К неудовольствию голубей и воробьев, люк открылся. Барли жестом пропустил ее вперед и восхитился плавностью линии ее высокой фигуры, когда она изогнулась. Потом пролез за ней, задев спиной край люка, чего, собственно, ожидал, и чертыхнулся. Они стояли в узком пространстве между двумя крутыми крышами, где едва поместились их ступни. Снизу, с невидимых улиц, доносился шум машин. Катя стояла лицом к нему, почти вплотную. «Давайте поселимся здесь, – подумал он. – Ваши глаза, я, небо». Он тер себе спину, морщась от боли.
   – Вы сильно ушиблись?
   – Трещина в позвоночнике.
   – Кто этот человек на лестнице? – спросила она.
   – Он работает у меня. Мой редактор. Он посторожит, пока мы тут беседуем.
   – Вчера вечером он был в больнице.
   – В какой больнице?
   – Вчера вечером после встречи с вами мне нужно было съездить в больницу.
   – Вы больны? Зачем вы поехали в больницу? – спросил Барли, перестав тереть спину.
   – Неважно. Но он был там. Притворялся, что у него сломана рука.
   – Он не мог там быть, – ответил Барли, не веря себе. – Весь вечер, после того как вы ушли, он был у меня. Мы обсуждали русские книги.
   Он увидел, как подозрение медленно исчезает из ее глаз.
   – Я устала. Вы должны меня извинить.
   – Давайте я расскажу вам, что я придумал, а после вы можете все забраковать. Мы поговорим, а потом я приглашаю вас поужинать. Если стражи народа нас вчера подслушивали, то в любом случае ждали чего-то такого. Мастерская принадлежит моему другу-художнику, помешанному на джазе не меньше меня. Я не назвал вам его фамилии, потому что забыл ее, а может, и вообще не знал. Я подумал, мы принесем ему выпить и поглядим его картины, но он так и не появился. Тогда мы отправились ужинать и говорили о литературе и о мире во всем мире. Вопреки моей репутации, я к вам не приставал. Ваша красота внушает мне благоговейный страх. Ну, как?
   – Годится.
   Полуприсев, он достал бутылку виски и отвинтил колпачок.
   – Вы пьете эту дрянь?
   – Нет.
   – Я тоже. – Он надеялся, что она пристроится рядом с ним, но она осталась стоять. Он налил колпачок доверху и поставил бутылку у ног.
   – Как его зовут? – спросил он. – Автора? Гёте? Кто он?
   – Это неважно.
   – Место его работы? Фирма? Номер почтового ящика? Министерство? Лаборатория? Где он работает? У нас нет времени на лишние разговоры.
   – Не знаю.
   – Где он теперь? Вы и это мне не скажете, правда?
   – Он может быть в разных местах. Это зависит от того, где он в данное время работает.
   – Как вы с ним познакомились?
   – Не знаю. Я не знаю, что можно вам говорить.
   – А что он разрешил говорить мне?
   Она запнулась, словно он поймал ее за руку, и нахмурилась.
   – Все, что сочту нужным. Я должна вам доверять. Он благороден. Такова его натура.
   – Что же вам мешает? (Молчание.) Как, по-вашему, почему я здесь? (Молчание.) По-вашему, мне очень нравится играть в прятки по всей Москве?
   – Не знаю.
   – Почему вы послали мне книгу, если не доверяете?
   – По его поручению. Не я вас выбирала. Он вас выбрал, – невесело ответила она.
   – Где он теперь? В больнице? Как вы поддерживаете с ним связь? – Он смотрел на нее в ожидании ответа, а потом предложил: – Попробуйте! Начните говорить и поглядите, как пойдет дело. Кто он, кто вы? Чем он зарабатывает на жизнь?
   – Не знаю.
   – Кто находился в дровяном сарае в три часа ночи, когда было совершено преступление? (Снова молчание.) Скажите, зачем вы меня втянули в это? Начали вы. Не я. Катя? Это я. Барли Блейр. Я рассказываю анекдоты, подражаю птичьим голосам, пью. Я друг.
   Он был очарован серьезностью, с какой она молчала, пристально глядя на него. Он был очарован тем, как слушали ее глаза, и ощущением возвращаемой дружбы всякий раз, когда она прерывала молчание.
   – Преступления совершено не было, – сказала она. – Он мой друг. А как его фамилия и чем он занимается, значения не имеет.
   Раздумывая над этим, Барли отпил виски.
   – Значит, вы обычно оказываете друзьям вот такие услуги? Переправляете на Запад их запрещенные рукописи? (Она и думает глазами, решил он.) А он хоть упомянул вам о ее содержании?
   – Естественно. Он не стал бы подвергать меня опасности без моего согласия.
   Он уловил в ее голосе желание защитить Гёте и возмутился.
   – Так о чем она, по его словам? – спросил он.
   – Об участии моей страны в многолетней разработке антигуманного оружия массового уничтожения. В ней дается картина коррупции и некомпетентности во всех областях оборонно-промышленного комплекса. А также преступной халатности и всяческих нарушений про – фессиональной и иной этики.
   – М-да! А кроме этого, какие-либо подробности вам известны?
   – Я не знакома с военными секретами.
   – А, так он солдат!
   – Нет.
   – А кто же?
   Молчание.
   – Но вы одобряете это? Передачу рукописи на Запад?
   – Он не передает ее на Запад или какому-нибудь блоку. Он уважает англичан, но суть не в этом. Его поступок обеспечит подлинную открытость в отношениях между учеными всех стран. И поможет прекратить гонку вооружений. (Нет, она все еще не верит ему. Говорила она без интонаций, словно выучила свою речь наизусть.) Он считает, что времени уже не осталось. Мы должны покончить со злоупотреблением наукой и с политическими системами, которые несут за это ответственность. На философские темы он говорит по-английски, – добавила она.
   А вы слушаете, подумал Барли. Глазами. По-английски. Пока взвешиваете, можно ли мне доверять.
   – Он ученый? – спросил он.
   – Да. Он ученый.
   – Я их всех ненавижу. А в какой области? Он физик?
   – Может быть. Не знаю.
   – Его информация охватывает весьма широкий спектр вопросов. Точность, наведение, управление, контроль, ракетные двигатели. Неужели это один человек? Кто дает ему материал? Откуда он знает так много?
   – Не знаю. Он один. Это же очевидно. У меня не так уж много друзей. Это не группа. Возможно, он, кроме того, контролирует работу других. Я не знаю.
   – У него высокая должность? Он большая шишка? Работает здесь, в Москве? Руководитель? Что он такое?
   После каждого вопроса она качала головой.
   – Он работает не в Москве. Ни о чем другом я его не спрашивала, а сам он мне не говорил.
   – Он принимает участие в испытаниях?
   – Не знаю. Он много ездит. По всему Советскому Союзу. Иногда он подолгу живет под жгучим солнцем, иногда подолгу мерзнет, иногда и то и другое. Я не знаю.
   – Он хоть раз упоминал организацию, в которой работает?
   – Нет.
   – А номер ящика? Фамилии начальников? Фамилию какого-нибудь коллеги или подчиненного?
   – Ему неинтересно говорить со мной про это.
   И он поверил ей. Пока он был с ней, он поверил бы, что север – это юг, а детей находят в капусте.
   Она смотрела на него в ожидании следующего вопроса.
   – А он понимает, каковы будут последствия публикации этого материала? – спросил Барли. – Для него, я имею в виду. Он понимает, с чем играет?
   – Он говорит, что бывают времена, когда сначала нужно действовать, а о последствиях думать, когда с ними столкнешься. – Она, казалось, ждала, что он что-то скажет, но он уже научился не спешить. – Если мы ясно видим одну цель, то можем приблизиться к ней на шаг. Если же мы погрузимся в созерцание всех целей одновременно, то не продвинемся ни на йоту.
   – Ну, а вы? Он подумал о последствиях для вас, если что-нибудь выйдет наружу?
   – Он примирился с этой мыслью.
   – А вы?
   – Естественно. Это было и мое решение. Иначе почему бы я стала ему помогать?
   – А дети?
   – Это ради них, ради всего их поколения, – ответила она с почти гневной решимостью.
   – А последствия для матушки-России?
   – Мы считаем, что гибель России предпочтительнее гибели всего человечества. Прошлое – это тяжелейшее бремя. Для всех стран, не только для России. Мы считаем себя палачами прошлого. Он говорит: если мы не можем казнить наше прошлое, как же тогда мы построим будущее? И пока мы не избавимся от старого мышления, нового мира нам не построить. И чтобы провозгласить правду, мы должны готовиться к тому, чтобы стать апостолами отрицания. Он цитирует Тургенева. Нигилист – это человек, который не принимает на веру ни единого принципа, каким бы почитанием ни был окружен этот принцип.
   – А вы?
   – А я меньше всего нигилистка. Я гуманистка. Если нам дано помочь будущему, мы обязаны это сделать.
   Он искал в ее голосе хоть тень сомнения. Но не нашел. Ни одной фальшивой ноты.
   – Давно ли он высказывает подобные мысли? Так было всегда? Или началось с недавних пор?
   – Он всегда был идеалистом. Такова его натура. Он всегда был настроен чрезвычайно критически. Но его критичность конструктивна. Было время, когда он сумел убедить себя, что оружие массового уничтожения настолько ужасно, что его создание положит конец всем войнам, что сам образ военного мышления претерпит изменения. Он согласился с парадоксальным выводом: чем мощнее оружие, тем больше возможность сохранить мир. В этом смысле он был приверженцем американской стратегической доктрины.
   Она внутренне устремлялась к нему. Он чувствовал это, чувствовал, что становится ей нужен. Она пробуждалась и шла к нему. Под московским небом она после долгих лет одиночества и тоски избавлялась от своего недоверия.
   – Что же изменило его взгляды?
   – Он много лет испытывал на себе некомпетентность и высокомерие наших военных и бюрократических учреждений. Он видел, какими кандалами на ногах прогресса они стали, – это его собственное выражение. Его вдохновила перестройка и перспектива всеобщего мира. Но он не утопист, он не пассивен. Он знает, что само собой ничего не придет. Он знает, что наш народ обманут и лишен коллективной силы. Новая революция должна быть сделана сверху. Интеллектуалами. Художниками. Теми, кто правит. Учеными. Он хочет внести собственный необратимый вклад в согласии с призывами нашего руководства. Он твердит пословицу: «По тонкому льду гони скорее». Он говорит, что мы слишком долго живем в эпоху, в которой больше не нуждаемся. Прогресса можно достигнуть только тогда, когда этой эпохе придет конец.
   – И вы согласны?
   – Да. И вы тоже! – Пылко. В глазах вспыхивает огонь. Слишком уж безупречный английский, выученный в монастыре по дозволенным классическим произведениям прошлого. – Он говорит, что слышал, как вы критиковали вашу страну точно в таких же выражениях!
   – А думает ли он о чем-то более земном? – спросил Барли. – Ну, например, любит ли он кино? Какая у него машина?
   Она отвернулась от него, и теперь он смотрел на ее профиль, вырезанный в пустоте неба. Барли глотнул виски.
   – Вы сказали, что он, возможно, физик, – напомнил он.
   – Он учился на физика. Кажется, на инженера тоже. По-моему, в той области, где он работает, разграничения между профессиями соблюдаются не так уж строго.
   – Где он учился?
   – Его еще в школе считали на редкость одаренным. В четырнадцать он занял первое место на математической олимпиаде. Об этом напечатали в ленинградских газетах. Он кончил ЛИТМО, а потом – аспирантуру, уже в университете. Он необыкновенно талантлив.
   – В школе я таких ненавидел, – сказал Барли и испугался, увидев, что она нахмурилась.
   – Но ведь Гёте вы не возненавидели. Вы его вдохновили. Он часто цитирует своего друга Скотта Блейра. «Если мы хотим обрести надежду, все мы должны предать свои страны». Вы правда так сказали?
   – Что такое ЛИТМО?
   – ЛИТМО – это Ленинградский институт точной механики и оптики. Из университета его перевели в Академгородок под Новосибирском. Он стал кандидатом наук, доктором наук. И всем прочим.
   Он хотел было расспросить, что стояло за «всем прочим», но побоялся спугнуть ее и дал ей рассказать о себе.
   – Так когда же вы с ним познакомились?
   – Когда я была совсем девочкой.
   – Сколько вам было лет?
   Он ощутил, как в ней снова вспыхивает недоверие и опять угасает при мысли, что она в безопасном обществе или же, наоборот, настолько опасном, что дальнейшая откровенность ничего уже изменить не может.
   – Я была большой интеллектуалкой шестнадцати лет, – сказала она с печальной улыбкой.
   – А сколько лет было дарованию?
   – Тридцать.
   – О каком годе мы говорим?
   – О шестьдесят восьмом. Он все еще был идеалистом, верующим в мир. Он сказал, что они ни за что не пошлют танки. «Чехи – наши друзья, – сказал он. – Они как сербы и болгары. Если бы речь шла о Варшаве, то, может быть, они послали бы танки. Но против наших чехов – никогда, никогда!»
   Она совсем повернулась к нему спиной. В ней было много женщин сразу. Она стояла к нему спиной и говорила с небом, но тем не менее втягивала его в свою жизнь и отводила ему роль наперсника.
   Это было в Ленинграде, в августе, рассказывала она. Ей шестнадцать, и она учит французский и немецкий в последнем классе школы. Лучшая ученица, грезящая о мире во всем мире, революционерка самого романтического толка. Детство осталось позади, и она считает себя зрелой женщиной, говорила она с иронией. Уже прочитаны и Эрих Фромм, и Ортега-и-Гасет, и Кафка. Она видела «Доктора Стрейнджлава» [12]. По ее мнению, Сахаров правильно мыслит, но неверно действует. Ее беспокоит судьба русских евреев, но она разделяет точку зрения отца, что в своих бедах они виноваты сами. Ее отец был профессором-гуманитарием в университете, а училась она в школе для сыновей и дочерей ленинградской номенклатуры. Шел август шестьдесят восьмого, но Катя и ее друзья все еще умудрялись жить политическими надеждами. Барли попытался вспомнить, жил ли он когда-либо политическими надеждами, и решил, что вряд ли. Она говорила так, будто ничто никогда больше не остановит ее. А ему хотелось опять держать ее руку в своих, как тогда на лестнице. Ему хотелось завладеть хоть чем-то, но лучше всего – лицом, и целовать его, а не слушать ее любовную историю.
   – Мы верили, что Восток и Запад сближаются, – говорила она. – Когда американские студенты проводили демонстрации протеста против войны во Вьетнаме, мы гордились ими и считали их своими товарищами. Когда бунтовали парижские студенты, мы жалели, что не стоим рядом с ними на баррикадах, одетые в такую же модную французскую одежду.
   Она поглядела через плечо и снова улыбнулась ему. Слева от нее над звездами выплыл рогатый месяц, и Барли смутно припомнилась вычитанная в каком-то романе примета, что это не к добру. На противоположную крышу опустилась стая чаек. «Я никогда тебя не покину», – подумал он.
   – В нашем дворе жил человек, который отсутствовал девять лет, – говорила она. – Однажды утром он вернулся, делая вид, будто не исчезал. Отец пригласил его на обед, а потом весь вечер ставил для него пластинки. Мне тогда еще не доводилось встречать жертв недавних репрессий, и, естественно, я надеялась, что он расскажет об ужасах лагерей. Но он хотел только одного: слушать Шостаковича. В те дни я не понимала, что бывают страдания, которые нельзя описать. Из Чехословакии приходили известия о потрясающих реформах. Мы верили, что вскоре в Советском Союзе начнутся такие же реформы, что у нас будет твердая валюта и возможность свободно путешествовать.
   – А где была ваша мать?
   – Она умерла.
   – От чего?
   – От туберкулеза. Я родилась, когда она уже была больна. Двадцатого августа в Доме ученых состоялся закрытый просмотр фильма Годара. – В ее голосе снова проскользнуло самоосуждение. – Приглашение было на два лица. Мой отец, наведя справки о нравственном содержании этого фильма, не горел желанием взять меня с собой, но я настояла. И в конце концов он решил, что это будет полезно для моего французского. Вы знаете ленинградский Дом ученых?
   – Вроде бы нет, – сказал он, выгибая спину.
   – Вы видели «A Bout de Souffle» [13]
   – Я играл в нем главную роль!
   Она рассмеялась, а он отхлебнул виски.
   – Ну, так вы помните, какой это сильный фильм. Да?
   – Да.
   – Такого сильного фильма я еще не видела. Он на всех произвел огромное впечатление, но для меня он был как гром с ясного неба. Дом ученых находится на набережной Невы. Обломок былого великолепия – мраморные лестницы и низкие диваны, на которые непросто сесть в узкой юбке. – Теперь она опять стояла к нему боком, чуть наклонив голову. – Прекрасный зимний сад и зал с тяжелыми занавесками и богатыми коврами, словно в мечети. Отец очень любил меня, но боялся за меня и держал в строгости. Когда фильм кончился, мы пошли в ресторан, отделанный деревянными панелями. Очень красивый. Мы сидели за длинными столами, и вот там я встретила Якова. Отец познакомил нас: «Вот новый гений мира физики», – сказал он. Мой отец часто позволял себе сарказм по адресу молодых людей. К тому же Яков был красив. Я кое-что слышала о нем, но никто не сказал мне, насколько он раним – скорее как художник, чем ученый. Я спросила его, чем он занимается, а он ответил, что вернулся в Ленинград вновь обрести невинность. Я засмеялась, чего он не ожидал от шестнадцатилетней девочки. Мне, сказала я, кажется странным, что ученый вдруг ищет невинность. Он объяснил, что в Академгородке слишком уж блистал в некоторых разделах науки и в результате им слишком уж заинтересовались военные. Оказалось, что в физике различие между исследованиями в мирных и военных целях нередко крайне мало. Теперь они предлагают ему все – привилегии, деньги для исследований, но он отказывается, поскольку хочет сохранить свою энергию для мирных целей. Это их разозлило, потому что обычно они, вербуя цвет нашей науки, не получают отказов. Вот он и вернулся в свой старый университет, чтобы вновь обрести невинность. Сначала он собирался заняться теоретической физикой и искал поддержки у влиятельных людей, но они уклонялись из-за его позиции. Ленинградской прописки у него нет. Он говорил очень свободно, как иногда случается с нашими учеными. И еще он был энтузиастом Академгородка. Рассказывал об иностранцах, которые приезжали в те дни, о молодых блестящих американцах из Стэнфорда и Массачусетского технологического института и об англичанах. Он рассказал о художниках, которые были запрещены в Москве, но могли выставляться в Городке. Семинары, бурный темп жизни, свободный обмен идеями и – как я была уверена – любовью. «В какой другой стране, кроме России, Рихтер и Ростропович поехали бы специально играть для ученых? А Окуджава бы пел? А Вознесенский читал свои стихи? Вот мир, который мы, ученые, должны построить для других!» Он шутил, а я смеялась, как зрелая женщина. В те дни он был очень остроумным, но был и уязвимым, как сегодня. В нем живет ребенок, который отказывается взрослеть. Он сочетает в себе художника и педанта. Уже в то время он откровенно критиковал некомпетентность властей. Он сказал, что в универсаме Городка столько яиц и колбасы, что туда приезжают на автобусах жители Новосибирска, и к десяти часам утра все полки уже пусты. Почему должны ездить люди, а не колбаса? Наоборот было бы много лучше! Никто не убирает мусор, сказал он, и часто выключают электричество. Иногда мусора на улицах бывало по колено. И они называют это научным раем! И я высказала еще одно не по годам зрелое замечание. «Обычная беда любого рая, – сказала я. – Там некому убирать мусор». Все засмеялись. Я имела огромный успех. Он описывал, как старая гвардия пытается постигнуть идеи молодых и как они отступают, недоверчиво покачивая головами, словно крестьяне, которые впервые увидели трактор. Ничего, сказал он, победа останется за прогрессом. Он сказал, что бронепоезд революции, который Сталин пустил под откос, наконец-то вновь катит по рельсам и следующей остановкой будет Марс. Вот тут мой отец вставил свой очередной сарказм. На его вкус, Яков слишком уж много разглагольствовал. «Но, Яков Ефремович, – сказал он, – ведь Марс, кажется, бог войны?» И Яков сразу задумался. Мне в голову не приходило, что человек способен так быстро измениться – только что бесконечно смелый, а миг спустя одинокий и расстроенный. И повинен в этом был мой отец! Я безумно на него рассердилась. Яков искал точку опоры, а отец вверг его в отчаяние. Яков рассказывал вам о своем отце?
   Она сидела, откинувшись на скат крыши, вытянув длинные ноги, туго обтянутые платьем. Небо позади нее темнело, звезды и месяц набирали яркость.
   – Он сказал мне, что его отец умер от переизбытка интеллектуальности, – ответил Барли.
   – Совсем отчаявшись, он принял участие в лагерном восстании. Много лет Яков не знал о его смерти. Однажды к нему домой пришел старик и сказал, что застрелил его отца. Он был лагерным охранником и по приказу расстреливал восставших. Расстреливали их из автоматов, десятками, в Воркуте, недалеко от железнодорожной станции. Охранник плакал. В то время Якову было всего четырнадцать, но он простил старика и угостил его водкой.
   «Я бы не смог, – подумал Барли. – Я не того масштаба».
   – В каком году расстреляли его отца? – спросил он. Будь хомяком. Ни на что другое ты не годишься.
   – По-моему, весной пятьдесят второго. Пока Яков молчал, за столом принялись горячо обсуждать события в Чехословакии, – продолжила она на своем безупречном антикварнейшем английском. – Кто-то сказал, что правящая банда непременно пошлет танки. Мой отец был в этом уверен. Кто-то заметил: «И правильно сделают». Отец сказал, что сделают независимо от того, правильно это или нет. Красные цари, сказал он, делают, что хотят, как в свое время белые цари. Система победит, потому что победа всегда остается за системой, и система – наше проклятие. Мой отец был неколебимо убежден в этом, как впоследствии и Яков. Но в то время Яков все еще твердо верил в революцию. Он хотел, чтобы смерть его отца была не напрасной. Он внимательно выслушал моего отца, но потом перешел в наступление. «Они никогда не пошлют танки, – сказал он. – Революция выживет!» Он ударил кулаком по столу. Вы обратили внимание на его руки? Как у пианиста, белые, тонкие. Он порядочно выпил. Пил и мой отец, и тоже рассердился. Он хотел, чтобы его оставили в покое с его пессимизмом. Именитый гуманитарий, он не желал, чтобы ему противоречил молодой технарь, которого он считал выскочкой. Может, отец и ревновал, потому что, пока они ссорились, я по уши влюбилась в Якова.
   Барли еще глотнул виски.
   – И вас это не шокирует? – негодующе спросила она и улыбнулась. – Шестнадцатилетняя девочка и – опытный тридцатилетний мужчина?
   Барли не находил что сказать, но ей, видимо, была нужна его поддержка.
   – У меня нет слов, но в целом им обоим, по-моему, очень посчастливилось, – сказал он.
   – Когда вечер кончился, я попросила у отца три рубля, чтобы пойти с друзьями в кафе «Север» съесть мороженого. На ужине было несколько дочек академиков, моих соучениц. Мы собрались, и я пригласила Якова с нами. По дороге я спросила, где он живет, и он ответил: «На улице профессора Попова». А потом спросил меня: «Кто такой Попов?» Я рассмеялась. «Каждый знает, кто такой Попов, – сказала я. – Попов был великим русским изобретателем радио, который передал сигнал даже раньше Маркони», – ответила я ему. Яков не разделял моей уверенности. «Возможно, Попова и вовсе не было, – сказал он. – Возможно, его придумала партия, поддерживая нашу русскую навязчивую идею, будто мы все изобрели первыми». Из этого я поняла, что он еще борется с сомнениями относительно того, что будет в Чехословакии.
   Чувствуя себя полным дураком, Барли кивнул с умным видом.
   – Я спросила его: в какой квартире он живет – в коммунальной или отдельной? Он сказал, что это комната его старого друга еще по ЛИТМО, но тот работает в особой ночной лаборатории, и видятся они редко. Я сказала: «Покажите мне, как вы живете. Мне хочется убедиться, что вам там удобно». Он стал моим первым любовником, – сказала она просто. – Он был очень нежным, как я и ожидала, но и очень страстным.
   – Браво, – сказал Барли так тихо, что, возможно, она и не расслышала.
   – Я провела с ним три часа и уехала домой на последнем поезде метро. Отец ждал меня, а я говорила с ним, как чужая, будто пришла в гости. Я так и не заснула. На следующий день я слушала последние известия на английском по Би-би-си. Танки вошли в Прагу. Отец, который это предсказывал, был в отчаянии. Но беспокоилась я не из-за отца. Вместо школы я пошла к Якову. Его товарищ сказал, что я найду его в «Сайгоне», как неофициально назывался кафетерий на Невском проспекте, самое подходящее место для поэтов, торговцев наркотиками и спекулянтов, но никак не для профессорских дочек. Он пил кофе, но был пьян. С тех пор, как он услышал это известие, он пил водку. «Твой отец прав, – сказал он. – Победа всегда остается за системой. Мы говорим о свободе, но мы угнетатели». Через три месяца он вернулся в Новосибирск. Он был зол на себя, но все равно поехал. «Это выбор между тем, чтобы умереть от безвестности, и тем, чтобы умереть от компромисса, – сказал он. – И поскольку это выбор между смертью и смертью, почему бы не предпочесть ту, что сулит больше удобств?»