое Шахрезадное величество!
Она оперлась на локоть, и другая ее рука безошибочно нашла его лицо, едва уловимым касанием запечатлевая его черты, как это делают, наверное, слепые всей Вселенной.
— А потом я вообразила, — продолжала она глуховато, с придыханием, как рассказывают о страшном сне; — что у меня действительно родился божественный младенец, обласканный звездным светом, привеченный волхвами и пастухами… А потом случилось бы самое страшное. Ирод и его стражники. Но разве я поверила бы, что моего божественного сына можно убить? Даже если бы это произошло у меня на глазах!
Она приподнялась, опираясь на локоть; запрокинувшееся лицо словно засветилось в полумраке.
— Наверное, я сошла бы с ума от горя, но — безумная или в здравом рассудке, я верила бы в то, что он чудодейственным образом спасен, что ангел, возвестивший мне о нем, просто из самолюбия не допустит, чтобы воплощение его пророчества было загублено, и что мой первенец где-то в неведомом далеке растет, и набирается мудрости, и даже творит чудеса…
— Но это осталось бы только в твоем воображении, — осторожно заметил Юрг.
Он любил эти ночные разговоры, любил — но, черт побери, кажется, он на свою голову научил жену сочинять весьма пространные сказки. А летние ночи коротки…
— О, нет! — возразила супруга с пылкостью, не предвещавшей скорого конца ее фантазиям. — Я рассказывала бы о нем всем, кто жаден до сказок — а чем примитивнее мир, тем доверчивее он к выдумкам; скоро среди моих слушателей объявилось бы несколько фанатиков, которые своими собственными глазами (что они — хуже других?) видели бы сотворенные моим сыном чудеса, и точно круги по озерной воде, эти слухи расходились бы по всей моей земле, отражаясь от берегов и возвращаясь ко мне, исполненные новых звуков, и отблесков, и запахов… Золотые рыбы плескались бы в этих волнах, и белые орлы, схватывая их с пенных гребней, разносили бы по всему свету радужную чешую уже не мной придуманных легенд…
— Ну, рано или поздно тебя должны были бы разоблачить.
— А зачем? Ведь это только на твоей Земле прямо-таки патологическая тяга к разоблачению сказок и развенчанию героев.
— Что есть, то есть, — согласился супруг не без сожаления.
— Ну вот, а я рано или поздно — ну когда стала бы такой старой, как Паянна — выбрала бы день какого-нибудь жуткого стихийного бедствия, когда память людская замутнена ужасом перед землетрясением, ураганом или черной бурею, и завершила бы повествование о своем сыне историей о такой трагедии, которая стала бы просто немыслимой вершиной всей его придуманной жизни. Это было бы больно… но не больнее, чем ежечасно, ежеминутно видеть короткий тупой меч, занесенный стражником над головенкой младенца…
Четыреста чертей, Сэнни, да в твоем роду были поэты! Знай я это, может быть, и постеснялся блистать перед тобой своим детдомовским красноречием… Только должен я тебя огорчить: таких рассказов, даже если бы они и были длиной в человеческую жизнь, было бы мало для основания религии. Эксперимент доказывает. Думаешь, никто у нас на Земле нового бога не выдумывал? Бывало. И неоднократно. Но беда в том, что нашим миром… впрочем, наверное, как когда-то и вашим тоже — правит литература. Ведь каждая мало-мальски уважающая себя религия зиждилась на высокохудожественных, прямо-таки обалденных текстах, причем обязательно черным по белому, на папирусе, бумаге или телячьей шкуре, или хоть просто на стене, это без разницы. Если бы Эхнатон был таким же величайшим поэтом, как Магомет, вся история Египта пошла бы другим путем, потому что гениальные строчки на то и гениальны, что живут в сердцах и передаются из поколения в поколение, как «Илиада» или сказания Эдды, пока не отыщется какой-нибудь грамотей, способный их записать. И все Средиземноморье, начиная с Египта, получило бы единого бога на много столетий раньше. История встала бы на голову, но давай все разговоры об этом перенесем на завтра, а?
— Но сегодня наш разговор получился каким-то странным, ты не находишь, муж мой, любовь моя? Не следует ли из него, что Харру нужно вернуться назад, на Ала-Рани, и написать ту песню, которую требовал от него этот чей-то сын Наиверший?
— А вот такие рекомендации я бы давать поостерегся. Если бы ты знала, сколько крестов и костров породили эти предания о добром и кротком боге… А на Ала-Рани и без того, как ты слышала, и в пропасть сбрасывают, и заживо в статую каменную превращают. Так что пусть уж сами аларанцы сочиняют себе сказочку подобрее…
— Но я боюсь, что Харр уже там — десинтор и меч при нем, кус мяса он себе раздобыл. Ах, как нехорошо, что мы его одного отпустили! Как только он снова здесь появится, нужно будет под любым предлогом его задержать и взять слово, что в другой раз он полетит на Ала-Рани только с кем-нибудь из наших.
— Из наших? Тебя ли я слышу, мое твое своенравие? Ты впервые сказала «с кем-то», хотя по твоему характеру судя, я должен был бы услышать «со мной». Да и на Сваху в последнее время ты как-то не рвешься… Что с тобой, скажи на милость?
Она откинулась на подушку и натянула одеяло до самого подбородка:
— Я просто последовательна. Раз уж решили возводить замок, то надо окончательно выбрать место, прикинуть план, поглядеть, хорош ли здешний камень, или придется пересылать его с Равнины… Да и Алэла на всякий случай надо поставить в известность…
Ах, как легко в темноте лгать собственному мужу, как легко, как легко…
Между прочим, раз день прошел и на Игуане засинел вечер, то, значит, над столпообразными скалами Невесты уже потухают звезды. Там близится утро. Пора на свободу…
— Борб, передай моему супругу, что мы с моим першероном на вечерней прогулке, пусть не волнуется!
Но над Горюновым подлесьем, куда она вчера так предусмотрительно слетала, полускрытая горами канареечная заря еще только занималась. Из-под громадной островерхой шапки поблескивающей листвы доносились приближающиеся голоса, заунывное пение. Она торопливо сошла с теплой упругой тропинки (и в самом деле — точно живой), поверхность которой чуть заметно пульсировала, словно дышала. Притаилась за грудой камней. К счастью, подлесье расположилось между двумя скальными массивами, и недостатка в укрытиях не было. Быстро светлело, и она хорошо видела, как оплетенные лыком руки приподняли край чешуйчатого лиственного полога и приладили подпорки; уж не Горона ли ждали? Нет, просто пятеро туземцев с большими корзинами торопливо выскользнули из подлиственной темноты и деловито направились в ее сторону. Не заметили, прошагали мимо — нога за ногу, понурив головы. Вот уж поистине горюновцы! Полезли вверх по осыпчатому склону, разом пропали — вероятно, нырнули в невидимую отсюда пещеру. Это хорошо, ей совсем не хотелось, чтобы кто-то подсмотрел ее встречу с Гороном или вмешался в их разговор…
А если он обманул? Послал не в ту сторону, а сам сейчас уже попивает чаи в каком-нибудь отдаленном селении… хотя — какой, к троллям свинячьим, чай при такой жаре? Да и ни одного дымка она здесь ни разу не заметила. Просто Горон сидит сейчас один на каком-нибудь перевале, обдуваемом ночными влажными ветрами со всех сторон…
Горон близко. И он не обманывает тебя — ты нужна ему не меньше, чем он — тебе.
И откуда ты это знаешь, неслышимый ты мой?
А кому знать, как не мне? Впрочем, сейчас ты убедишься.
И точно — шаги. Легкие, твердые. Другой на его месте, отмерив за ночь добрый караванный переход, как сказали бы на Тихри, сейчас плелся бы нога за ногу… Хорошо, что он решил пропустить ее вперед, а то сейчас у него самого возникли бы аналогичные подозрения относительно ее собственной необъяснимой выносливости. А так — все правдоподобно. Добралась до условленной цели, теперь сидит себе на камушке, ловит последние минуты ночной прохлады.
— Я жду тебя, Горон.
— Вижу. И я ожидал встречи с тобой, хотя и не был уверен, что за долгую ночь ты не передумаешь и не вернешься к своим древнехранильцам.
Он подошел, присел рядом, но не слишком близко — вероятно, чтобы избежать случайного прикосновения. И — странно! — даже на расстоянии от него пахнуло жаром, точно он явился не из ночной прохлады, а из самого солнечного пекла. Торопился изо всех сил, наверное. Волосы, в предрассветной полумгле кажущиеся совсем черными, во время ходьбы отброшенные назад, теперь заструились по плечам, скрывая лицо. Словно их шевелил ветер… которого не было.
— Я умею держать слово, Горон.
— Редкость. Что ж, раз я не разуверился в тебе, то мне пора узнать твое имя.
Держится хозяином положения, но разговор какой-то… необязательный.
— А вчера это было тебе не нужно?
— Естественно. Зачем же утруждать свою память понапрасну. Сколько уж мне в спутники набивалось, и кампьерров, и даже маггиров — не счесть.
— И всем-всем ты отказывал?
— Сомневаешься? Но как видишь, я один.
— Не сплю, — послушно отозвалась она, не открывая глаз. — Девочку эту жалко…
— Какую девочку?
— Маму нашего Эзрика.
— Ну да, конечно, конечно… А я вот все думаю: как это мне сразу не бросилось в глаза, насколько Харр по своему нраву и бродяжьим привычкам отличается от всех прочих тихрианских караванников… Ты меня слушаешь?..
— Да-да.
Но на самом деле она думала совсем не о Мади. Причудливая судьба (интересно, которая ее ладонь?) почти одновременно скрестила ее жизненный путь с дорогами двух бродяг, тихрианского и невестийского. Оба были одиноки и никому не подвластны; и тот и другой на ее взгляд не обладали ни малейшей привлекательностью как мужчины; обоим катастрофически не сиделось на одном месте. И, пожалуй, на том их сходство и заканчивалось.
Харр по-Харрада, раздолбай неподражаемый, в чьей снежно-белой шевелюре приманчиво вилась одна вороная прядь, был лицом черен, как головешка; непривычно длинные ноги и поджарость вечно голодной охотничьей собаки неизбежно приводили к сравнению с обугленной жердью.
Горон своей роскошной гривой смоляных кудрей мог бы тоже похвастаться (правда, в склонности к хвастовству его никак нельзя было заподозрить), тем более что они магическим образом все время сами собой шевелились, закрывая его унылый лик, и без того никогда не знавший солнца и потому, как и у всех остальных невестийцев, приобретший какой-то серебристый оттенок оливкового тона; о его фигуре, изуродованной защитным коробом, и говорить не приходилось.
Бесшабашный, словоохотливый Харр пользовался неизменным успехом у женщин и, по собственному признанию, на каждой дороге оставил далеко не по одному продолжателю собственного рода, не говоря уж об Эзрике. Горон же, похоже, ко всем женщинам относился с каким-то старческим безразличием, и представить его в роли отца семейства было просто немыслимо. Уж не наложил ли он на себя какой-нибудь монашеский зарок?..
И потом — проблема хлеба насущного. Ни Тихри, ни Невеста еще не приблизились к тому уровню, на котором услужливые сервы и пашут, и сеют, и на стол подают (Юрг, завистливо вздыхая, говорил, что даже на его Земле о таком до сих пор только мечтают). Так вот Харр, даром что рыцарем назывался, а ведь начал самостоятельную жизнь в кузнице, подмастерьем, да и потом не прихлебалой незваным за стол садился — песнями да прибаутками с хозяевами рассчитывался, а когда надо, с завидной своевременностью и за оружие хватался.
А вот Горон наверняка за всю свою жизнь палец о палец не ударил, одними проповедями да благословениями пробавлялся; руки выдают — холеные, как у принца.
Харр шлялся по белу свету исключительно по собственной бесшабашности; Горон же, похоже, имел какую-то тайную цель.
И главное: Харру принадлежал день, Горону — ночь.
— …нет, ты все-таки меня не слушаешь, мое твое сонное величество!
— Прости, муж мой, любовь моя. Я задумалась о странниках. Приносят ли они пользу своей земле или только топчут ее в свое удовольствие?
— Ну, пока на их земле есть неоткрытые уголки, так сказать, белые проплешины на карте, то польза несомненная. А вот потом… Потом — это, уже смотря, какой странник. Наш вот перекати-поле чуть было новую религию на какой-то там Ала-Рани не ввел.
— Почему — чуть? То, что он таким таинственным образом избежал смерти, да еще и с новоявленным «божественным» младенцем, по-моему, может только подстегнуть появление целого букета легенд, а там и до религии — один шаг. Я помню, в подземелье Асмурова замка ты забавлял меня с утра до вечера… а может и с вечера до утра, чудными сказками. Помнишь предание о младенце, сыне невидимого божества, которого жестокий царь повелел убить, но его спасла мать, сбежав вместе с ним в пустынные края?
— Насколько я помню по классической живописи, его спасал целый коллектив: мать, отчим, ослик и ангел. Но это уже детали.
— Вот именно. А разве не могло быть такого, что на самом-то деле его тоже зарубили царские стражники, вместе со всеми остальными новорожденными того города?
— Теоретически-то могло, но тогда самого христианства не существовало бы вообще.
Сэнни закинула руки за голову, и как всегда во время долгих ночных бесед, которые она так любила (ясно, почему — это с того самого заточения в золотом подземелье), подняла невидящие, но такие огромные и совершенно черные в полумраке глаза к дымчатому потолку, за которым полуночная луна тоже, казалось, прислушивалась к их разговору; Юрг потому и просил жену оставлять на ночь купол над головой полупрозрачным, что сумеречная мягкость сглаживала на любимом лице всю напряженность их отнюдь не беззаботной жизни; тогда жена казалась ему совсем девочкой, да она такой и была — сколько же ей стукнуло, когда она бросилась в эту вселенскую авантюру за своим ненаглядным Асмуром? Семнадцать? Или даже меньше?
А ведь в таком случае ей нет сейчас и двадцати… И сказки любит, как дитя малое, а у самой уже трое на руках.
— Когда меня бросил мой крэг, — задумчиво проговорила она, — и я осталась в темноте, которой конца могло и не быть, я все твои рассказы на себя примеряла, как королевские одежды, рыцарские доспехи или покрывала фей… Не только на себя — еще и на сына, который вскоре должен был родиться. Так вот, когда ты начал мне пересказывать древнюю историю про кроткого мудрого Иешуа и трусоватого, но весьма практичного Пилата, я вдруг представила себе, что было бы со мной, если бы это мне явился крылатый посланник и возвестил, что у меня родится новый бог…
— Минуточку, минуточку — это от кого же? Прежде всего, ты должна была себе представить, как же я накостылял бы этому Гаврюше снежнокрылому по шее!
— Кажется, ты сам в таких случаях говоришь: «Не порти песню, любовь моя!» Мне дозволено будет продолжать?
— Извини, я вешаю свои уши на гвоздь внимания и восхищения, мое твое Шахрезадное величество!
Она оперлась на локоть, и другая ее рука безошибочно нашла его лицо, едва уловимым касанием запечатлевая его черты, как это делают, наверное, слепые всей Вселенной.
— А потом я вообразила, — продолжала она глуховато, с придыханием, как рассказывают о страшном сне; — что у меня действительно родился божественный младенец, обласканный звездным светом, привеченный волхвами и пастухами… А потом случилось бы самое страшное. Ирод и его стражники. Но разве я поверила бы, что моего божественного сына можно убить? Даже если бы это произошло у меня на глазах!
Она приподнялась, опираясь на локоть; запрокинувшееся лицо словно засветилось в полумраке.
— Наверное, я сошла бы с ума от горя, но — безумная или в здравом рассудке, я верила бы в то, что он чудодейственным образом спасен, что ангел, возвестивший мне о нем, просто из самолюбия не допустит, чтобы воплощение его пророчества было загублено, и что мой первенец где-то в неведомом далеке растет, и набирается мудрости, и даже творит чудеса…
— Но это осталось бы только в твоем воображении, — осторожно заметил Юрг.
Он любил эти ночные разговоры, любил — но, черт побери, кажется, он на свою голову научил жену сочинять весьма пространные сказки. А летние ночи коротки…
— О, нет! — возразила супруга с пылкостью, не предвещавшей скорого конца ее фантазиям. — Я рассказывала бы о нем всем, кто жаден до сказок — а чем примитивнее мир, тем доверчивее он к выдумкам; скоро среди моих слушателей объявилось бы несколько фанатиков, которые своими собственными глазами (что они — хуже других?) видели бы сотворенные моим сыном чудеса, и точно круги по озерной воде, эти слухи расходились бы по всей моей земле, отражаясь от берегов и возвращаясь ко мне, исполненные новых звуков, и отблесков, и запахов… Золотые рыбы плескались бы в этих волнах, и белые орлы, схватывая их с пенных гребней, разносили бы по всему свету радужную чешую уже не мной придуманных легенд…
— Ну, рано или поздно тебя должны были бы разоблачить.
— А зачем? Ведь это только на твоей Земле прямо-таки патологическая тяга к разоблачению сказок и развенчанию героев.
— Что есть, то есть, — согласился супруг не без сожаления.
— Ну вот, а я рано или поздно — ну когда стала бы такой старой, как Паянна — выбрала бы день какого-нибудь жуткого стихийного бедствия, когда память людская замутнена ужасом перед землетрясением, ураганом или черной бурею, и завершила бы повествование о своем сыне историей о такой трагедии, которая стала бы просто немыслимой вершиной всей его придуманной жизни. Это было бы больно… но не больнее, чем ежечасно, ежеминутно видеть короткий тупой меч, занесенный стражником над головенкой младенца…
Четыреста чертей, Сэнни, да в твоем роду были поэты! Знай я это, может быть, и постеснялся блистать перед тобой своим детдомовским красноречием… Только должен я тебя огорчить: таких рассказов, даже если бы они и были длиной в человеческую жизнь, было бы мало для основания религии. Эксперимент доказывает. Думаешь, никто у нас на Земле нового бога не выдумывал? Бывало. И неоднократно. Но беда в том, что нашим миром… впрочем, наверное, как когда-то и вашим тоже — правит литература. Ведь каждая мало-мальски уважающая себя религия зиждилась на высокохудожественных, прямо-таки обалденных текстах, причем обязательно черным по белому, на папирусе, бумаге или телячьей шкуре, или хоть просто на стене, это без разницы. Если бы Эхнатон был таким же величайшим поэтом, как Магомет, вся история Египта пошла бы другим путем, потому что гениальные строчки на то и гениальны, что живут в сердцах и передаются из поколения в поколение, как «Илиада» или сказания Эдды, пока не отыщется какой-нибудь грамотей, способный их записать. И все Средиземноморье, начиная с Египта, получило бы единого бога на много столетий раньше. История встала бы на голову, но давай все разговоры об этом перенесем на завтра, а?
— Но сегодня наш разговор получился каким-то странным, ты не находишь, муж мой, любовь моя? Не следует ли из него, что Харру нужно вернуться назад, на Ала-Рани, и написать ту песню, которую требовал от него этот чей-то сын Наиверший?
— А вот такие рекомендации я бы давать поостерегся. Если бы ты знала, сколько крестов и костров породили эти предания о добром и кротком боге… А на Ала-Рани и без того, как ты слышала, и в пропасть сбрасывают, и заживо в статую каменную превращают. Так что пусть уж сами аларанцы сочиняют себе сказочку подобрее…
— Но я боюсь, что Харр уже там — десинтор и меч при нем, кус мяса он себе раздобыл. Ах, как нехорошо, что мы его одного отпустили! Как только он снова здесь появится, нужно будет под любым предлогом его задержать и взять слово, что в другой раз он полетит на Ала-Рани только с кем-нибудь из наших.
— Из наших? Тебя ли я слышу, мое твое своенравие? Ты впервые сказала «с кем-то», хотя по твоему характеру судя, я должен был бы услышать «со мной». Да и на Сваху в последнее время ты как-то не рвешься… Что с тобой, скажи на милость?
Она откинулась на подушку и натянула одеяло до самого подбородка:
— Я просто последовательна. Раз уж решили возводить замок, то надо окончательно выбрать место, прикинуть план, поглядеть, хорош ли здешний камень, или придется пересылать его с Равнины… Да и Алэла на всякий случай надо поставить в известность…
Ах, как легко в темноте лгать собственному мужу, как легко, как легко…
* * *
Только вот к следующему вечеру стало ясно, что менестрель не собирается возвращаться на Игуану. С десинтором он, как видно, и сам разобрался. Умелец, ничего не скажешь. Ну, заряды-то кончатся, так обязательно прискочит. Или за очередной оленьей ногой. А пока сыт и игрушка недобрая в черной лапище, он еще погуляет по неведомым дорогам.Между прочим, раз день прошел и на Игуане засинел вечер, то, значит, над столпообразными скалами Невесты уже потухают звезды. Там близится утро. Пора на свободу…
— Борб, передай моему супругу, что мы с моим першероном на вечерней прогулке, пусть не волнуется!
Но над Горюновым подлесьем, куда она вчера так предусмотрительно слетала, полускрытая горами канареечная заря еще только занималась. Из-под громадной островерхой шапки поблескивающей листвы доносились приближающиеся голоса, заунывное пение. Она торопливо сошла с теплой упругой тропинки (и в самом деле — точно живой), поверхность которой чуть заметно пульсировала, словно дышала. Притаилась за грудой камней. К счастью, подлесье расположилось между двумя скальными массивами, и недостатка в укрытиях не было. Быстро светлело, и она хорошо видела, как оплетенные лыком руки приподняли край чешуйчатого лиственного полога и приладили подпорки; уж не Горона ли ждали? Нет, просто пятеро туземцев с большими корзинами торопливо выскользнули из подлиственной темноты и деловито направились в ее сторону. Не заметили, прошагали мимо — нога за ногу, понурив головы. Вот уж поистине горюновцы! Полезли вверх по осыпчатому склону, разом пропали — вероятно, нырнули в невидимую отсюда пещеру. Это хорошо, ей совсем не хотелось, чтобы кто-то подсмотрел ее встречу с Гороном или вмешался в их разговор…
А если он обманул? Послал не в ту сторону, а сам сейчас уже попивает чаи в каком-нибудь отдаленном селении… хотя — какой, к троллям свинячьим, чай при такой жаре? Да и ни одного дымка она здесь ни разу не заметила. Просто Горон сидит сейчас один на каком-нибудь перевале, обдуваемом ночными влажными ветрами со всех сторон…
Горон близко. И он не обманывает тебя — ты нужна ему не меньше, чем он — тебе.
И откуда ты это знаешь, неслышимый ты мой?
А кому знать, как не мне? Впрочем, сейчас ты убедишься.
И точно — шаги. Легкие, твердые. Другой на его месте, отмерив за ночь добрый караванный переход, как сказали бы на Тихри, сейчас плелся бы нога за ногу… Хорошо, что он решил пропустить ее вперед, а то сейчас у него самого возникли бы аналогичные подозрения относительно ее собственной необъяснимой выносливости. А так — все правдоподобно. Добралась до условленной цели, теперь сидит себе на камушке, ловит последние минуты ночной прохлады.
— Я жду тебя, Горон.
— Вижу. И я ожидал встречи с тобой, хотя и не был уверен, что за долгую ночь ты не передумаешь и не вернешься к своим древнехранильцам.
Он подошел, присел рядом, но не слишком близко — вероятно, чтобы избежать случайного прикосновения. И — странно! — даже на расстоянии от него пахнуло жаром, точно он явился не из ночной прохлады, а из самого солнечного пекла. Торопился изо всех сил, наверное. Волосы, в предрассветной полумгле кажущиеся совсем черными, во время ходьбы отброшенные назад, теперь заструились по плечам, скрывая лицо. Словно их шевелил ветер… которого не было.
— Я умею держать слово, Горон.
— Редкость. Что ж, раз я не разуверился в тебе, то мне пора узнать твое имя.
Держится хозяином положения, но разговор какой-то… необязательный.
— А вчера это было тебе не нужно?
— Естественно. Зачем же утруждать свою память понапрасну. Сколько уж мне в спутники набивалось, и кампьерров, и даже маггиров — не счесть.
— И всем-всем ты отказывал?
— Сомневаешься? Но как видишь, я один.