Страница:
«Я верю каждому вашему слову, – шепчет он. – Они все запали мне в сердце. Поклянитесь, что вы не английский шпион, и я вам пообещаю одну вещь».
– Это его точные слова, – сказал Барли, как будто ему было стыдно за них. – Он запомнил каждое мое слово. А я помню каждое его слово.
Не в первый раз Барли говорил о памяти так, словно она – тяжелый недуг. И, возможно, именно поэтому я, как часто со мной случается, поймал себя на том, что думаю о Ханне.
«Бедный Палфри, – язвила она во время одного из своих припадков жестокости, пока готовилась идти домой к мужу, разглядывая в зеркале свое обнаженное тело и потягивая водку с тоником. – С твоей памятью, как ты сможешь забыть такую женщину, как я?»
Производил ли Барли такое действие на всех? Вот что мне хотелось бы знать. Сам того не желая, он прикасается к их центральной нервной системе, заставляет обратиться к самым сокровенным их мыслям. Возможно, именно так он подействовал и на Гёте.
Эпизод, который описывается ниже, ни разу не перефразировался, не излагался вкратце, не «истолковывался». Для посвященных либо проигрывалась целиком первоначальная запись, либо предлагалась полная ее расшифровка. А для непосвященных она не существовала вовсе. Она лежала в основе всего, что последовало за этим и что сознательно затемнялось названием «Лиссабонский подход». Когда пришел черед алхимиков, теологов и конечных пользователей по обе стороны Атлантики, именно этот эпизод они выбирали и пропускали через свои магические ящики в подкрепление априорных аргументов, типичных для каждого из этих хитрейших лагерей.
– «Нет, я не шпион, Гёте, старина. Не шпион, не был шпионом и никогда не буду. Может, это в духе вашей страны, но не в моем. А как насчет шахмат? Любите шахматы? Давайте поговорим о шахматах».
Он словно бы и не услышал: «И вы не американец? Вы ничей не шпион, даже наш?»
«Послушайте, Гёте, – говорю. – Сказать откровенно, мне это начинает действовать на нервы. Я ничей не шпион. Я – это я. Давайте либо поговорим о шахматах, либо обратитесь по другому адресу, хорошо?»
Я думал, он заткнется. Как бы не так! Он сказал, что о шахматах знает все. В шахматах у обоих игроков есть своя стратегия, и если противник ее не разгадает или утратит бдительность, то все – выиграли вы. В шахматах теория – это реальность. Но в жизни, в некоторых ее вариантах, может возникнуть ситуация, когда один игрок придумывает столько нелепостей о другом, что в конце концов создает себе именно такого противника, который ему нужен. Я согласен? – Гёте, я полностью согласен. И вдруг разговор идет уже не о шахматах, он уже исповедуется, как почти все русские, когда напьются. Зачем он живет – но это только для моих ушей, и ничьих больше. Он говорит, что родился с двумя душами, как Фауст, поэтому его и называют Гёте. Мать его была художницей, но писала то, что видела, и потому ей, естественно, не разрешали ни выставляться, ни покупать материалы. Ведь все, что мы видим, – это государственная тайна. И если это иллюзия – она все равно государственная тайна. Даже если от нее нет никакого толка и никогда не будет – это государственная тайна. А уж если тут сплошная ложь с начала и до конца, то это наиважнейшая из всех государственных тайн. Отец его, говорит, просидел двенадцать лет в лагерях и умер от переизбытка интеллектуальности. Говорит, что несчастье его отца заключалось в том, что он был мученик. Жертвы – уже плохо, святые – еще хуже, а уж мученики – дальше некуда. Я согласен?
Я согласен. Не знаю, почему согласен, но я человек вежливый, и, когда бедняга вцепился в меня и сообщает, что его отец отсидел двенадцать лет, а потом умер, у меня нет настроения с ним пререкаться, даже если я пьян.
Я спрашиваю, как его зовут на самом деле. Говорит, никак. Отец забрал его имя с собой в могилу. Говорит, что в любом приличном обществе расстреливают невежд, но в России все наоборот, и его отца расстреляли, поскольку, в отличие от его матери, он отказался умереть от разрыва сердца. Говорит, что хочет дать мне обещание. Говорит, что любит англичан. Англичане – нравственные лидеры Европы, ее невидимая опора, те, кто соединяет воедино великий европейский идеал. Говорит, что англичане понимают взаимосвязь слова и дела, а в России в дело больше никто не верит и его подменили слова – на всех уровнях, до самого верха; подменили правду, о которой никто не хочет слышать, потому что никто ничего изменить не может, а если изменит, то лишится своего места, или же они просто не знают, как за это взяться. Говорит, что беда русских в том, что они мечтают стать европейцами, но их жребий – стать американцами, а американцы отравили весь мир материалистической логикой. Если у моего соседа машина, я должен иметь две. Если у моего соседа пушка, я должен иметь две. Если у моего соседа бомба, то моя должна быть больше и вообще их должно быть много, пусть даже попасть в цель они не могут. А потому мне достаточно вообразить пушку моего соседа и удвоить ее – вот у меня уже и готово оправдание всему, что бы я ни хотел производить. Я согласен?
Просто чудо, что его никто не перебил. Даже Уолтер. Но и он не перебил, прикусил язык, как и все остальные. Даже стул ни под кем не скрипнул, пока Барли не продолжил свой рассказ.
– «Ну, согласен. Да, Гёте, я с вами полностью согласен. Все лучше, чем спрашивать, не английский ли я шпион». А он заговорил о великом поэте и мистике девятнадцатого века Питурине.
– Печерине! – произносит высокий резкий голос. Уолтер все-таки не выдержал.
– Правильно, Печерин, – соглашается Барли. – Владимир Печерин [5]. Печерин хотел пожертвовать собой ради человечества, умереть на кресте и чтобы мать была у его ног. Слышал ли я о нем? Нет, не слышал. Печерин уехал в Ирландию, ушел в монастырь, говорит он. Только Гёте сделать так не может, потому что не получит визу, и вообще, он не любит бога. Вот Печерин любил бога, а науку любил, только если она принимала в расчет человеческую душу. Я спрашиваю, сколько ему лет. То есть – Гёте, а не Печерину. К этому времени ему можно было дать от семи до ста. Он говорит, что стоит ближе к смерти, чем к жизни. Он говорит, что ему пятьдесят, но что он только-только родился на свет.
Вступает Уолтер, но мягко, как в церкви, без обычного взвизга:
– Почему вас заинтересовал его возраст? Почему именно этот вопрос из всех, какие могли ему задать? Ну, какое в подобный момент имеет значение, сколько у него во рту зубов?
– По нему не поймешь. Ни морщинки, пока не нахмурится.
– Он сказал «наука». Не физика. Наука?
– Наука. Потом он стал читать стихи Печерина. Переводил по ходу. Сначала по-русски, потом по-английски. «Как сладко ненавидеть свою страну и жадно ожидать ее гибели… и в этой гибели различить зарю всеобщего возрождения». Возможно, я и не все понял, но общий смысл такой. Он говорит, что Печерин понял, что можно любить свою страну и в то же время ненави – деть ее систему. Печерин просто с ума сходил по Англии, так же как и Гёте. По Англии, родине справедливости, правды и свободы. Печерин показал, что в предательстве нет вероломства, если предают то, что ненавидят, и борются за то, что любят. Теперь предположим, что Печерин располагал ключом к великой тайне русской души. Что бы он сделал? Яснее ясного. Он бы передал этот ключ англичанам.
Я теперь хочу только одного: чтобы он от меня отвязался. Я уже паникую. Он снова на меня наваливается. Лицом к лицу. Скрипит и пыхтит, как паровая машина. Вот-вот у него сердце из груди выпрыгнет. И его большие карие глаза – как два блюдца.
– Что вы пили? – спрашиваю. – Кортизон?
– А вы знаете, что еще вы сказали за обедом? – говорит он.
– Ничего я не говорил, – отвечаю, – меня там не было. Это те двое верзил. И они первые начали.
Он опять меня не слушает.
– Вы сказали: «В наши дни надо мыслить, как мыслят герои, чтобы поступать всего лишь как порядочный человек».
– Не оригинально, – говорю. – Старье. Этих слов я где-то набрался. Моего тут нет. А теперь забудьте все, что я наговорил, и возвращайтесь к своим.
Не слушает. Хватает меня за запястья. Руки как у девушки, но хватка железная.
– Обещайте мне, что вы поступите всего лишь как порядочный человек, если я найду в себе смелость мыслить как герой.
– Послушайте, – говорю. – Бросьте это и давайте поищем, чем бы перекусить. У них там есть какой-то суп. Я его чую. Вы любите суп? Суп?
Он не плачет, насколько я могу судить, но лицо у него абсолютно мокрое. Вся его белая кожа в испарине, точно от боли. Держится за мое запястье, будто я его духовник.
– Обещайте мне, – говорит.
– Господи, да что же я должен вам обещать?
– Обещайте, что поступите как джентльмен.
– Я не джентльмен. Я издатель.
Тут он начинает хохотать. В первый раз. С каким-то странным прищелкиванием.
– Вы себе даже не представляете, какую уверенность вселяет в меня ваш отказ! – говорит он.
Я поднимаюсь на ноги. Потихонечку, чтобы не встревожить его. А он все так же за меня держится.
– Каждый день я совершаю грех науки, – говорит он. – Я перековываю орала на мечи. Я ввожу в заблуждение наших хозяев. Я ввожу в заблуждение ваших. Я поддерживаю ложь. Каждый день я убиваю в себе человека. Выслушайте меня.
– Мне пора, Гёте, старина. Все милые консьержки в моей гостинице глаз не смыкают, волнуются, куда это я запропастился. Да отпустите же меня! Вы мне сейчас руку сломаете.
Сжимает меня в объятиях. Валит прямо на себя. Он такой худой, что я чувствую себя дико жирным. Мокрая борода, мокрые волосы, этот жгучий жар.
– Обещайте, – говорит он.
Прямо выдавил из меня обещание. Такой пыл! В жизни ничего подобного не видел.
– Ну, ладно, – говорю. – Если вам когда-нибудь удастся стать героем, то я буду порядочным человеком. Договорились. Хорошо? А теперь пустите меня, будьте другом.
– Обещайте, – говорит он.
– Обещаю, – говорю я и отпихиваю его от себя.
Уолтер кричит. Ни наши предварительные предупреждения, ни разъяренные взгляды Неда, Клайва и мои уже не могут его сдержать.
– Но вы ему действительно поверили, Барли? Он вас дурачил? Вас ведь не проведешь. Что вы чувствовали?
Молчание. Долгое молчание. И наконец:
– Он был пьян. За всю свою жизнь так пьян я был, пожалуй, лишь дважды. Ну, пусть трижды. Он же целый день дул водку и теперь продолжал ее пить как воду. Но вдруг наступил просвет. Я ему поверил. Он не из тех, кому не веришь.
И снова Уолтер в бешенстве:
– Но чему вы поверили? О чем, по-вашему, шла речь? Чем, по-вашему, он занимался? Эта болтовня о чем-то, что не попадает в цель, об обмане своих и чужих хозяев, о шахматах, которые вовсе и не шахматы, а нечто другое. Вы же способны сложить два да два и получить четыре? Почему вы не пришли к нам? Я знаю, почему! Вы спрятали голову в песок. «Не знаю, потому что не хочу знать». В этом вы весь.
После этого на пленке – Барли снова ругает себя, расхаживая по комнате.
– Черт, черт, черт, – бормочет он. Снова и снова. До тех пор, пока его не перебивает голос Клайва. Если Клайву придется отдать приказ уничтожить Вселенную, то, мне кажется, отдаст он его таким же отрешенным голосом.
– Мне очень жаль, но боюсь, что нам от вас потребуется довольно серьезная помощь, – говорит он.
Как ни парадоксально, но я верю, что Клайву действительно было жаль. Он привержен технике, а живые источники его смущают. Он мещанин-шпионократ современной школы и считает, что факты являются единственным видом информации, а тех, кто не позволяет им властвовать над собой, глубоко презирает. Если что-то он и любил кроме карьеры и серебристого «Мерседеса» (он отказывается выводить его из гаража, если замечает на нем хоть малейшую царапинку), то лишь хитрую аппаратуру и могущественных американцев – именно в такой последовательности. Клайв загорелся бы, будь Дрозд раскрытым кодом, спутником или внутриведомственной комиссией. Но в таком случае Барли мог бы и не рождаться.
Нед был полной его противоположностью и потому больше рисковал. По натуре и подготовке он был наставником агентов и капитаном команды. Живые источники были его стихией и – в том смысле, как он понимал это слово, – его страстью. Он презирал внутренние интриги вокруг разведывательной политики и все это с удовольствием предоставлял Клайву, так же как анализ предоставлял Уолтеру. В этом смысле он был убежденный примитивист, как и положено тем, кто имеет дело с человеческой натурой. Клайв же, для которого человеческая натура была смрадной трясиной без конца и края, пользовался репутацией модерниста.
* * *
Глава 5
– Это его точные слова, – сказал Барли, как будто ему было стыдно за них. – Он запомнил каждое мое слово. А я помню каждое его слово.
Не в первый раз Барли говорил о памяти так, словно она – тяжелый недуг. И, возможно, именно поэтому я, как часто со мной случается, поймал себя на том, что думаю о Ханне.
«Бедный Палфри, – язвила она во время одного из своих припадков жестокости, пока готовилась идти домой к мужу, разглядывая в зеркале свое обнаженное тело и потягивая водку с тоником. – С твоей памятью, как ты сможешь забыть такую женщину, как я?»
Производил ли Барли такое действие на всех? Вот что мне хотелось бы знать. Сам того не желая, он прикасается к их центральной нервной системе, заставляет обратиться к самым сокровенным их мыслям. Возможно, именно так он подействовал и на Гёте.
Эпизод, который описывается ниже, ни разу не перефразировался, не излагался вкратце, не «истолковывался». Для посвященных либо проигрывалась целиком первоначальная запись, либо предлагалась полная ее расшифровка. А для непосвященных она не существовала вовсе. Она лежала в основе всего, что последовало за этим и что сознательно затемнялось названием «Лиссабонский подход». Когда пришел черед алхимиков, теологов и конечных пользователей по обе стороны Атлантики, именно этот эпизод они выбирали и пропускали через свои магические ящики в подкрепление априорных аргументов, типичных для каждого из этих хитрейших лагерей.
– «Нет, я не шпион, Гёте, старина. Не шпион, не был шпионом и никогда не буду. Может, это в духе вашей страны, но не в моем. А как насчет шахмат? Любите шахматы? Давайте поговорим о шахматах».
Он словно бы и не услышал: «И вы не американец? Вы ничей не шпион, даже наш?»
«Послушайте, Гёте, – говорю. – Сказать откровенно, мне это начинает действовать на нервы. Я ничей не шпион. Я – это я. Давайте либо поговорим о шахматах, либо обратитесь по другому адресу, хорошо?»
Я думал, он заткнется. Как бы не так! Он сказал, что о шахматах знает все. В шахматах у обоих игроков есть своя стратегия, и если противник ее не разгадает или утратит бдительность, то все – выиграли вы. В шахматах теория – это реальность. Но в жизни, в некоторых ее вариантах, может возникнуть ситуация, когда один игрок придумывает столько нелепостей о другом, что в конце концов создает себе именно такого противника, который ему нужен. Я согласен? – Гёте, я полностью согласен. И вдруг разговор идет уже не о шахматах, он уже исповедуется, как почти все русские, когда напьются. Зачем он живет – но это только для моих ушей, и ничьих больше. Он говорит, что родился с двумя душами, как Фауст, поэтому его и называют Гёте. Мать его была художницей, но писала то, что видела, и потому ей, естественно, не разрешали ни выставляться, ни покупать материалы. Ведь все, что мы видим, – это государственная тайна. И если это иллюзия – она все равно государственная тайна. Даже если от нее нет никакого толка и никогда не будет – это государственная тайна. А уж если тут сплошная ложь с начала и до конца, то это наиважнейшая из всех государственных тайн. Отец его, говорит, просидел двенадцать лет в лагерях и умер от переизбытка интеллектуальности. Говорит, что несчастье его отца заключалось в том, что он был мученик. Жертвы – уже плохо, святые – еще хуже, а уж мученики – дальше некуда. Я согласен?
Я согласен. Не знаю, почему согласен, но я человек вежливый, и, когда бедняга вцепился в меня и сообщает, что его отец отсидел двенадцать лет, а потом умер, у меня нет настроения с ним пререкаться, даже если я пьян.
Я спрашиваю, как его зовут на самом деле. Говорит, никак. Отец забрал его имя с собой в могилу. Говорит, что в любом приличном обществе расстреливают невежд, но в России все наоборот, и его отца расстреляли, поскольку, в отличие от его матери, он отказался умереть от разрыва сердца. Говорит, что хочет дать мне обещание. Говорит, что любит англичан. Англичане – нравственные лидеры Европы, ее невидимая опора, те, кто соединяет воедино великий европейский идеал. Говорит, что англичане понимают взаимосвязь слова и дела, а в России в дело больше никто не верит и его подменили слова – на всех уровнях, до самого верха; подменили правду, о которой никто не хочет слышать, потому что никто ничего изменить не может, а если изменит, то лишится своего места, или же они просто не знают, как за это взяться. Говорит, что беда русских в том, что они мечтают стать европейцами, но их жребий – стать американцами, а американцы отравили весь мир материалистической логикой. Если у моего соседа машина, я должен иметь две. Если у моего соседа пушка, я должен иметь две. Если у моего соседа бомба, то моя должна быть больше и вообще их должно быть много, пусть даже попасть в цель они не могут. А потому мне достаточно вообразить пушку моего соседа и удвоить ее – вот у меня уже и готово оправдание всему, что бы я ни хотел производить. Я согласен?
Просто чудо, что его никто не перебил. Даже Уолтер. Но и он не перебил, прикусил язык, как и все остальные. Даже стул ни под кем не скрипнул, пока Барли не продолжил свой рассказ.
– «Ну, согласен. Да, Гёте, я с вами полностью согласен. Все лучше, чем спрашивать, не английский ли я шпион». А он заговорил о великом поэте и мистике девятнадцатого века Питурине.
– Печерине! – произносит высокий резкий голос. Уолтер все-таки не выдержал.
– Правильно, Печерин, – соглашается Барли. – Владимир Печерин [5]. Печерин хотел пожертвовать собой ради человечества, умереть на кресте и чтобы мать была у его ног. Слышал ли я о нем? Нет, не слышал. Печерин уехал в Ирландию, ушел в монастырь, говорит он. Только Гёте сделать так не может, потому что не получит визу, и вообще, он не любит бога. Вот Печерин любил бога, а науку любил, только если она принимала в расчет человеческую душу. Я спрашиваю, сколько ему лет. То есть – Гёте, а не Печерину. К этому времени ему можно было дать от семи до ста. Он говорит, что стоит ближе к смерти, чем к жизни. Он говорит, что ему пятьдесят, но что он только-только родился на свет.
Вступает Уолтер, но мягко, как в церкви, без обычного взвизга:
– Почему вас заинтересовал его возраст? Почему именно этот вопрос из всех, какие могли ему задать? Ну, какое в подобный момент имеет значение, сколько у него во рту зубов?
– По нему не поймешь. Ни морщинки, пока не нахмурится.
– Он сказал «наука». Не физика. Наука?
– Наука. Потом он стал читать стихи Печерина. Переводил по ходу. Сначала по-русски, потом по-английски. «Как сладко ненавидеть свою страну и жадно ожидать ее гибели… и в этой гибели различить зарю всеобщего возрождения». Возможно, я и не все понял, но общий смысл такой. Он говорит, что Печерин понял, что можно любить свою страну и в то же время ненави – деть ее систему. Печерин просто с ума сходил по Англии, так же как и Гёте. По Англии, родине справедливости, правды и свободы. Печерин показал, что в предательстве нет вероломства, если предают то, что ненавидят, и борются за то, что любят. Теперь предположим, что Печерин располагал ключом к великой тайне русской души. Что бы он сделал? Яснее ясного. Он бы передал этот ключ англичанам.
Я теперь хочу только одного: чтобы он от меня отвязался. Я уже паникую. Он снова на меня наваливается. Лицом к лицу. Скрипит и пыхтит, как паровая машина. Вот-вот у него сердце из груди выпрыгнет. И его большие карие глаза – как два блюдца.
– Что вы пили? – спрашиваю. – Кортизон?
– А вы знаете, что еще вы сказали за обедом? – говорит он.
– Ничего я не говорил, – отвечаю, – меня там не было. Это те двое верзил. И они первые начали.
Он опять меня не слушает.
– Вы сказали: «В наши дни надо мыслить, как мыслят герои, чтобы поступать всего лишь как порядочный человек».
– Не оригинально, – говорю. – Старье. Этих слов я где-то набрался. Моего тут нет. А теперь забудьте все, что я наговорил, и возвращайтесь к своим.
Не слушает. Хватает меня за запястья. Руки как у девушки, но хватка железная.
– Обещайте мне, что вы поступите всего лишь как порядочный человек, если я найду в себе смелость мыслить как герой.
– Послушайте, – говорю. – Бросьте это и давайте поищем, чем бы перекусить. У них там есть какой-то суп. Я его чую. Вы любите суп? Суп?
Он не плачет, насколько я могу судить, но лицо у него абсолютно мокрое. Вся его белая кожа в испарине, точно от боли. Держится за мое запястье, будто я его духовник.
– Обещайте мне, – говорит.
– Господи, да что же я должен вам обещать?
– Обещайте, что поступите как джентльмен.
– Я не джентльмен. Я издатель.
Тут он начинает хохотать. В первый раз. С каким-то странным прищелкиванием.
– Вы себе даже не представляете, какую уверенность вселяет в меня ваш отказ! – говорит он.
Я поднимаюсь на ноги. Потихонечку, чтобы не встревожить его. А он все так же за меня держится.
– Каждый день я совершаю грех науки, – говорит он. – Я перековываю орала на мечи. Я ввожу в заблуждение наших хозяев. Я ввожу в заблуждение ваших. Я поддерживаю ложь. Каждый день я убиваю в себе человека. Выслушайте меня.
– Мне пора, Гёте, старина. Все милые консьержки в моей гостинице глаз не смыкают, волнуются, куда это я запропастился. Да отпустите же меня! Вы мне сейчас руку сломаете.
Сжимает меня в объятиях. Валит прямо на себя. Он такой худой, что я чувствую себя дико жирным. Мокрая борода, мокрые волосы, этот жгучий жар.
– Обещайте, – говорит он.
Прямо выдавил из меня обещание. Такой пыл! В жизни ничего подобного не видел.
– Ну, ладно, – говорю. – Если вам когда-нибудь удастся стать героем, то я буду порядочным человеком. Договорились. Хорошо? А теперь пустите меня, будьте другом.
– Обещайте, – говорит он.
– Обещаю, – говорю я и отпихиваю его от себя.
Уолтер кричит. Ни наши предварительные предупреждения, ни разъяренные взгляды Неда, Клайва и мои уже не могут его сдержать.
– Но вы ему действительно поверили, Барли? Он вас дурачил? Вас ведь не проведешь. Что вы чувствовали?
Молчание. Долгое молчание. И наконец:
– Он был пьян. За всю свою жизнь так пьян я был, пожалуй, лишь дважды. Ну, пусть трижды. Он же целый день дул водку и теперь продолжал ее пить как воду. Но вдруг наступил просвет. Я ему поверил. Он не из тех, кому не веришь.
И снова Уолтер в бешенстве:
– Но чему вы поверили? О чем, по-вашему, шла речь? Чем, по-вашему, он занимался? Эта болтовня о чем-то, что не попадает в цель, об обмане своих и чужих хозяев, о шахматах, которые вовсе и не шахматы, а нечто другое. Вы же способны сложить два да два и получить четыре? Почему вы не пришли к нам? Я знаю, почему! Вы спрятали голову в песок. «Не знаю, потому что не хочу знать». В этом вы весь.
После этого на пленке – Барли снова ругает себя, расхаживая по комнате.
– Черт, черт, черт, – бормочет он. Снова и снова. До тех пор, пока его не перебивает голос Клайва. Если Клайву придется отдать приказ уничтожить Вселенную, то, мне кажется, отдаст он его таким же отрешенным голосом.
– Мне очень жаль, но боюсь, что нам от вас потребуется довольно серьезная помощь, – говорит он.
Как ни парадоксально, но я верю, что Клайву действительно было жаль. Он привержен технике, а живые источники его смущают. Он мещанин-шпионократ современной школы и считает, что факты являются единственным видом информации, а тех, кто не позволяет им властвовать над собой, глубоко презирает. Если что-то он и любил кроме карьеры и серебристого «Мерседеса» (он отказывается выводить его из гаража, если замечает на нем хоть малейшую царапинку), то лишь хитрую аппаратуру и могущественных американцев – именно в такой последовательности. Клайв загорелся бы, будь Дрозд раскрытым кодом, спутником или внутриведомственной комиссией. Но в таком случае Барли мог бы и не рождаться.
Нед был полной его противоположностью и потому больше рисковал. По натуре и подготовке он был наставником агентов и капитаном команды. Живые источники были его стихией и – в том смысле, как он понимал это слово, – его страстью. Он презирал внутренние интриги вокруг разведывательной политики и все это с удовольствием предоставлял Клайву, так же как анализ предоставлял Уолтеру. В этом смысле он был убежденный примитивист, как и положено тем, кто имеет дело с человеческой натурой. Клайв же, для которого человеческая натура была смрадной трясиной без конца и края, пользовался репутацией модерниста.
* * *
Глава 5
Мы все перешли в библиотеку, где Нед и Барли начинали. Брок повесил экран и установил проектор. Он поставил стулья подковой, мысленно прикинув, кто где захочет сесть, – как часто бывает с людьми агрессивного склада, он обожал лакейские обязанности. Он слушал беседу по ретранслятору, и, несмотря на мрачные предчувствия относительно Барли, в его блеклых балтийских глазах тлело радостное возбуждение. А Барли, целиком поглощенный своими мыслями, непринужденно расположился в первом ряду между Бобом и Клайвом – привилегированный, но и рассеянный гость на частном просмотре. Я глядел на его профиль, когда Брок включил проектор: сначала его голова была задумчиво опущена, но, едва возник первый кадр, он ее сразу вскинул. Нед сидел рядом со мной. Ни одного слова, но я чувствовал умело сдерживаемое волнение. Перед нашими глазами промелькнуло двадцать мужских лиц – в основном советские ученые, отобранные в результате первых поспешных поисков в архивах Лондона и Лэнгли, которые, предположительно, могли иметь доступ к информации, фигурировавшей в тетрадях Дрозда. Некоторых показывали не единожды: сначала с бородой, потом с заретушированной бородой. Другие были представлены такими, какими их сняли двадцать лет назад, поскольку это было все, чем располагали архивы.
– Среди этих нет, – объявил Барли, когда опознание закончилось, и вдруг прижал руку к голове, словно его ужалили.
Боб никак не мог этому поверить. Но его недоверие было столь же обаятельно, как и доверие:
– И даже никаких «кажется» или «возможно», а, Барли? Что-то вы слишком уверены, если вспомнить, сколько вы уже выпили до того, как увидели объект. Черт, мне приходилось бывать на таких вечеринках, что я и своего имени вспомнить не мог.
– Абсолютно уверен, старина, – сказал Барли и вновь погрузился в свои мысли.
Наступила Катина очередь, хотя Барли, разумеется, об этом не знал. Боб подбирался к ней осторожно – профессионал из Лэнгли, демонстрирующий нам, как он работает.
– Барли, вот кое-какие мальчики и девочки, связанные с московскими издательскими кругами, – сказал он излишне небрежно, когда начал показывать фотографии. – Люди, с которыми вы могли сталкиваться во время ваших русских странствий – на приемах, на книжных ярмарках, в редакциях. Если вы увидите кого-то знакомого, свистните.
– Господи, это же Леонора! – радостно перебил Барли, не дав Бобу договорить. На экране роскошная дюжая женщина с задницей в целое футбольное поле переходила улицу. – Нора – главная движущая сила СК, – добавил Барли.
– СК? – эхом отозвался Клайв, будто раскопал секретное общество.
– «Союзкнига». СК заказывает и распространяет иностранные книги в Советском Союзе. А доходят ли книги до назначения, вопрос другой. Ну, а с Норой не соскучишься.
– Вы знаете ее фамилию?
– Зиновьева.
Правильно, подтвердила посвященным улыбка Боба.
Барли показывали других, и он называл тех, кого, по их сведениям, знал. Но когда на экране вспыхнула фотография Кати, та, которую показывали Ландау, – Катя с зачесанными вверх волосами спускается в пальто по лестнице с пластиковой сумкой в руке, – Барли буркнул «пас», как и в остальных случаях, когда люди на экране были ему неизвестны.
Боб восхитительно огорчился. Он сказал: «Пожалуйста, задержите ее» – таким расстроенным голосом, что даже младенец догадался бы, что фотография эта имеет какой-то тайный смысл.
И Брок задержал ее, а мы все задержали дыхание.
– Барли, эта малютка с темными волосами и большими глазами работает в московском издательстве «Октябрь». Прекрасно говорит по-английски, так же литературно, как вы и Гёте. По нашим сведениям, она редактор, заказывает и проверяет переводы советских авторов на английский. Вам это ничего не говорит?
– Увы, нет, – ответил Барли.
После чего Клайв перекинул его мне. Легким кивком. Берите, мол, его, Палфри. Передаю его вам. Напугайте его.
Для подобных внушений у меня есть особый голос. Ему положено внушить ужас, точно при произнесении брачной клятвы перед алтарем, и я ненавижу его, потому что его ненавидит Ханна. Если бы люди моей профессии носили белые халаты, именно в такой момент я бы делал смертоносную инъекцию. Но в тот вечер, едва оставшись с ним наедине, я избрал более сочувственный тон и стал иным и, пожалуй, помолодевшим Палфри, который, как клялась Ханна, мог победить. Я обратился к Барли не так, как к обыкновенному стажеру, а как к другу, которого я хочу предостеречь.
Вот какова подоплека, сказал я, прибегнув к самым неюридическим выражениям, какие только мог подыскать. Вот петля, которую мы затягиваем на вашей шее. Берегитесь. Взвесьте все.
Других я заставляю сесть. Но Барли позволил бродить по комнате, так как успел заметить, что ему легче, когда он может расхаживать взад и вперед, передергивать плечами, вскидывать руки, блаженно потягиваясь. Симпатия – это проклятие, даже когда она недолговечна, и все скверные английские законы, взятые вместе, не способны меня от нее оградить.
И временно проникшись к нему сочувствием, я обнаружил в нем много такого, чего не уловил в присутствии остальных. Я заметил, как он отстраняется от меня, словно борясь с присущей ему склонностью дарить себя первому же, кто его востребует. Заметил, как его руки, вопреки стремлению к самодисциплине, остаются непокорными, особенно локти, которые, казалось, стремятся высвободиться из любой форменной одежды, на них натянутой.
И я заметил собственную досаду, что мне не удается наблюдать его вблизи, что я вынужден ловить его отражение в обрамленных позолотой зеркалах, мимо которых он ходил. И даже теперь он представляется мне в недостижимой дали.
И я заметил его задумчивость, когда он окунался в мои наставления и выныривал, что-то ухватив, и отворачивался, чтобы это переварить. И передо мной вдруг возникала могучая спина, которую никак нельзя было примирить с его непримиримым фасадом.
И я заметил, что в его глазах, когда он поворачивался ко мне, не было и тени угодливости, которая так часто отталкивала меня в других, внимавших моим мудрым речам. Он не испугался. Ничто в них его даже не затронуло. И тем не менее его глаза вызвали во мне тревогу – с той самой минуты, когда в первый раз оценили меня. Слишком правдивыми, слишком ясными, слишком беззащитными они были. Ни один из его беспорядочных жестов не мог оберечь их. Мне померещилось, что я, да и любой другой, – могу окунуться в них и завладеть им, и чувство это внушило мне страх. Я испугался за свою безопасность.
И я вспомнил его досье. Столько безрассудств, поступков, равносильных самоуничтожению, и так мало благоразумия! Ужасная школьная биография. Попытки снискать хоть какие-то лавры с помощью бокса, в результате чего он попал в школьную больницу со сломанной челюстью. Исключение из школы за то, что был пьян, когда читал из Евангелия перед таинством святого причастия. «Так я ж не протрезвел со вчерашнего, сэр. Я не нарочно». Подвергнут телесному наказанию и исключен.
Как удобно было бы и для него, и для меня, пришло мне в голову, если бы я мог указать на какое-нибудь страшное преступление, мучающее его, на поступок, рожденный трусостью или нежеланием вмешаться. Нед показал мне всю его жизнь, все тайные ее закоулки, все-все: болезни, финансы, женщин, жен, детей. Но в конечном счете ничего, кроме мелочей. Ни большого взрыва, ни большого преступления. Вообще ничего большого – возможно, тут и крылось объяснение. Что, если он постоянно разбивался о мелкие рифы житейских неурядиц оттого лишь, что морские просторы оставались для него недоступны? Не умолял ли он своего Творца дать ему настоящее большое испытание или уж перестать допекать его? Был бы он столь опрометчив, если бы столкнулся с несравненно большим риском?
Затем внезапно, прежде, чем я осознаю это, наши роли меняются. Он, прищурившись, наклоняется надо мной. Команда все еще ждет в библиотеке, и я различаю звуки, свидетельствующие, что там начинают терять терпение. Передо мной на столе лежит документ. Но читает он не его, а меня.
– У вас есть какие-нибудь вопросы? – спрашиваю я, глядя на него снизу вверх и ощущая, какой он высокий. – Может, вы хотите что-нибудь узнать, прежде чем подпишете? – говорю я, все-таки из самозащиты пуская в ход мой особый голос.
Сначала он недоумевает, затем находит мои слова забавными:
– Зачем? Или у вас есть для меня еще какие-то ответы?
– Это же нечестно, – предупреждаю я его сурово. – Вам навязали важную секретную информацию. Не по вашей воле. Но вычеркнуть ее из памяти вы не можете. Вам известно достаточно, чтобы обречь на гибель мужчину, а может быть, и женщину. Это причисляет вас к определенной категории. И накладывает на вас обязательства, от которых вам никуда не уйти.
И, помилуй меня, господи, я снова думаю о Ханне. Он разбередил во мне всю связанную с ней боль, словно рана была совсем свежей.
Он пожимает плечами, сбрасывая с себя это бремя.
– Я ведь не знаю, что, собственно, я знаю, – говорит он.
В дверь стучат.
– Дело в том, что они, возможно, захотят сообщить вам еще что-то, – говорю я, вновь смягчаясь, стараясь, чтобы он понял, как близко к сердцу я принимаю его судьбу. – То, что вы уже знаете, возможно, лишь начало того, что вы, как им хотелось бы, должны для них выяснить.
Он подписывает. Не читая. Не клиент, а просто кошмар. Так он мог бы подмахнуть собственный смертный приговор – даже не поинтересовавшись, с полнейшим равнодушием. Они стучатся, а мне еще надо засвидетельствовать его подпись.
– Спасибо, – говорит он.
– За что?
Я убираю ручку. Попался, думаю я с ледяным торжеством, а Клайв и прочие строем входят в комнату. Скользкий субъект, но я добился, чтобы он подписал.
Но другой части моей души стыдно и почему-то тревожно. Словно я запалил костер в нашем лагере и неизвестно, куда распространится огонь и кто его погасит.
* * *
Единственное достоинство следующего действия – краткость. Мне было жаль Боба. Он не был ни двоедушным, ни тем более ханжой. Его было видно насквозь, но это еще не преступление, даже в мире секретных служб. Он был скроен скорее по мерке Неда, чем Клайва, и методы Службы были ему ближе, чем методы Лэнгли. Когда-то Лэнгли насчитывало много таких, как Боб, и от этого только выигрывало.
– Барли, а вы имеете хоть малейшее представление о сути материала, полученного от источника, которого вы называете Гёте? Представляете себе, так сказать, общий его смысл? – неловко спросил Боб, пуская в ход свою широкую улыбку.
Я вспомнил, что Джонни уже задавал похожий вопрос Ландау. И обжег пальцы.
– Откуда? – ответил Барли. – Я ведь этого материала вообще не видел. Вы же сами мне не дали.
– А вы совершенно уверены в том, что Гёте никак заранее вам не намекнул? Он ничего вам не шепнул, как автор – издателю, о том, что именно он, возможно, когда-нибудь вам передаст, если оба вы сдержите слово? Кое-что сверх того, о чем вы, по вашим словам, беседовали в Переделкине в общих чертах? То есть об оружии и несуществующих врагах?
– Я рассказал вам все, что помню, – сказал Барли, растерянно покачав головой.
Как и Джонни до него, Боб начал заглядывать в папку у себя на коленях. Но только чтобы скрыть собственную неловкость.
– Барли, во время своих шести поездок в Советский Союз за последние семь лет вы установили какие-нибудь контакты, пусть и мимолетные, с противниками войны, диссидентами или другими неформальными группами того же рода?
– А что, это преступление?
Вмешался Клайв:
– Будьте добры, отвечайте на вопрос.
Как ни странно, Барли послушался. Порой Клайв был так мелок, что задеть Барли не мог.
– Встречаешься с разными людьми, Боб. С джазистами, с редакторами, интеллектуалами, журналистами, художниками – так что вопрос бессмысленный. Извините.
– Тогда я сформулирую его по-другому: знакомы ли вы с какими-нибудь борцами за мир здесь, в Англии?
– Понятия не имею.
– Барли, знали ли вы, что два члена блюз-оркестра, в котором вы играли между семьдесят седьмым и восьмидесятым годами, принимали участие в кампании за ядерное разоружение и в некоторых других в том же духе?
Барли, казалось, был озадачен, но и чуть-чуть обрадован:
– Неужели? И как же их фамилии?
– А вас очень поразит, если я отвечу: Макси Бернс и Берт Уандерли?
Ко всеобщему удовольствию (если не считать Клайва), Барли разразился веселым смехом.
– Среди этих нет, – объявил Барли, когда опознание закончилось, и вдруг прижал руку к голове, словно его ужалили.
Боб никак не мог этому поверить. Но его недоверие было столь же обаятельно, как и доверие:
– И даже никаких «кажется» или «возможно», а, Барли? Что-то вы слишком уверены, если вспомнить, сколько вы уже выпили до того, как увидели объект. Черт, мне приходилось бывать на таких вечеринках, что я и своего имени вспомнить не мог.
– Абсолютно уверен, старина, – сказал Барли и вновь погрузился в свои мысли.
Наступила Катина очередь, хотя Барли, разумеется, об этом не знал. Боб подбирался к ней осторожно – профессионал из Лэнгли, демонстрирующий нам, как он работает.
– Барли, вот кое-какие мальчики и девочки, связанные с московскими издательскими кругами, – сказал он излишне небрежно, когда начал показывать фотографии. – Люди, с которыми вы могли сталкиваться во время ваших русских странствий – на приемах, на книжных ярмарках, в редакциях. Если вы увидите кого-то знакомого, свистните.
– Господи, это же Леонора! – радостно перебил Барли, не дав Бобу договорить. На экране роскошная дюжая женщина с задницей в целое футбольное поле переходила улицу. – Нора – главная движущая сила СК, – добавил Барли.
– СК? – эхом отозвался Клайв, будто раскопал секретное общество.
– «Союзкнига». СК заказывает и распространяет иностранные книги в Советском Союзе. А доходят ли книги до назначения, вопрос другой. Ну, а с Норой не соскучишься.
– Вы знаете ее фамилию?
– Зиновьева.
Правильно, подтвердила посвященным улыбка Боба.
Барли показывали других, и он называл тех, кого, по их сведениям, знал. Но когда на экране вспыхнула фотография Кати, та, которую показывали Ландау, – Катя с зачесанными вверх волосами спускается в пальто по лестнице с пластиковой сумкой в руке, – Барли буркнул «пас», как и в остальных случаях, когда люди на экране были ему неизвестны.
Боб восхитительно огорчился. Он сказал: «Пожалуйста, задержите ее» – таким расстроенным голосом, что даже младенец догадался бы, что фотография эта имеет какой-то тайный смысл.
И Брок задержал ее, а мы все задержали дыхание.
– Барли, эта малютка с темными волосами и большими глазами работает в московском издательстве «Октябрь». Прекрасно говорит по-английски, так же литературно, как вы и Гёте. По нашим сведениям, она редактор, заказывает и проверяет переводы советских авторов на английский. Вам это ничего не говорит?
– Увы, нет, – ответил Барли.
После чего Клайв перекинул его мне. Легким кивком. Берите, мол, его, Палфри. Передаю его вам. Напугайте его.
Для подобных внушений у меня есть особый голос. Ему положено внушить ужас, точно при произнесении брачной клятвы перед алтарем, и я ненавижу его, потому что его ненавидит Ханна. Если бы люди моей профессии носили белые халаты, именно в такой момент я бы делал смертоносную инъекцию. Но в тот вечер, едва оставшись с ним наедине, я избрал более сочувственный тон и стал иным и, пожалуй, помолодевшим Палфри, который, как клялась Ханна, мог победить. Я обратился к Барли не так, как к обыкновенному стажеру, а как к другу, которого я хочу предостеречь.
Вот какова подоплека, сказал я, прибегнув к самым неюридическим выражениям, какие только мог подыскать. Вот петля, которую мы затягиваем на вашей шее. Берегитесь. Взвесьте все.
Других я заставляю сесть. Но Барли позволил бродить по комнате, так как успел заметить, что ему легче, когда он может расхаживать взад и вперед, передергивать плечами, вскидывать руки, блаженно потягиваясь. Симпатия – это проклятие, даже когда она недолговечна, и все скверные английские законы, взятые вместе, не способны меня от нее оградить.
И временно проникшись к нему сочувствием, я обнаружил в нем много такого, чего не уловил в присутствии остальных. Я заметил, как он отстраняется от меня, словно борясь с присущей ему склонностью дарить себя первому же, кто его востребует. Заметил, как его руки, вопреки стремлению к самодисциплине, остаются непокорными, особенно локти, которые, казалось, стремятся высвободиться из любой форменной одежды, на них натянутой.
И я заметил собственную досаду, что мне не удается наблюдать его вблизи, что я вынужден ловить его отражение в обрамленных позолотой зеркалах, мимо которых он ходил. И даже теперь он представляется мне в недостижимой дали.
И я заметил его задумчивость, когда он окунался в мои наставления и выныривал, что-то ухватив, и отворачивался, чтобы это переварить. И передо мной вдруг возникала могучая спина, которую никак нельзя было примирить с его непримиримым фасадом.
И я заметил, что в его глазах, когда он поворачивался ко мне, не было и тени угодливости, которая так часто отталкивала меня в других, внимавших моим мудрым речам. Он не испугался. Ничто в них его даже не затронуло. И тем не менее его глаза вызвали во мне тревогу – с той самой минуты, когда в первый раз оценили меня. Слишком правдивыми, слишком ясными, слишком беззащитными они были. Ни один из его беспорядочных жестов не мог оберечь их. Мне померещилось, что я, да и любой другой, – могу окунуться в них и завладеть им, и чувство это внушило мне страх. Я испугался за свою безопасность.
И я вспомнил его досье. Столько безрассудств, поступков, равносильных самоуничтожению, и так мало благоразумия! Ужасная школьная биография. Попытки снискать хоть какие-то лавры с помощью бокса, в результате чего он попал в школьную больницу со сломанной челюстью. Исключение из школы за то, что был пьян, когда читал из Евангелия перед таинством святого причастия. «Так я ж не протрезвел со вчерашнего, сэр. Я не нарочно». Подвергнут телесному наказанию и исключен.
Как удобно было бы и для него, и для меня, пришло мне в голову, если бы я мог указать на какое-нибудь страшное преступление, мучающее его, на поступок, рожденный трусостью или нежеланием вмешаться. Нед показал мне всю его жизнь, все тайные ее закоулки, все-все: болезни, финансы, женщин, жен, детей. Но в конечном счете ничего, кроме мелочей. Ни большого взрыва, ни большого преступления. Вообще ничего большого – возможно, тут и крылось объяснение. Что, если он постоянно разбивался о мелкие рифы житейских неурядиц оттого лишь, что морские просторы оставались для него недоступны? Не умолял ли он своего Творца дать ему настоящее большое испытание или уж перестать допекать его? Был бы он столь опрометчив, если бы столкнулся с несравненно большим риском?
Затем внезапно, прежде, чем я осознаю это, наши роли меняются. Он, прищурившись, наклоняется надо мной. Команда все еще ждет в библиотеке, и я различаю звуки, свидетельствующие, что там начинают терять терпение. Передо мной на столе лежит документ. Но читает он не его, а меня.
– У вас есть какие-нибудь вопросы? – спрашиваю я, глядя на него снизу вверх и ощущая, какой он высокий. – Может, вы хотите что-нибудь узнать, прежде чем подпишете? – говорю я, все-таки из самозащиты пуская в ход мой особый голос.
Сначала он недоумевает, затем находит мои слова забавными:
– Зачем? Или у вас есть для меня еще какие-то ответы?
– Это же нечестно, – предупреждаю я его сурово. – Вам навязали важную секретную информацию. Не по вашей воле. Но вычеркнуть ее из памяти вы не можете. Вам известно достаточно, чтобы обречь на гибель мужчину, а может быть, и женщину. Это причисляет вас к определенной категории. И накладывает на вас обязательства, от которых вам никуда не уйти.
И, помилуй меня, господи, я снова думаю о Ханне. Он разбередил во мне всю связанную с ней боль, словно рана была совсем свежей.
Он пожимает плечами, сбрасывая с себя это бремя.
– Я ведь не знаю, что, собственно, я знаю, – говорит он.
В дверь стучат.
– Дело в том, что они, возможно, захотят сообщить вам еще что-то, – говорю я, вновь смягчаясь, стараясь, чтобы он понял, как близко к сердцу я принимаю его судьбу. – То, что вы уже знаете, возможно, лишь начало того, что вы, как им хотелось бы, должны для них выяснить.
Он подписывает. Не читая. Не клиент, а просто кошмар. Так он мог бы подмахнуть собственный смертный приговор – даже не поинтересовавшись, с полнейшим равнодушием. Они стучатся, а мне еще надо засвидетельствовать его подпись.
– Спасибо, – говорит он.
– За что?
Я убираю ручку. Попался, думаю я с ледяным торжеством, а Клайв и прочие строем входят в комнату. Скользкий субъект, но я добился, чтобы он подписал.
Но другой части моей души стыдно и почему-то тревожно. Словно я запалил костер в нашем лагере и неизвестно, куда распространится огонь и кто его погасит.
* * *
Единственное достоинство следующего действия – краткость. Мне было жаль Боба. Он не был ни двоедушным, ни тем более ханжой. Его было видно насквозь, но это еще не преступление, даже в мире секретных служб. Он был скроен скорее по мерке Неда, чем Клайва, и методы Службы были ему ближе, чем методы Лэнгли. Когда-то Лэнгли насчитывало много таких, как Боб, и от этого только выигрывало.
– Барли, а вы имеете хоть малейшее представление о сути материала, полученного от источника, которого вы называете Гёте? Представляете себе, так сказать, общий его смысл? – неловко спросил Боб, пуская в ход свою широкую улыбку.
Я вспомнил, что Джонни уже задавал похожий вопрос Ландау. И обжег пальцы.
– Откуда? – ответил Барли. – Я ведь этого материала вообще не видел. Вы же сами мне не дали.
– А вы совершенно уверены в том, что Гёте никак заранее вам не намекнул? Он ничего вам не шепнул, как автор – издателю, о том, что именно он, возможно, когда-нибудь вам передаст, если оба вы сдержите слово? Кое-что сверх того, о чем вы, по вашим словам, беседовали в Переделкине в общих чертах? То есть об оружии и несуществующих врагах?
– Я рассказал вам все, что помню, – сказал Барли, растерянно покачав головой.
Как и Джонни до него, Боб начал заглядывать в папку у себя на коленях. Но только чтобы скрыть собственную неловкость.
– Барли, во время своих шести поездок в Советский Союз за последние семь лет вы установили какие-нибудь контакты, пусть и мимолетные, с противниками войны, диссидентами или другими неформальными группами того же рода?
– А что, это преступление?
Вмешался Клайв:
– Будьте добры, отвечайте на вопрос.
Как ни странно, Барли послушался. Порой Клайв был так мелок, что задеть Барли не мог.
– Встречаешься с разными людьми, Боб. С джазистами, с редакторами, интеллектуалами, журналистами, художниками – так что вопрос бессмысленный. Извините.
– Тогда я сформулирую его по-другому: знакомы ли вы с какими-нибудь борцами за мир здесь, в Англии?
– Понятия не имею.
– Барли, знали ли вы, что два члена блюз-оркестра, в котором вы играли между семьдесят седьмым и восьмидесятым годами, принимали участие в кампании за ядерное разоружение и в некоторых других в том же духе?
Барли, казалось, был озадачен, но и чуть-чуть обрадован:
– Неужели? И как же их фамилии?
– А вас очень поразит, если я отвечу: Макси Бернс и Берт Уандерли?
Ко всеобщему удовольствию (если не считать Клайва), Барли разразился веселым смехом.