мешает работать. - Я бы тебе тоже не мешала, - она сбрасывает халат на пол.
Тот ложится около ног, и кажется, что она не стоит на полу, а приподнялась
над ним, и держится в воздухе, и может улететь совсем, и ее надо держать. -
Чтобы любить, я должен любить. - Ты хорошо устроился, жирно живешь, я, к
сожалению, максимум, на что могу рассчитывать, - это спать, чтобы спать.
Прости, - она опускается на пол, накидывает халат, застегивает его. - Я
просто не знала, что душа твоя так чиста и целомудренна; она похожа на козий
помет, пролежавший на солнце неделю, на нож, с которого вытерли кровь
зарезанного, на плевок, размазанный по лицу. Жирная мразь, у которой все
благополучно и которая, видите ли, только любя, и при этом необыкновенно,
позволит себе склонять свой лик над запрокинутой рожей. Что ты знаешь о нас,
которые вертятся ночью, после дневного кошмара, когда перед тобой дергаются
души, тела, выступает пена на губах, ломаются руки, слезы и кровь вытекают
вместе с глазами и падают в темноте на твои глаза, затекают в твой рот,
ползут по животу, по рукам, и ты дергаешься вместе с ними, и так не день, не
час, не ночь, а жизнь, а в это время ты регулярно колышешь своим
отрегулированным позвоночником, - живи и дальше в своей ублюдочной святости.
Жалко, что тебя надо беречь, я бы сама первая не в Сто пятую, а в тебя своей
рукой медленно, как нож в резиновый шар, всунула какой-нибудь ржавый кусок
железа и повернула там двумя руками, и чтобы захлюпала из тебя хоть раз
кровь и жизнь и умирал ты медленно - как дохнут недобитые и брошенные, не
могущие ничего изменить. - И в это время ее глаза стали больше, потом они
завертелись, как будто кто-то закрутил факелом перед носом, и запахло жженой
шерстью и паленым мясом... Гримера бьет дрожь, возвращается боль, стекла
вылетают из кожи, и они царапают руку, схватившую за сердце, пол
перевернулся, за ним земля - и вот Гример падает вверх, хватается за дверную
ручку, и страх, что он сорвется, охватывает его. И Гример что есть силы рвет
ручку на себя, руки отрываются... Покрывало скинуто. Она лежит рядом. - Если
бы ты знал, какое ты чудо... Если бы ты знал, какое ты чудо, - и плачет
Сопредседатель, и плачет, и гладит Гримера своими сильными чуткими пальцами.
И опять куда-то летит Гример, чтобы прийти в себя уже на своей кровати и не
понимать, было что или не было. Наверное, все же не было. Потому что он же
одет и лежит здесь, в своей кровати. Еще нет Музы. Она на работе. А откуда
он узнал, что на работе. А откуда он узнал, что Она на работе... Это
спрашивают у него по очереди стоящие над ним и Муж и Жена, и Таможенник и
Сопредседатель, и Председатель укоризненно спрашивает: - А откуда ты узнал,
что она еще на работе... - Не знаю, - совершенно искренне признается Гример,
- понятия не имею. Знаю, что... - Стоп, стоп, стоп. А испытание? Ведь ему
ничего не сказали о результате? Он возвращается сам в кабинет. С трудом
ориентируясь, находит дверь, в которую он входил первый раз. Там тишина и
никого. Нет, из-за занавеса, белого занавеса, появляется женщина. Она знает,
конечно, зачем он пришел. Она просит его успокоиться. Она сейчас все скажет.
Ее предупредили, что он обязательно вернется. Испытание прошло в пределах
нормы, но закончилось самостоятельным возвращением в сознание, но что это он
уже знает, потому что ему это уже сказали. И Гример удивляется, откуда она
это знает так хорошо. Может, ему действительно все уже сказали, сказали,
например, и то, что Муза еще на работе. - А вас не предупредили, где я был
после лаборатории, дома, у себя, или не у себя... - И смотрит Гример на
лицо, как будто камень в воду бросил - будут круги или нет. А бросил в
болото - не будут. Ни одного круга. Ни одного лишнего звука. - Дома. - Слава
Богу. Он ей верит, но это, может быть, потому, что ему хочется ей верить.
Ладно. Выдержал - это важнее. Не затем он на свет Божий явился, чтобы думать
- было с этой или не было. Выдержал, вот - истина. А почему выдержал? - это
сейчас не по уму, а и по уму бы было - душа иначе болит. Иначе? Подожди,
какие у тебя данные, что было? Воспоминание. А почему это не сон? Ну снимала
датчики, ну прислонилась сильнее, чем обычно, а может, и это выдумал и
все-таки остальное тоже сон. А возможен и другой вариант? Возможен. Качается
стена. Качается. Упаси Бог чего-либо не знать. А зачем? Только затем, чтобы
знать, что есть и было на самом деле.
XIV А Сопредседатель и Мужа к себе сегодня не пустила. А Муза пришла
чуть позже, чем обычно. Одно событие к другому никакого отношения не имеет.
Гример тоже пришел домой в сопровождении лаборантки. С трудом. И сразу лег,
и опять полубред. Полусон. Муза ходит тихо, смотрит на него как-то иначе.
Может, бросить все, думает Гример. Вернуться из Великих в свое прежнее имя.
Нет уж, раз покатился. Посреди горы обруч не остановишь. Ну, может, и
остановишь, а гору другую можно выбрать. Вот и выбери. А для меня это не
просто гора. А единственная гора. Затем и жить начал. И сразу никакого
бреда. - Не хочу я ничего другого, - лицо злобное, жесткое, сухое... Никогда
не кричал Гример. - Тише, тише. - Муза останавливает его. - Я не спорю с
тобой. Ты же сам говорил, кому п л о х о, тот и п р а в. Тебе - плохо. Это
главное. И все мерить надо этим главным. Еще тем, что позади семнадцать
прожитых вместе лет. И то, что сейчас плохо, - это на одной чаше весов, а на
другой - семнадцать лет. Или наоборот - на одной хорошо, а на другой
семнадцать лет, и то, что тяжелее, главнее, вечнее - то истина. И любое
слово ничего не значит, если оно меньше жизни и случайнее ее. И Гример
успокаивается, затихает и забывает, что вот секунду назад лицо было не
Гримерово, и кричал он, и мысли его были не Гримеровы, но уже раскурочен
мозг и нуждается в движении, и начинает он думать про себя и про их
семнадцать лет, раз уж они попали в мысль и торчат там посреди, как стена
перед глазами, как ров широченный перед лошадью, как огонь перед бабочкой,
и, остановившись перед этой стеной, на одном месте крутятся мысли Гримера,
как колеса попавшего в грязь грузовика, и подводи итоги - перерыв - подводи
итоги - опять перерыв и снова газ - и комья грязи летят из-под колес, и все
глубже садится машина, и почти не видно внутри вращающихся рубчатых дисков,
и почти не летят комья грязи, и кажется, что неподвижна машина, а у нее
внутри все гудит и крутится, и больше уходит сил, чем во время самой большой
скорости. Однако ни с места - и такая трата сил, и крутятся на одном месте
мысли...
XV ...Муза, ты была верна мне, когда у меня не было ничего. Ни
мастерства, ни опыта, умения работать, когда я был учеником и пытался
научиться тому, чему научиться нельзя. Тогда ты говорила мне, что была права
и не надо было учиться. И я научился тому, чему было научиться нельзя, и ты
сказала, что раньше была не права. Ты была мне верна, когда я забывал тебя,
когда я перестал думать, что живу, служа тебе, что все делаемое мною -
только для тебя, не для людей, не во имя придуманной мной идеи, не во имя
спасения этих человеков. Я убил в себе себя, чтобы служить тебе, но это
стало не сразу. Ты была мне верна, когда я заблуждался, что люди воистину
нуждаются в помощи, люди воистину ждут явления того, кто спасет их, и они
верят, что есть на земле то, что может однажды изменить жизнь каждого. Пока
я не понял, что они своим вчерашним опытом заблуждения уже не в состоянии
снова верить даже истине! Они правы, убить можно многих и многое, а в
воскресение можно поверить только один раз, и оно было, и они уже не верят в
него. Что же делать, спросил я себя. Раз люди не нуждаются в тебе, раз ты
сам не веришь в то, что можешь помочь им, или веришь, что это поможет только
на некий срок - два тысячелетия или столетие, и потом опять окажется все
заблуждением. И ты придумал маленькую смешную идейку - упрятав главное в
себе и уже не надеясь открыть ее человекам, стал служить тебе, Муза. Может
быть, видя тебя, люди что-то поймут, может быть, один счастливый человек -
это больше, чем слова о счастье, может быть, один человек, обретший покой -
это больше, чем слова о покое; и стал я думать, что это и есть истина. Будь
мне верна, моя Муза, иначе как помогу людям, не тобой ли спасу человеков! ..
Гример говорил это Музе, потому что происходящее с ним сегодня делало его
похожим на зверя, перед которым обнажены все ямы с воткнутыми вниз кольями,
капканами с распахнутыми и разведенными железными челюстями, самострелы,
нацеленные в морду, петли, как змеи, свернувшиеся в траве. Да, это все
видимо, это все отдельно - и обходимо и преодолеваемо. Но беда, что это и
есть дорога, и нету зверю возможности по воздуху перелететь ее, и все, что
он может, - крикнуть идущим вслед: "Поверните назад, валите деревья, но не
идите за мной", - и еще может встать на пути вслед идущих и драться с ними,
чтобы свернули они с дороги, потому что им еще не открыты ни голодные ямы,
ни радужные самострелы. Гример открывал это Музе, ибо завтра он мог уже не
сказать то, что говорил самому себе, и то, отчего плакал, как плачут
связанные люди над ребенком, которого терзает собака, а хватило б пинка,
чтобы она уползла, ощерясь своей бешеной мордой. Любой день, а значит, и
любое испытание властны были и над ним. Все эти бесконечные будни, что
тянули его, как тянут живую птицу голодные волки, трещит позвоночник, летят
перья и вот-вот оторванная голова закроет пеленой глаза за сомкнутой
челюстью, а тело еще хлопнет пару раз крыльями и затихнет в зубах. Но ведь
жив пока, жив, и позади уже столько! Да не столько позади, просто кусок
жизни, обычной или почти обычной для жителя Города. А может, и не птица, а
червь, которого насадили на крючок и который корчится не оттого, что внутри
жало, а вроде бы как от заботы о человечестве, понимая его муки, что, мол,
человечество само корчится на изогнутом стержне, да еще видит, как мучит
себе подобного - тем, что корчится сам, и еще тем, что само человечество...
И смешались мысли, как стадо мчащихся овец перед пропастью, задние напирают,
а впереди пустота, и все же осилили те, что впереди, кому некуда идти, на
краю пропасти, и повернули, и вдоль с той же скоростью, в риске каждый шаг
сорваться туда, вниз. Конечно, не птица, и не на зубах, которые сейчас
сомкнутся, а червь, червь, гладкий, юркий, послушный урод, которого если
разодрать, то испачкаешь в дерьме руки, это огромное белое, жирное, упругое
тело разодрать от кончика головы до кончика хвоста, хотя как понять, где
хвост или голова, не пригибаясь к этому огромному туловищу, чтобы оно или
сдохло, или же само освободило себя. Дефективный лепет о Музе - каждый день
электрический стул, каждый день нечем дышать, каждый день на твоих глазах
скальпель в глаз, так что кровь бельмом наружу. Как гейзер, как нефть из-под
земли, в твое лицо, в твои глаза. Ах, не видишь, и опять пойдешь на
электрический стул, потому что, видите ли, ты осенен идеей создания нового
лица, которое спасет мир. Ложь. Фарисейство, и ты знаешь это. За ноги Музу -
трахни ее головой о стенку. И об эту же стенку свою голову, чтобы мозги по
ней, красивее всех мраморов, ведь мозги прекрасны, это звездные миры, если
смотреть на них в огромные линзы. Где же ты, спаситель, защити червяка,
сними его, бережно уложи в постель, скажи, что я заблуждаюсь и что я ничего
не понимаю в боли, она благородна, и что всегда так было и ничего другого не
будет. А будет только вот этот огонь, вот это с изогнутым великолепным жалом
и вот эта рыба, которая проглотит это жало, думая проглотить червяка, потом
человек вырвет жало и съест рыбу, а остатки раздаст и накормит человечество,
а оно в благодарность распнет его, вознеся над собой, и будет спасаться
своим грехом. Червь. Крючок. Рыба. Человек. Распятие и опять червь. Вот и
вся история, и ничего другого не было, слышишь, ты, червь, похожий на
Гримера, как дождь похож на воду, как море похоже на воду, как капающая с
крыши сосулька похожа на воду... Как кипяток похож на воду. О Господи... К
чему все эти страсти, если скоро утро и опять испытание... И ничего не
изменится ни в чьей душе, разве что станет чуть добрее жизнь к другому,
думай, думай так... дурачок, тебе ведь тоже нужен крючок, можно подумать,
что ты другой...
XVI И опять успокоила его Муза, ибо говоримое им просто усталость и
необходимость исповеди, необходимость выплакаться, выкричаться,
необходимость освобождения и не только эта правда есть в человеке, а есть
работа, есть ее верность, и есть завтра, когда можно будет сделать то, для
чего торил и вел путь свой Гример, и пусть пока не делал он этого, и пусть
время предложит форму существующего в нем, Гримере, а может, не случится и
этого, но на сегодняшний день она, Муза, с ним, и на сегодняшний день она
верит, что не зря появился он на свет Божий и не зря судьба свела их вместе.
Муза говорит так, что можно не отвечать ей и можно закрыть глаза и послушать
ее, успокаивая свой раскрученный мозг, и он останавливается медленно, как
волчок, в котором кончается движение, как овцы, в которых неожиданно
кончился бег. И Гример, обняв Музу и повернув ее к себе спиной, начинает
засыпать.
XVII Пустынны улицы в этот час, как будто смыл дождь живые души, и
гулок каждый шаг, как удар колокола, и цокают по граниту медные подковки, и
звенит гранит, но это внутри, а снаружи - дождь, все звонче, не успеешь
голову поднять - хрясь по камню и смывает в поток. Ах, дожди последних
перемен глуше, плотнее - душнее дышать. Никогда Таможенник не чувствовал,
что просто идти и дышать тяжело, а теперь слышит это в себе. Сколько раз
ночами, после того как Таможенником стал, бабу свою, пару свою, через
Испытание и на Уход провел, чтобы не зависеть от людей и не быть ею слабым,
чтобы не мешала ему по ночам метаться по кровати (а это пришло с Именем -
кричать, задыхаться во сне и просыпаться от собственного крика), - проснулся
тихо, и никого, перед кем объяснять что-то, что ни объяснять, ни объяснить
нельзя; сколько раз ночами бродил вот так по этим улицам, но, кажется, тогда
дожди на ней были тише. А может, внутри спокойней и проще, и слышнее звук
шагов в ночи, и отдыхал Таможенник, один во всем городе имеющий право ходить
по улицам, когда ему в голову это взбредет. Жил человек, и первую половину
жизни своей приходил, когда счастлив был, в комнату в доме, и оставался,
пока покой и нежность в душе его не истаивали, не вытекали наружу, не
оседали на стенах комнаты, и была она удобна, прекрасна и тиха. А потом во
вторую половину жизни приходил он сюда же, когда тяжело и трудно было
человеку, и лечила его комната и отдавала взятое на время, возвращала и
спасала его. Так и Таможенник ночами этими утишал и утешал себя, - а тут
нашла коса на камень. Нет покоя в ночном Городе, и дождь, и тишина, и шаги -
все как раньше, а нет покоя. Все после Выбора иначе к нему повернулось,
словно нарушил он какое-то равновесие, а где и чем - понять не может. Зайти
к кому-нибудь к своим старым знакомым, разбудить, из тех, что еще уцелели,
какую-нибудь Сто вторую, прижаться к ней и заснуть? И увидеть, как камень
точильный начинает вращать колесо, искры летят из-под ножа, все больше их,
сейчас кончится сталь и бессмысленно завертится камень, но устала рука,
камень - пополам, и нож в сторону. И дождь гасит сталь, и шипит она, и
покрывается синевой, и камень ногой в воду, и поток унесет его обломки... И
пусто на душе и мертво... Не надо никуда идти, чтобы не испытывать даже
минутной зависимости от своей тоски и своей человеческой прошлой тяги к
живому. И вернулся дождя шум, по плащу забарабанил словно в дверь, еще
сильнее и громче, и больше, и какая дождю разница, был ли плащ на
Таможеннике и самый ли первый он в Городе, зависит ли от него каждый живущим
в нем, - лупит по спине, по лицу, равнодушно огибая тело, так же равнодушно,
как стены домов, дворца, стены каналов, льется в них и через Город, туда за
его пределы; зелена вода и желта. Таможенник сунул руку свою в воду, и она
ожгла руку. Конечно, столько работы. Полны каналы. Почти до края вода
вровень с тротуаром бежит. А впереди работы еще больше. Комиссия работает
круглые сутки. Лаборантка руку в раствор опустила, боль утихла. Успокоился и
Таможенник, в чем-то вот такая боль удобна, отвлекает, пожалуй, даже больше,
чем баба. Таможенник встал, положил свою руку за спину Пятьдесят пятой,
руку, которая ручку точила держала, вспомнил, хмыкнул; та стоит перед ним,
его - до кончиков пальцев и по службе, и по дружбе, - и не знает, что
делать; иногда Таможенник ее погладит, а иногда посмотрит, ухмыльнется и
ударит наотмашь - не сильно, чтобы не упала... Вот и стоит она, не зная, что
сегодня. А ничего, не ударил, не погладил, только рот в ухмылке, как
заржавленные двери, в разные стороны пополз - иди. И опять в кресло -
додремать до утра, благо час до начала очередного Гримерова испытания и
остался.
XVIII За час до испытания спит Гример, и снится ему, что не может он
проснуться, и мучается, и стучится в дверь, и бьется головой, потому что ему
надо проснуться и что он только на мгновенье забыл, как это делается, но
сейчас вспомнит, и что это он от сопротивления жизни забыл все. А ему надо,
обязательно надо, потому что он может опоздать на Комиссию, и не успеет
пройти испытание, и никогда не узнает, что же будет дальше. А Муза уже
проснулась и вскочила, смотрит на него, как бьется он, пытаясь проснуться, и
будит, и его по щекам бьет, и воду льет, и уже пришли за ним, и еще больше
навстречу Музе Гример рвется из сна. Уже вдвоем с пришедшим трясет Муза
Гримера. Только бы не это, только бы не заболел Гример сном, и тогда все,
все, все зря - и она, и удача, и жизнь, только бы не заболел. Стоит Муза на
коленях перед ним и плачет, и уже хрипит Гример, уже сам крутится, как
перерезанный пополам червь, как будто вот-вот срастется, все сильнее
судорога, - вон из того проклятого сна! - и ничего не может сделать. Только
извивается весь, там, внутри и снаружи... И остановилась Муза, и вытерла
глаза, и выгнала пришедшего за Гримером. Легла к Гримеру, и обняла его
крепко, и сначала вместе с ним стала извиваться на полу, а потом одолела,
незаметно, незаметно утихли они. И стала целовать его, когда остановилось
тело его, и стала гладить его, как часто Гример гладил ее, стала говорить
ему, как Гример говорил ей свои непонятные речи. "Если ты сам стоишь у себя
на дороге - брось свое тело собакам - им будет кстати кусок добровольного
мяса. А сам - иди дальше... Если дорога упрется в стену, не спорь со стеной,
разбей равнодушно тело о камень. А сам - иди дальше. Если земля развалится
под ногами и ветер рассеет твое разбитое тело вместе с землею, смирись перед
этой силой. А сам - иди дальше. Если ты сам стоишь у себя на дороге..." И
услышал Гример знакомые речи, которые криво протиснулись в сон и, перепутав
смысл, улеглись в голове, как собака, нашедшая дом, как кошка после
мартовской долгой отлучки. И очнулся Гример, и понял, что дверь перед ним не
дверь, а стенка, что всего лишь похожа на дверь, но что и не надо толкать
плечом, биться головой, а просто сделать шаг вправо или влево или
повернуться назад, и ты свободен. И увидел Гример, что не один стоит перед
куском стены, принимаемой за дверь, и крикнул он: отойдите, рядом выход. И
никто не послушал его, потому что глухи были люди. - Да посмотрите, это же
стена! - крикнул он второй раз, и стал оттаскивать стоящих вблизи его, и
увидел, как стоящие уцепились каждый за свою дверь, потому что боялись
пустоты и свободы, и не смог Гример оторвать их, и, когда отошел он, глухие
удары плечом услышал Гример. Вот так же и он, ничего не видя, бился бы в
стену всю жизнь, если бы не Муза. И он сделал шаг в сторону. На пять минут
опоздал Гример на работу. Но разве кто заметил ему этот пустяк, который
другому мог стоить Ухода. Только когда пришел, Таможенника била дрожь.
Таможенник спешил. Таможенник знал то, что не знали другие. Срок знал
Таможенник, и он истекал завтра.
I Завтра - это еще роскошь. Завтра - это еще целый день и целая ночь,
жизнь прожить можно до завтра, и умереть успеть можно до завтра. Но, с
другой стороны, как ни много в один день навалится, а проходит же он, а
позади столько сделано, что иному на его век бы хватило. Только не думай,
что если времени мало, что-то скомкать, что-то пропустить можно, никому
потом не объяснишь, строя дом, что времени на крышу не хватало. Люди жить
должны, а ты спи не спи, выложись весь на этот дом и истрать себя, хоть всю
свою жизнь, а дом подай и с крышей, и в срок, чтобы двери не скрипели,
спящих не будили, чтобы крепко спали спящие. А дождь себе шел и шел, и сухо
было бы над головой хотя бы в твоем доме. Успели Гример и Таможенник, не
скомкали, все прошли, один - другим прошел, а другой - сам. Все, что живого
в Гримере еще было, как собака языком слизала, стоит он - глаза ясные,
спокойные, руки точные, больше не дрожат, вверху свет, в руках скальпель не
шелохнется, как будто не в пальцах, а в тисках зажат, а тиски с верстаком
заодно, а верстак в землю врос и с ней крутится. Лежит перед Гримером
Стоящий-над-всеми. На столе. Тело по грудь белой тканью от глаз спрятано,
видна только голова. Какая она, на самом деле неизвестно, не с чем
сравнивать - ни головы, ни лица такого Гример отродясь не видел. Только
кажется ему, что огромней она любой человеческой, а вот лицо и сравнить не с
чем, не лицо это вовсе, а только материал для лица, вздувшийся, вспухший,
как будто не операцию ему делать надо, а заново сотворить. Случись это до
испытания, - от одного своего воображения сошел бы с ума Гример, вцепился бы
в подобие двери, и никакими силами от нее и Музе бы не оторвать Гримера, а
теперь, положи перед ним Бога, поднимет скальпель и как машина необходимое и
возможное от "а" до "я" прочертит. Но решимость решимостью, готовность
готовностью, а нет знания, и поэтому осторожен Гример. Надрез - сверху.
Медленно. Неглубоко. Что за черт, одну линию провел, всего два квадрата кожи
снял, а материал для лица уже иным ему видим, что-то неуловимое, но знакомое
мелькнуло. Голову Гример наклонил пониже, и опять все пропало. Еще надрез,
там бы, где глазу быть, квадрат вверх - и надо же, под скальпелем роговица
провиделась и опять, когда лезвие вынул, сжалась. Осторожно. Еще осторожнее.
Пинцет. Надрез. Угол приподнят; так и есть, роговица. Очень хорошо, теперь
следующий квадрат, чуть выше, - довольно. Это уже веко. Теперь квадрат ниже.
Нету Гримера - весь он на кончике лезвия. Надо же, с первого раза угадал
око. Вот это удача. Спокойно. Щель на лице открылась, и Гримеру показалось,
что наружу вышли слова - какие они? Он не узнал, но смысл их был понятен
ему. Необходим перерыв. Гримеру казалось, что он только начал и мог
работать, не останавливаясь, и мог сделать сейчас, в следующую минуту,
что-то важное, главное. Но здесь Лежащий перед ним остался Стоящим-над-ним,
даже в эту минуту. Гример отошел, положил бережно скальпель. Попытался
вспомнить - что же за слова услышал он, и не вспомнил ни одного. И тут же
почувствовал, что устал, что не прошел еще вчерашний день, что физически он
перешел его границу, а душа, мысли, состояние, ощущение еще там, где сегодня
наступит только завтра, и только завтра он возьмет скальпель в руки, и
приблизится к Стоящему-над-ним, и сделает первый надрез. Живешь там, где
тебе больнее, главнее жить, где важнее, а снаружи - там, где ты ходишь, где
работаешь, где разговариваешь, где связан обязанностями, заботами с целым
миром. Сидит Гример в кресле, ноги вытянул, носки врозь, как стрелки весов,
- то сходятся, то расходятся. И лицо спокойно, и руки неподвижны, а ощущение
- там, во вчера, которое на самом деле и есть - сегодня.
II Шел дождь, и было бесконечным поле, пустое, как мраморная стена, и
не было видно линии горизонта, и не сразу понял Гример, что не знает, куда
идти, и что ему нечем укрыть тело, и что ему нечего есть, а он голоден.
Сначала было ощущение, что тело иначе чувствует дождь, что пальцы перестали
ощущать воду и влагу, а ноги с трудом подпирают тело и оно тяжело для них, -
так, бывает, человек, взявший непомерную ношу на плечи свои, идет на
подгибающихся ногах и понимает: еще несколько метров, и все, придется
опустить эту ношу, а вокруг никого нет, чтобы помочь потом поднять ее на
плечи, а ноша эта - жизнь. Но большая часть дороги позади, здесь было чем
дышать, здесь никто не мешал ему, и впереди была работа и Муза. И опять
бесконечно тащился Гример, без дороги, поперек поля, вперед. Но всему бывает
конец, и силам, и желанию, и пределу. Даже те, кто заигрывается, повиснув
над пропастью, сначала на двух руках, чтобы удивить своим бесстрашием
сопутствующих им, потом - на одной, а потом, убирая один за другим четыре
пальца, доходят до рубежа, после которого нету сил пальцы вернуть на
шершавое тепло камня, и они летят вниз, в мгновение между ощущением лихой
безопасности и падением осознавая свое величие и бессмертие. Но Гример не
заигрывался, поэтому одна рука, державшая добровольно тело, продолжала
служить ему, когда, лежа на раскисшей, пропитанной водой и грязью, недавно
вспаханной земле, он приподнялся чтобы посмотреть теперь уже не вперед, а
вокруг себя. И увидел, что не один он: женщины, дети, старики и мужчины,
телами похожие на детей, и одинаково иссохши были лица их, и одинаково
голодны и беззащитны были глаза их, копошились возле в этом черном месиве. И
они узнали Гримера и сползлись к нему. И ближе всех подползла старуха,
посмотрела на него своими мертвыми, незрячими бельмами, обшарила его своими
мертвыми, холодными пальцами, подняла бельма к небу и сказала равнодушно:
Тот ложится около ног, и кажется, что она не стоит на полу, а приподнялась
над ним, и держится в воздухе, и может улететь совсем, и ее надо держать. -
Чтобы любить, я должен любить. - Ты хорошо устроился, жирно живешь, я, к
сожалению, максимум, на что могу рассчитывать, - это спать, чтобы спать.
Прости, - она опускается на пол, накидывает халат, застегивает его. - Я
просто не знала, что душа твоя так чиста и целомудренна; она похожа на козий
помет, пролежавший на солнце неделю, на нож, с которого вытерли кровь
зарезанного, на плевок, размазанный по лицу. Жирная мразь, у которой все
благополучно и которая, видите ли, только любя, и при этом необыкновенно,
позволит себе склонять свой лик над запрокинутой рожей. Что ты знаешь о нас,
которые вертятся ночью, после дневного кошмара, когда перед тобой дергаются
души, тела, выступает пена на губах, ломаются руки, слезы и кровь вытекают
вместе с глазами и падают в темноте на твои глаза, затекают в твой рот,
ползут по животу, по рукам, и ты дергаешься вместе с ними, и так не день, не
час, не ночь, а жизнь, а в это время ты регулярно колышешь своим
отрегулированным позвоночником, - живи и дальше в своей ублюдочной святости.
Жалко, что тебя надо беречь, я бы сама первая не в Сто пятую, а в тебя своей
рукой медленно, как нож в резиновый шар, всунула какой-нибудь ржавый кусок
железа и повернула там двумя руками, и чтобы захлюпала из тебя хоть раз
кровь и жизнь и умирал ты медленно - как дохнут недобитые и брошенные, не
могущие ничего изменить. - И в это время ее глаза стали больше, потом они
завертелись, как будто кто-то закрутил факелом перед носом, и запахло жженой
шерстью и паленым мясом... Гримера бьет дрожь, возвращается боль, стекла
вылетают из кожи, и они царапают руку, схватившую за сердце, пол
перевернулся, за ним земля - и вот Гример падает вверх, хватается за дверную
ручку, и страх, что он сорвется, охватывает его. И Гример что есть силы рвет
ручку на себя, руки отрываются... Покрывало скинуто. Она лежит рядом. - Если
бы ты знал, какое ты чудо... Если бы ты знал, какое ты чудо, - и плачет
Сопредседатель, и плачет, и гладит Гримера своими сильными чуткими пальцами.
И опять куда-то летит Гример, чтобы прийти в себя уже на своей кровати и не
понимать, было что или не было. Наверное, все же не было. Потому что он же
одет и лежит здесь, в своей кровати. Еще нет Музы. Она на работе. А откуда
он узнал, что на работе. А откуда он узнал, что Она на работе... Это
спрашивают у него по очереди стоящие над ним и Муж и Жена, и Таможенник и
Сопредседатель, и Председатель укоризненно спрашивает: - А откуда ты узнал,
что она еще на работе... - Не знаю, - совершенно искренне признается Гример,
- понятия не имею. Знаю, что... - Стоп, стоп, стоп. А испытание? Ведь ему
ничего не сказали о результате? Он возвращается сам в кабинет. С трудом
ориентируясь, находит дверь, в которую он входил первый раз. Там тишина и
никого. Нет, из-за занавеса, белого занавеса, появляется женщина. Она знает,
конечно, зачем он пришел. Она просит его успокоиться. Она сейчас все скажет.
Ее предупредили, что он обязательно вернется. Испытание прошло в пределах
нормы, но закончилось самостоятельным возвращением в сознание, но что это он
уже знает, потому что ему это уже сказали. И Гример удивляется, откуда она
это знает так хорошо. Может, ему действительно все уже сказали, сказали,
например, и то, что Муза еще на работе. - А вас не предупредили, где я был
после лаборатории, дома, у себя, или не у себя... - И смотрит Гример на
лицо, как будто камень в воду бросил - будут круги или нет. А бросил в
болото - не будут. Ни одного круга. Ни одного лишнего звука. - Дома. - Слава
Богу. Он ей верит, но это, может быть, потому, что ему хочется ей верить.
Ладно. Выдержал - это важнее. Не затем он на свет Божий явился, чтобы думать
- было с этой или не было. Выдержал, вот - истина. А почему выдержал? - это
сейчас не по уму, а и по уму бы было - душа иначе болит. Иначе? Подожди,
какие у тебя данные, что было? Воспоминание. А почему это не сон? Ну снимала
датчики, ну прислонилась сильнее, чем обычно, а может, и это выдумал и
все-таки остальное тоже сон. А возможен и другой вариант? Возможен. Качается
стена. Качается. Упаси Бог чего-либо не знать. А зачем? Только затем, чтобы
знать, что есть и было на самом деле.
XIV А Сопредседатель и Мужа к себе сегодня не пустила. А Муза пришла
чуть позже, чем обычно. Одно событие к другому никакого отношения не имеет.
Гример тоже пришел домой в сопровождении лаборантки. С трудом. И сразу лег,
и опять полубред. Полусон. Муза ходит тихо, смотрит на него как-то иначе.
Может, бросить все, думает Гример. Вернуться из Великих в свое прежнее имя.
Нет уж, раз покатился. Посреди горы обруч не остановишь. Ну, может, и
остановишь, а гору другую можно выбрать. Вот и выбери. А для меня это не
просто гора. А единственная гора. Затем и жить начал. И сразу никакого
бреда. - Не хочу я ничего другого, - лицо злобное, жесткое, сухое... Никогда
не кричал Гример. - Тише, тише. - Муза останавливает его. - Я не спорю с
тобой. Ты же сам говорил, кому п л о х о, тот и п р а в. Тебе - плохо. Это
главное. И все мерить надо этим главным. Еще тем, что позади семнадцать
прожитых вместе лет. И то, что сейчас плохо, - это на одной чаше весов, а на
другой - семнадцать лет. Или наоборот - на одной хорошо, а на другой
семнадцать лет, и то, что тяжелее, главнее, вечнее - то истина. И любое
слово ничего не значит, если оно меньше жизни и случайнее ее. И Гример
успокаивается, затихает и забывает, что вот секунду назад лицо было не
Гримерово, и кричал он, и мысли его были не Гримеровы, но уже раскурочен
мозг и нуждается в движении, и начинает он думать про себя и про их
семнадцать лет, раз уж они попали в мысль и торчат там посреди, как стена
перед глазами, как ров широченный перед лошадью, как огонь перед бабочкой,
и, остановившись перед этой стеной, на одном месте крутятся мысли Гримера,
как колеса попавшего в грязь грузовика, и подводи итоги - перерыв - подводи
итоги - опять перерыв и снова газ - и комья грязи летят из-под колес, и все
глубже садится машина, и почти не видно внутри вращающихся рубчатых дисков,
и почти не летят комья грязи, и кажется, что неподвижна машина, а у нее
внутри все гудит и крутится, и больше уходит сил, чем во время самой большой
скорости. Однако ни с места - и такая трата сил, и крутятся на одном месте
мысли...
XV ...Муза, ты была верна мне, когда у меня не было ничего. Ни
мастерства, ни опыта, умения работать, когда я был учеником и пытался
научиться тому, чему научиться нельзя. Тогда ты говорила мне, что была права
и не надо было учиться. И я научился тому, чему было научиться нельзя, и ты
сказала, что раньше была не права. Ты была мне верна, когда я забывал тебя,
когда я перестал думать, что живу, служа тебе, что все делаемое мною -
только для тебя, не для людей, не во имя придуманной мной идеи, не во имя
спасения этих человеков. Я убил в себе себя, чтобы служить тебе, но это
стало не сразу. Ты была мне верна, когда я заблуждался, что люди воистину
нуждаются в помощи, люди воистину ждут явления того, кто спасет их, и они
верят, что есть на земле то, что может однажды изменить жизнь каждого. Пока
я не понял, что они своим вчерашним опытом заблуждения уже не в состоянии
снова верить даже истине! Они правы, убить можно многих и многое, а в
воскресение можно поверить только один раз, и оно было, и они уже не верят в
него. Что же делать, спросил я себя. Раз люди не нуждаются в тебе, раз ты
сам не веришь в то, что можешь помочь им, или веришь, что это поможет только
на некий срок - два тысячелетия или столетие, и потом опять окажется все
заблуждением. И ты придумал маленькую смешную идейку - упрятав главное в
себе и уже не надеясь открыть ее человекам, стал служить тебе, Муза. Может
быть, видя тебя, люди что-то поймут, может быть, один счастливый человек -
это больше, чем слова о счастье, может быть, один человек, обретший покой -
это больше, чем слова о покое; и стал я думать, что это и есть истина. Будь
мне верна, моя Муза, иначе как помогу людям, не тобой ли спасу человеков! ..
Гример говорил это Музе, потому что происходящее с ним сегодня делало его
похожим на зверя, перед которым обнажены все ямы с воткнутыми вниз кольями,
капканами с распахнутыми и разведенными железными челюстями, самострелы,
нацеленные в морду, петли, как змеи, свернувшиеся в траве. Да, это все
видимо, это все отдельно - и обходимо и преодолеваемо. Но беда, что это и
есть дорога, и нету зверю возможности по воздуху перелететь ее, и все, что
он может, - крикнуть идущим вслед: "Поверните назад, валите деревья, но не
идите за мной", - и еще может встать на пути вслед идущих и драться с ними,
чтобы свернули они с дороги, потому что им еще не открыты ни голодные ямы,
ни радужные самострелы. Гример открывал это Музе, ибо завтра он мог уже не
сказать то, что говорил самому себе, и то, отчего плакал, как плачут
связанные люди над ребенком, которого терзает собака, а хватило б пинка,
чтобы она уползла, ощерясь своей бешеной мордой. Любой день, а значит, и
любое испытание властны были и над ним. Все эти бесконечные будни, что
тянули его, как тянут живую птицу голодные волки, трещит позвоночник, летят
перья и вот-вот оторванная голова закроет пеленой глаза за сомкнутой
челюстью, а тело еще хлопнет пару раз крыльями и затихнет в зубах. Но ведь
жив пока, жив, и позади уже столько! Да не столько позади, просто кусок
жизни, обычной или почти обычной для жителя Города. А может, и не птица, а
червь, которого насадили на крючок и который корчится не оттого, что внутри
жало, а вроде бы как от заботы о человечестве, понимая его муки, что, мол,
человечество само корчится на изогнутом стержне, да еще видит, как мучит
себе подобного - тем, что корчится сам, и еще тем, что само человечество...
И смешались мысли, как стадо мчащихся овец перед пропастью, задние напирают,
а впереди пустота, и все же осилили те, что впереди, кому некуда идти, на
краю пропасти, и повернули, и вдоль с той же скоростью, в риске каждый шаг
сорваться туда, вниз. Конечно, не птица, и не на зубах, которые сейчас
сомкнутся, а червь, червь, гладкий, юркий, послушный урод, которого если
разодрать, то испачкаешь в дерьме руки, это огромное белое, жирное, упругое
тело разодрать от кончика головы до кончика хвоста, хотя как понять, где
хвост или голова, не пригибаясь к этому огромному туловищу, чтобы оно или
сдохло, или же само освободило себя. Дефективный лепет о Музе - каждый день
электрический стул, каждый день нечем дышать, каждый день на твоих глазах
скальпель в глаз, так что кровь бельмом наружу. Как гейзер, как нефть из-под
земли, в твое лицо, в твои глаза. Ах, не видишь, и опять пойдешь на
электрический стул, потому что, видите ли, ты осенен идеей создания нового
лица, которое спасет мир. Ложь. Фарисейство, и ты знаешь это. За ноги Музу -
трахни ее головой о стенку. И об эту же стенку свою голову, чтобы мозги по
ней, красивее всех мраморов, ведь мозги прекрасны, это звездные миры, если
смотреть на них в огромные линзы. Где же ты, спаситель, защити червяка,
сними его, бережно уложи в постель, скажи, что я заблуждаюсь и что я ничего
не понимаю в боли, она благородна, и что всегда так было и ничего другого не
будет. А будет только вот этот огонь, вот это с изогнутым великолепным жалом
и вот эта рыба, которая проглотит это жало, думая проглотить червяка, потом
человек вырвет жало и съест рыбу, а остатки раздаст и накормит человечество,
а оно в благодарность распнет его, вознеся над собой, и будет спасаться
своим грехом. Червь. Крючок. Рыба. Человек. Распятие и опять червь. Вот и
вся история, и ничего другого не было, слышишь, ты, червь, похожий на
Гримера, как дождь похож на воду, как море похоже на воду, как капающая с
крыши сосулька похожа на воду... Как кипяток похож на воду. О Господи... К
чему все эти страсти, если скоро утро и опять испытание... И ничего не
изменится ни в чьей душе, разве что станет чуть добрее жизнь к другому,
думай, думай так... дурачок, тебе ведь тоже нужен крючок, можно подумать,
что ты другой...
XVI И опять успокоила его Муза, ибо говоримое им просто усталость и
необходимость исповеди, необходимость выплакаться, выкричаться,
необходимость освобождения и не только эта правда есть в человеке, а есть
работа, есть ее верность, и есть завтра, когда можно будет сделать то, для
чего торил и вел путь свой Гример, и пусть пока не делал он этого, и пусть
время предложит форму существующего в нем, Гримере, а может, не случится и
этого, но на сегодняшний день она, Муза, с ним, и на сегодняшний день она
верит, что не зря появился он на свет Божий и не зря судьба свела их вместе.
Муза говорит так, что можно не отвечать ей и можно закрыть глаза и послушать
ее, успокаивая свой раскрученный мозг, и он останавливается медленно, как
волчок, в котором кончается движение, как овцы, в которых неожиданно
кончился бег. И Гример, обняв Музу и повернув ее к себе спиной, начинает
засыпать.
XVII Пустынны улицы в этот час, как будто смыл дождь живые души, и
гулок каждый шаг, как удар колокола, и цокают по граниту медные подковки, и
звенит гранит, но это внутри, а снаружи - дождь, все звонче, не успеешь
голову поднять - хрясь по камню и смывает в поток. Ах, дожди последних
перемен глуше, плотнее - душнее дышать. Никогда Таможенник не чувствовал,
что просто идти и дышать тяжело, а теперь слышит это в себе. Сколько раз
ночами, после того как Таможенником стал, бабу свою, пару свою, через
Испытание и на Уход провел, чтобы не зависеть от людей и не быть ею слабым,
чтобы не мешала ему по ночам метаться по кровати (а это пришло с Именем -
кричать, задыхаться во сне и просыпаться от собственного крика), - проснулся
тихо, и никого, перед кем объяснять что-то, что ни объяснять, ни объяснить
нельзя; сколько раз ночами бродил вот так по этим улицам, но, кажется, тогда
дожди на ней были тише. А может, внутри спокойней и проще, и слышнее звук
шагов в ночи, и отдыхал Таможенник, один во всем городе имеющий право ходить
по улицам, когда ему в голову это взбредет. Жил человек, и первую половину
жизни своей приходил, когда счастлив был, в комнату в доме, и оставался,
пока покой и нежность в душе его не истаивали, не вытекали наружу, не
оседали на стенах комнаты, и была она удобна, прекрасна и тиха. А потом во
вторую половину жизни приходил он сюда же, когда тяжело и трудно было
человеку, и лечила его комната и отдавала взятое на время, возвращала и
спасала его. Так и Таможенник ночами этими утишал и утешал себя, - а тут
нашла коса на камень. Нет покоя в ночном Городе, и дождь, и тишина, и шаги -
все как раньше, а нет покоя. Все после Выбора иначе к нему повернулось,
словно нарушил он какое-то равновесие, а где и чем - понять не может. Зайти
к кому-нибудь к своим старым знакомым, разбудить, из тех, что еще уцелели,
какую-нибудь Сто вторую, прижаться к ней и заснуть? И увидеть, как камень
точильный начинает вращать колесо, искры летят из-под ножа, все больше их,
сейчас кончится сталь и бессмысленно завертится камень, но устала рука,
камень - пополам, и нож в сторону. И дождь гасит сталь, и шипит она, и
покрывается синевой, и камень ногой в воду, и поток унесет его обломки... И
пусто на душе и мертво... Не надо никуда идти, чтобы не испытывать даже
минутной зависимости от своей тоски и своей человеческой прошлой тяги к
живому. И вернулся дождя шум, по плащу забарабанил словно в дверь, еще
сильнее и громче, и больше, и какая дождю разница, был ли плащ на
Таможеннике и самый ли первый он в Городе, зависит ли от него каждый живущим
в нем, - лупит по спине, по лицу, равнодушно огибая тело, так же равнодушно,
как стены домов, дворца, стены каналов, льется в них и через Город, туда за
его пределы; зелена вода и желта. Таможенник сунул руку свою в воду, и она
ожгла руку. Конечно, столько работы. Полны каналы. Почти до края вода
вровень с тротуаром бежит. А впереди работы еще больше. Комиссия работает
круглые сутки. Лаборантка руку в раствор опустила, боль утихла. Успокоился и
Таможенник, в чем-то вот такая боль удобна, отвлекает, пожалуй, даже больше,
чем баба. Таможенник встал, положил свою руку за спину Пятьдесят пятой,
руку, которая ручку точила держала, вспомнил, хмыкнул; та стоит перед ним,
его - до кончиков пальцев и по службе, и по дружбе, - и не знает, что
делать; иногда Таможенник ее погладит, а иногда посмотрит, ухмыльнется и
ударит наотмашь - не сильно, чтобы не упала... Вот и стоит она, не зная, что
сегодня. А ничего, не ударил, не погладил, только рот в ухмылке, как
заржавленные двери, в разные стороны пополз - иди. И опять в кресло -
додремать до утра, благо час до начала очередного Гримерова испытания и
остался.
XVIII За час до испытания спит Гример, и снится ему, что не может он
проснуться, и мучается, и стучится в дверь, и бьется головой, потому что ему
надо проснуться и что он только на мгновенье забыл, как это делается, но
сейчас вспомнит, и что это он от сопротивления жизни забыл все. А ему надо,
обязательно надо, потому что он может опоздать на Комиссию, и не успеет
пройти испытание, и никогда не узнает, что же будет дальше. А Муза уже
проснулась и вскочила, смотрит на него, как бьется он, пытаясь проснуться, и
будит, и его по щекам бьет, и воду льет, и уже пришли за ним, и еще больше
навстречу Музе Гример рвется из сна. Уже вдвоем с пришедшим трясет Муза
Гримера. Только бы не это, только бы не заболел Гример сном, и тогда все,
все, все зря - и она, и удача, и жизнь, только бы не заболел. Стоит Муза на
коленях перед ним и плачет, и уже хрипит Гример, уже сам крутится, как
перерезанный пополам червь, как будто вот-вот срастется, все сильнее
судорога, - вон из того проклятого сна! - и ничего не может сделать. Только
извивается весь, там, внутри и снаружи... И остановилась Муза, и вытерла
глаза, и выгнала пришедшего за Гримером. Легла к Гримеру, и обняла его
крепко, и сначала вместе с ним стала извиваться на полу, а потом одолела,
незаметно, незаметно утихли они. И стала целовать его, когда остановилось
тело его, и стала гладить его, как часто Гример гладил ее, стала говорить
ему, как Гример говорил ей свои непонятные речи. "Если ты сам стоишь у себя
на дороге - брось свое тело собакам - им будет кстати кусок добровольного
мяса. А сам - иди дальше... Если дорога упрется в стену, не спорь со стеной,
разбей равнодушно тело о камень. А сам - иди дальше. Если земля развалится
под ногами и ветер рассеет твое разбитое тело вместе с землею, смирись перед
этой силой. А сам - иди дальше. Если ты сам стоишь у себя на дороге..." И
услышал Гример знакомые речи, которые криво протиснулись в сон и, перепутав
смысл, улеглись в голове, как собака, нашедшая дом, как кошка после
мартовской долгой отлучки. И очнулся Гример, и понял, что дверь перед ним не
дверь, а стенка, что всего лишь похожа на дверь, но что и не надо толкать
плечом, биться головой, а просто сделать шаг вправо или влево или
повернуться назад, и ты свободен. И увидел Гример, что не один стоит перед
куском стены, принимаемой за дверь, и крикнул он: отойдите, рядом выход. И
никто не послушал его, потому что глухи были люди. - Да посмотрите, это же
стена! - крикнул он второй раз, и стал оттаскивать стоящих вблизи его, и
увидел, как стоящие уцепились каждый за свою дверь, потому что боялись
пустоты и свободы, и не смог Гример оторвать их, и, когда отошел он, глухие
удары плечом услышал Гример. Вот так же и он, ничего не видя, бился бы в
стену всю жизнь, если бы не Муза. И он сделал шаг в сторону. На пять минут
опоздал Гример на работу. Но разве кто заметил ему этот пустяк, который
другому мог стоить Ухода. Только когда пришел, Таможенника била дрожь.
Таможенник спешил. Таможенник знал то, что не знали другие. Срок знал
Таможенник, и он истекал завтра.
I Завтра - это еще роскошь. Завтра - это еще целый день и целая ночь,
жизнь прожить можно до завтра, и умереть успеть можно до завтра. Но, с
другой стороны, как ни много в один день навалится, а проходит же он, а
позади столько сделано, что иному на его век бы хватило. Только не думай,
что если времени мало, что-то скомкать, что-то пропустить можно, никому
потом не объяснишь, строя дом, что времени на крышу не хватало. Люди жить
должны, а ты спи не спи, выложись весь на этот дом и истрать себя, хоть всю
свою жизнь, а дом подай и с крышей, и в срок, чтобы двери не скрипели,
спящих не будили, чтобы крепко спали спящие. А дождь себе шел и шел, и сухо
было бы над головой хотя бы в твоем доме. Успели Гример и Таможенник, не
скомкали, все прошли, один - другим прошел, а другой - сам. Все, что живого
в Гримере еще было, как собака языком слизала, стоит он - глаза ясные,
спокойные, руки точные, больше не дрожат, вверху свет, в руках скальпель не
шелохнется, как будто не в пальцах, а в тисках зажат, а тиски с верстаком
заодно, а верстак в землю врос и с ней крутится. Лежит перед Гримером
Стоящий-над-всеми. На столе. Тело по грудь белой тканью от глаз спрятано,
видна только голова. Какая она, на самом деле неизвестно, не с чем
сравнивать - ни головы, ни лица такого Гример отродясь не видел. Только
кажется ему, что огромней она любой человеческой, а вот лицо и сравнить не с
чем, не лицо это вовсе, а только материал для лица, вздувшийся, вспухший,
как будто не операцию ему делать надо, а заново сотворить. Случись это до
испытания, - от одного своего воображения сошел бы с ума Гример, вцепился бы
в подобие двери, и никакими силами от нее и Музе бы не оторвать Гримера, а
теперь, положи перед ним Бога, поднимет скальпель и как машина необходимое и
возможное от "а" до "я" прочертит. Но решимость решимостью, готовность
готовностью, а нет знания, и поэтому осторожен Гример. Надрез - сверху.
Медленно. Неглубоко. Что за черт, одну линию провел, всего два квадрата кожи
снял, а материал для лица уже иным ему видим, что-то неуловимое, но знакомое
мелькнуло. Голову Гример наклонил пониже, и опять все пропало. Еще надрез,
там бы, где глазу быть, квадрат вверх - и надо же, под скальпелем роговица
провиделась и опять, когда лезвие вынул, сжалась. Осторожно. Еще осторожнее.
Пинцет. Надрез. Угол приподнят; так и есть, роговица. Очень хорошо, теперь
следующий квадрат, чуть выше, - довольно. Это уже веко. Теперь квадрат ниже.
Нету Гримера - весь он на кончике лезвия. Надо же, с первого раза угадал
око. Вот это удача. Спокойно. Щель на лице открылась, и Гримеру показалось,
что наружу вышли слова - какие они? Он не узнал, но смысл их был понятен
ему. Необходим перерыв. Гримеру казалось, что он только начал и мог
работать, не останавливаясь, и мог сделать сейчас, в следующую минуту,
что-то важное, главное. Но здесь Лежащий перед ним остался Стоящим-над-ним,
даже в эту минуту. Гример отошел, положил бережно скальпель. Попытался
вспомнить - что же за слова услышал он, и не вспомнил ни одного. И тут же
почувствовал, что устал, что не прошел еще вчерашний день, что физически он
перешел его границу, а душа, мысли, состояние, ощущение еще там, где сегодня
наступит только завтра, и только завтра он возьмет скальпель в руки, и
приблизится к Стоящему-над-ним, и сделает первый надрез. Живешь там, где
тебе больнее, главнее жить, где важнее, а снаружи - там, где ты ходишь, где
работаешь, где разговариваешь, где связан обязанностями, заботами с целым
миром. Сидит Гример в кресле, ноги вытянул, носки врозь, как стрелки весов,
- то сходятся, то расходятся. И лицо спокойно, и руки неподвижны, а ощущение
- там, во вчера, которое на самом деле и есть - сегодня.
II Шел дождь, и было бесконечным поле, пустое, как мраморная стена, и
не было видно линии горизонта, и не сразу понял Гример, что не знает, куда
идти, и что ему нечем укрыть тело, и что ему нечего есть, а он голоден.
Сначала было ощущение, что тело иначе чувствует дождь, что пальцы перестали
ощущать воду и влагу, а ноги с трудом подпирают тело и оно тяжело для них, -
так, бывает, человек, взявший непомерную ношу на плечи свои, идет на
подгибающихся ногах и понимает: еще несколько метров, и все, придется
опустить эту ношу, а вокруг никого нет, чтобы помочь потом поднять ее на
плечи, а ноша эта - жизнь. Но большая часть дороги позади, здесь было чем
дышать, здесь никто не мешал ему, и впереди была работа и Муза. И опять
бесконечно тащился Гример, без дороги, поперек поля, вперед. Но всему бывает
конец, и силам, и желанию, и пределу. Даже те, кто заигрывается, повиснув
над пропастью, сначала на двух руках, чтобы удивить своим бесстрашием
сопутствующих им, потом - на одной, а потом, убирая один за другим четыре
пальца, доходят до рубежа, после которого нету сил пальцы вернуть на
шершавое тепло камня, и они летят вниз, в мгновение между ощущением лихой
безопасности и падением осознавая свое величие и бессмертие. Но Гример не
заигрывался, поэтому одна рука, державшая добровольно тело, продолжала
служить ему, когда, лежа на раскисшей, пропитанной водой и грязью, недавно
вспаханной земле, он приподнялся чтобы посмотреть теперь уже не вперед, а
вокруг себя. И увидел, что не один он: женщины, дети, старики и мужчины,
телами похожие на детей, и одинаково иссохши были лица их, и одинаково
голодны и беззащитны были глаза их, копошились возле в этом черном месиве. И
они узнали Гримера и сползлись к нему. И ближе всех подползла старуха,
посмотрела на него своими мертвыми, незрячими бельмами, обшарила его своими
мертвыми, холодными пальцами, подняла бельма к небу и сказала равнодушно: