Помню, Джон слегка зауважал меня с тех пор, как я подцепил одну цыпочку в колледже искусств. Она была симпатичной, в стиле Брижит Бардо, белокурой, с короткими хвостиками. Я играл в группе Леса Стюарта (я был участником двух групп одновременно; выступления случались редко, не чаще раза в месяц. Он жил на Куинс-Драйв, возле Мьюэхед-авеню, поэтому я бывал у него и учился музыке, надеясь заработать пару фунтов). Однажды Лес устроил у себя вечеринку, на которую пригласил и «Брижит Бардо», и я даже потискал ее немного. Откуда-то Джон узнал про это и с тех пор стал относиться ко мне уважительнее.
   Лес играл на банджо, мандолине и гитаре. Я познакомился с ним через парня, который работал у мясника. Там я подрабатывал посыльным по субботам, а у того парня была гитара «Добро» (тогда я увидел ее впервые), и он знал Леса. Лес неплохо играл мелодии Лидбелли, Биг Билла Брунзи и Вуди Гатри — скорее, кантри-блюз и блюграсс, а не рок-н-ролл. Я играл в группе Леса — не помню даже ее названия, мы выступили на нескольких вечеринках. Во время концерта в клубе в Хейменс-Грин, в Уэст-Дерби, я услышал, что в доме номер восемь по Хейменс-Грин вскоре будет устроен еще один клуб. Меня проводили туда, и я увидел подвал, который потом стал клубом «Касба». Там я познакомился с Питом Бестом. Несколько месяцев спустя я вспомнил про Пита и про то, что у него есть своя ударная установка, и уговорил его присоединиться к нам, когда мы отправлялись в Гамбург.
   Мы с Полом знали Стюарта Сатклйффа по колледжу искусств. Стюарт был худощавым эстетом в очках, с бородкой, как у Ван Гога, он хорошо рисовал. Как художника Стюарта ценил Джон. А Стюарту Джон нравился, потому что он играл на гитаре и был признанным стилягой. Стюарт был классным парнем, он смотрелся круто, располагал к себе и держался очень дружелюбно. Он очень нравился мне, он неизменно был вежлив и сдержан. Джон порой выказывал чувство превосходства, но Стюарт не смотрел на нас с Полом свысока — только потому, что мы не учились в школе искусств. Он начал приходить на вечеринки, на которых мы играли, и вскоре стал нашим поклонником. Он нашел для нас с Джоном и Полом работу на несколько вечеринок. Нас по-прежнему было только трое. Джон пытался уговорить студенческий союз купить аппаратуру для нашей: группы. В конце концов он раздобыл усилитель, поэтому нам пришлось время от времени выступать перед студентами. Не помню, впрочем, точно, возможно, мы и не играли, а только разучили вместе несколько песен.
   Одна вечеринка в квартире студентов школы искусств затянулась на всю ночь — на таких вечеринках мне еще не доводилось бывать. Ее даже задумали, как веселье до утра. По правилам полагалось принести с собой бутылку вина и яйцо на завтрак. Вот мы и купили бутылку дешевого портвейна в винной лавке Йатса и сразу после прихода сунули яйца в холодильник. Самым лучшим на этой вечеринке (уверен, Джон и Пол согласятся со мной) было то, что у кого-то нашлась пластинка «What'd I Say» («Что такого я сказал?») Рея Чарльза на 45 оборотов, где вторая часть была записана на оборотной стороне. Проигрыватель играл всю ночь, часов восемь или десять безостановочно. Пластинка оказалась лучшей, какую я когда-либо слышал. На следующее утро меня здорово тошнило. На вечеринку пригласили и Синтию, и я помню, как спьяну сказал ей: «Жаль, что у меня нет такой славной девушки, как ты».
   В День пантомимы в Ливерпуле все студенты учебных заведений собирали деньги на местные нужды. Это был день студенческих шествий. Все одевались кто во что горазд, гримировались и вообще творили что хотели: запрыгивали в автобусы и ехали без билета, гремя банками для сбора денег, заходили в магазины, шатались по городу и хохотали без удержу. Мы с Полом еще не были студентами, но были не прочь повеселиться, поэтому встретились у Джона, на Гамбьер-Террас, в квартире, которую он занимал вместе со Стюартом, нарядились и присоединились к веселью. У Джона со Стюартом нашлись лишние банки для сбора пожертвований, поэтому две из них они отдали нам. Через несколько часов мы вернулись на Гамбьер-Террас, вскрыли банки и посчитали деньги. Там было около четырех шиллингов мелочью. Я бросил школу и целую вечность искал работу. Прошло несколько месяцев, школьные каникулы кончились, все снова взялись за учебу, а я не вернулся в школу, но и работы пока не нашел. Мне приходилось одалживать деньги у отца. Работать я не хотел, мне хотелось играть в группе. Поэтому я всякий раз смущался, когда отец спрашивал: «А не лучше ли тебе поискать работу?»
   Мой отец не владел никаким ремеслом, но считал, что трое его сыновей должны иметь разные профессии. Мой старший брат стал механиком, второй — сварщиком и монтажником. Вот отец и решил: если Джордж станет электриком, у нас будет собственный гараж. На Рождество отец подарил мне маленький набор отверток и других инструментов, и я подумал: «Боже, он и вправду решил сделать из меня электрика!» Эта мысль меня угнетала, потому что шансов стать электриком у меня не было никаких.
   Отец записал меня на экзамен, чтобы я смог получить работу в Ливерпульской корпорации, но я с треском провалился. Я не старался провалиться, просто я не выдержал экзамен по математике, которую знал плохо. Мне было очень стыдно, потому что работу в корпорации получали вовсе не самые умные и сообразительные. Я отправился на биржу труда, где мне сказали: «Сходи в магазин к Блэклеру. Там нужен оформитель витрин». Начальник бригады оформителей в магазине Блэклера сказал мне: «К сожалению, место уже занято. Попробуй сходить к мистеру Питу». Мистер Пит возглавлял ремонтную бригаду. Мне дали работу помощника электрика, о чем и мечтал мой отец.
   Мне хотелось быть музыкантом, и, вопреки всему, когда группа собралась, всех нас охватило удивительное, но явное чувство, что мы станем музыкой зарабатывать себе на жизнь. Не знаю почему — может, мы были слишком самоуверенными, — но нам казалось, что вот-вот произойдет что-то важное. В те дни хорошим событием могли стать гастроли по дансингам «Мекка». Это было что-то!
   Мой отец имел некоторое отношение к ливерпульскому транспортному клубу на Финч-Лейн, и однажды в субботу вечером он устроил группе «Куорримен» концерт в этом клубе. Клуб представлял собой танцевальный зал со сценой и столиками, там люди пили и танцевали. Организовав наше выступление, отец был доволен и горд собой. Предполагался концерт из двух отделений.
   Отыграв первые пятнадцать или двадцать минут, мы выпили во время небольшой паузы «черного бархата», модного напитка тех времен, смешав бутылку «Гиннесса» с полупинтой сидра (не шампанского). Мне было шестнадцать, Джону восемнадцать, Полу семнадцать, а мы выпили не меньше пяти пинт. К моменту, когда мы снова должны были выйти на сцену, мы едва держались на ногах. Все были в шоке, и мы в том числе, а мой отец пришел в ярость: «Вы выставили меня на посмешище!» — и так далее. В этом клубе впервые выступил Кен Додд.
   В декабре 1959 года мы попали на прослушивание к Кэрроллу Ли-вайсу, ведущему телепрограммы «Открытия». Не припомню, чтобы кого-то открыли на этой программе или чтобы кто-то в ней что-нибудь выиграл. Но попытки продолжались до бесконечности, пока Ливайс продавал билеты на эти концерты. В конце выступления по громкости аплодисментов определяли, кто же именно победил, а на следующую неделю все повторялось.
   Мы выступили в Манчестере под названием «Джонни и Лунные псы». В то время у Джона вообще не было гитары. Кажется, его «гитара с гарантией» все-таки треснула. Мы исполняли «Think It Over», Джон стоял посредине, без гитары, и пел, положив руки нам на плечи. Мы с Полом играли на гитарах — их грифы были направлены в разные стороны — и подпевали Джону. Мы считали, что играем здорово, но, поскольку нам надо было успеть на последний поезд до Ливерпуля, мы так и не узнали, какими аплодисментами встретили наше выступление.

Ринго Старр

   Я родился 7 июля 1940 года в Ливерпуле-8, в доме номер 9 по Мэдрин-стрит.
   Мне предстояло добраться до света в конце туннеля — так я и сделал и затем родился. Это событие было встречено бурным ликованием. Сказать по правде, мама часто повторяла, что из-за моего рождения началась Вторая мировая война. Не знаю, что это означало, я так и не понял эти слова, но не раз слышал их от мамы. Полагаю, у них это был единственный повод для радости; возможно, так оно и было, — трудно судить.
   Я не помню войну и бомбежки, хотя Ливерпуль сильно пострадал от них. Наш район постоянно бомбили. Мне рассказывали, что нам приходилось часто прятаться, мы спускались в угольный погреб (больше похожий на шкаф). Помню большие прогалины в рядах домов. Когда я подрос, мы часто играли среди развалин и в бомбоубежищах.
   Мое самое раннее воспоминание — это как меня везут в коляске. Мы с мамой, бабушкой и дедушкой куда-то шли. Не знаю, где это происходило, но, по-моему, где-то в сельской местности, потому что за нами погнался козел. Все перепугались, в том числе и я. Люди кричали и разбегались, потому что козел преследовал нас. Уж и не знаю, где это было — в Токстете или Дингле.
   Мои родные и по отцовской, и по материнской линии были самыми заурядными, бедными людьми, представителями рабочего класса. Моя бабушка по матери была очень бедна, у нее было четырнадцать детей. Ходили слухи, что моя прабабушка — зажиточная женщина: ее дом обнесен хромированными перилами. Они и вправду ярко блестели. А может, все это я выдумал. Знаете, как это бывает: ты о чем-то мечтаешь или что-то слышишь от матери и в конце концов начинаешь считать, будто это и вправду так.
   Моя настоящая фамилия — Паркин, а не Старки. Моего дедушку звали Джонни Паркин. Когда мать моего деда вышла замуж во второй раз, что в те времена шокировало всех, ее мужем стал Старки, поэтому и мой дед сменил фамилию на Старки. (Я начал изучать свою родословную в шестидесятых годах, но смог проследить ее только на два поколения. Наверное, так же трудно было найти и меня. Чтобы что-нибудь выяснить, мне пришлось обращаться к моим родным, и даже они отвечали неохотно, опасаясь, что об этом пронюхает пресса.)
   Отец был пекарем. Думаю, благодаря этому мои родители и познакомились. Он выпекал кексы, поэтому даже в войну у нас всегда был сахар. Когда мне исполнилось три года, он решил, что с него хватит, и оставил нас. Я был единственным ребенком в семье, с тех пор мы с матерью жили вдвоем, пока она не вышла замуж во второй раз, когда мне было тринадцать. Отца я почти не помню. После того как он ушел от нас, я видел его раз пять, но не ладил с ним, потому что мама вдолбила мне в голову, что он подлец. Когда он ушел, я разозлился. Я понял, что по-настоящему зол на него, когда лечился в реабилитационном центре, где у меня было время побыть с самим собой наедине и разобраться в своих чувствах. Я понял, что эта проблема уходит корнями в детство. Я понял, что слишком долго сдерживал свой гнев. Я мирился с ним — так нас воспитывали. Мы были последним поколением, которому внушали: «Просто смирись». Мы не давали воли своим чувствам.
   Некоторое время мама почти ничем не занималась. Она тяжело переживала уход отца; в конце концов она стала браться за самую простую работу, чтобы кормить и одевать меня. Она хваталась за все: работала официанткой, уборщицей, продавщицей в продуктовом магазине.
   Сначала мы жили в огромном роскошном доме с тремя спальнями. Но он был слишком велик, мы не могли позволить себе жить так теперь, когда отец перестал помогать нам. Мы принадлежали к рабочему классу, а после того, как отец бросил нас, переместились в самые низы общества. Мы переехали в дом поменьше, с двумя спальнями (и тот и другой дом мы арендовали — все дома тогда кому-то принадлежали). Дом считался пришедшим в негодность еще за десять лет до того, как мы поселились в нем, а мы прожили там еще двадцать лет.
   Мы просто переехали на соседнюю улицу — с Мэдрин-стрит на Адмирал-Гроув. Люди нашего круга редко уезжали далеко от прежних мест. Все вещи перевезли в фургоне, в котором даже не поднимали задний борт, потому что проехать пришлось всего метров триста. Помню, как я сидел, свесив ноги из кузова. Это тягостное для ребенка чувство: в детстве привязываешься к дому (впрочем, мы с моими бедными детьми переезжали чуть ли не каждую неделю).
   Я не помню, как выглядел наш дом на Мэдрин-стрит внутри, помню только, что сада возле него не было, зато множество моих знакомых жили на той же улице, и я часто бывал у них дома. Помню дом на Адмирал-Гроув, там тоже не было сада. Уборная стояла в глубине двора, ванной у нас не было. Но это был родной дом, и мне было в нем очень уютно. Мама занимала одну спальню, я — вторую.
   По соседству с нами на Адмирал-Гроув жила семья Повей, а поодаль — семья Конноров. Мои бабушка и дедушка жили на Мэдрин-стрит. В Ливерпуле все стараются селиться неподалеку от родителей. Лучшая подруга мамы, Энни Мэгайр, тоже жила на Мэдрин-стрит.
   После того как отец ушел от нас, меня воспитывали бабушка, дедушка и мама. И это было странно, потому что бабушка и дедушка приходились родителями моему отцу, а не матери. Но они по-настоящему любили меня, заботились обо мне и были замечательными людьми. А еще они брали меня к себе на праздники.
   Моя бабушка Энни (конечно, я никогда не звал ее по имени) была крупной женщиной, а дедушка по сравнению с ней выглядел совсем маленьким. Когда он напивался и начинал буянить, бабушка засучивала рукава, сжимала кулаки, принимала боксерскую стойку и заявляла: «Хватит, Джонни! Не смей так говорить со мной и вообще убирайся отсюда, ублюдок!» При ее-то габаритах ей приходилось мыть лестницы, чтобы выжить.
   А еще она слыла известной знахаркой в Ливерпуле. Когда я болел, мать заворачивала меня в одеяло, несла к бабушке, и та лечила меня. У нее было два средства от всех болезней: хлебные припарки и горячий пунш — последний я обожал! Питье было теплым, все суетились вокруг меня, я оказывался в центре внимания. Поскольку я был единственным ребенком, я всегда находился в центре внимания.
   Дед любил лошадей — «коняшек». Он играл на бегах и, когда лошади проигрывали, бранился и рвал квитанции, приговаривая: «Ублюдки, мерзавцы, старые клячи…» — как любой игрок. Бабушка упрекала его: «Джонни, ну разве можно при ребенке?..» А он все равно повторял: «Ублюдки!» Все это сильно будоражило меня.
   У деда было свое кресло, в котором он часто сиживал. В этом кресле он просидел всю войну. Он никогда не прятался в бомбоубежище, даже когда осколки выбивали кирпичи из стен его собственного дома, — просто сидел в своем кресле. В детстве мне всегда хотелось посидеть в нем. Но приходил дед, молча смотрел на меня, и я пересаживался на другое место. Наверное, я мечтал об этом кресле только потому, что оно принадлежало деду.
   Смерть деда стала одним из самых печальных событий моей жизни. В то время мне было девятнадцать или двадцать лет. Самым тяжелым был день его похорон. Именно тогда я решил, что меня самого будут кремировать, — я никого не стану подвергать такому испытанию, ради меня в земле не будут рыть огромную яму и хоронить меня в ней. В этот момент я сломался, и если до тех пор я не плакал, то тут не выдержал.
   Школа оставила заметный след в моих воспоминаниях. Школа «Сент-Сайлас». Не знаю, сам ли я запомнил первый день учебы или о нем рассказывала мне мама. В то утро она проводила меня до ворот. Школа находилась на той же улице, в двух минутах ходьбы от нашего дома. В те дни родители просто провожали нас до ворот и говорили: «Ну, ступай». (Никто не сидел с нами в классах, помогая осваиваться, как делаем мы со своими детьми.) Я до сих пор вижу это огромное здание, наверное, самое большое на планете, где во дворе играет миллион детей, в том числе и я. Я совсем перепугался.
   Обедать я пришел домой. В то время мы везде ходили самостоятельно, нам ничто не угрожало. Кажется, я явился домой и сказал: «А у нас каникулы». Этими словами я дал маме понять: на сегодня хватит. Она поверила мне, пока не увидела в окно, как другие дети возвращаются в школу, и не сказала: «А ну, марш отсюда!» Не помню, чтобы я хоть чему-нибудь радовался в школе. Я вечно сачковал и в общей сложности проучился всего пять лет.
   В шесть с половиной лет у меня случился перитонит. Аппендикс лопнул, это была настоящая трагедия. Это случилось дома, я умирал от боли, вокруг собрались родные. Пришел врач, и вдруг все эти люди подняли меня, положили на носилки и понесли прочь из дома. Меня увезли на машине «скорой помощи». В больнице меня осмотрела женщина-врач, которая надавливала мне на бок, — более сильной боли я никогда не испытывал.
   Перед тем как мне дали наркоз, меня спросили: «Может, ты чего-нибудь хочешь?» Я попросил чашку чаю, а мне ответили: «Ты ее получишь, когда вернешься из операционной». Но чашку чая мне дали только через десять недель — столько времени мне понадобилось, чтобы оправиться. Оказалось, что у меня начался перитонит. Предстояла трудная операция, особенно по тем временам. Трижды маме говорили, что я не доживу до утра. Ей пришлось нелегко. Позднее я понял, что именно поэтому она так привязана ко мне. Мне очень повезло, я выжил. Но даже после того, как перестал действовать наркоз, я еще долго находился без сознания.
   Больница — скучное место. Если пробыть там долго, она становится твоим миром, а я провел там целых два года (во второй раз я попал туда, когда мне было тринадцать). Внезапно больница становится твоей жизнью. Ты привыкаешь к этому. Все твои друзья тоже чем-нибудь больны, а когда ты встаешь на ноги, то перестаешь поддерживать с ними связь. И мама, и дедушка с бабушкой навещали меня почти каждый день. Никогда не забуду, как ко мне пришел отец. Он достал блокнот, поскольку приближался мой день рождения (мне исполнялось семь лет), и спросил: «Что тебе подарить, сынок?» И все записал в блокнот. До этого я не видел его несколько лет, он никогда ничего мне не дарил. Я был о нем неважного мнения.
   Поскольку я был прикован к кровати, то я научился поднимать с полу мелкие предметы пальцами ног — монетки, листы бумаги, все, что падало с кровати. После того как я провел в больнице шесть месяцев, мне стало лучше, меня пообещали отпустить домой недели на две. На день рождения мне подарили игрушечный автобус. У кровати были боковые стенки, мальчишка на соседней кровати захотел посмотреть на автобус, и мне пришлось сильно перегнуться через боковину. Видимо, я слишком перегнулся, потому что я упал на пол с высоты почти в полтора метра. Швы разошлись, и все снова было плохо. Из-за этого меня продержали в больнице еще шесть месяцев.
   Всего же в больнице я пролежал почти год, а после этого еще долго выздоравливал дома, поэтому в школу не ходил целых два года. В то время в школах не было занятий для отстающих, а я всегда отставал по меньшей мере на год. Ни один учитель ни разу не обнял меня и не сказал: «Я позанимаюсь с тобой отдельно, сынок». Я просто оставался на второй год. Я любил шутить и старался дружить с самыми сильными мальчишками в классе, чтобы они защищали меня. Постепенно я возненавидел школу, прогуливать ее стало еще легче. Мама отправляла меня на уроки, а я просто гулял по парку вместе со школьными друзьями. Мы сами писали объяснительные записки, но из-за неграмотности всегда попадались.
   Читать я научился, когда мне было девять лет. Мама работала, ей было некогда заниматься со мной, поэтому учила меня девочка, которая присматривала за мной, — Мэри Мэгайр. Она была дочерью маминой подруги Энни, она сидела со мной, когда мама уходила в паб или в кино. Мэри учила меня читать по книге «Конь Доббин» (я умею читать, но грамматики не знаю и пишу слова так, как слышу). Мне жаль, что я мало чему научился, — мои знания слишком ограниченны. Я не знаю ни слова по-латыни. А Джон изучал латынь и рисование.
   Дингл — один из самых опасных районов Ливерпуля, а Токстет до сих пор пользуется дурной славой. Там и вправду было опасно. В те времена там хозяйничали банды, вспыхивали драки, случались грабежи. Но детям, женщинам и старикам ничто не угрожало. Их не трогал никто. А теперь инвалидов вытаскивают из колясок, избивают девяностолетних старух. Трусы, отъявленные трусы! Если бы кому-нибудь раньше вздумалось избить старуху, все банды района разыскали бы его и избили до полусмерти. Такого не простили бы никому.
   Ливерпуль был мрачным и безотрадным, но нас это не смущало. Мы с Дэви Паттерсоном и Брайаном Бриско были тремя мушкетерами, охотниками за скальпами, бандой Черной Руки, шайкой из трех человек. Мы все делали вместе. Мы играли в сыщиков и ковбоев, учились в одной школе и были очень дружны. До десяти или одиннадцати лет я воспринимал окружение как собственный, близкий мне мир, а руины, оставшиеся после бомбежек, казались нам раем. Мы не думали о тех, кто погиб в разрушенных домах, мы воспринимали их просто как большую игровую площадку. «Встречаемся на бомбежке», — часто говорили мы друг другу.
   В детстве мы гуляли повсюду. Я всегда мечтал стать бродягой, который сам себе хозяин. Нам было не по карману ездить на автобусе. В восемь или девять лет мы пешком проходили по пять-восемь миль до Спика, до парка или до лесов в окрестностях города. Мы бежали за автобусами, пока не отставали. «Гляди-ка, он повернул налево!..» А потом дожидались следующего, чтобы посмотреть, куда он повернет дальше.
   Велосипед — правда, подержанный — появился у меня гораздо позже, и мы ездили аж до Уэльса и обратно. Я так уставал, что через какое-то время вообще потерял к нему всякий интерес. До Северного Уэльса было всего двадцать или тридцать миль.
   В детстве я мечтал стать не только бродягой. Мне всегда хотелось служить в торговом флоте. Это желание было само собой разумеющимся: «Я хочу плавать по морям, бывать всюду, покупать седла для верблюдов». У каждого ливерпульца в углу висело верблюжье седло, потому что в каждом доме кто-нибудь служил на флоте и привозил домой подобный хлам. А еще моряки привозили в Ливерпуль пластинки и новую моду одеваться. Первым моим музыкальным воспоминанием стала песня Джина Отри «South Of The Border» («К югу от границы»), которую я услышал, когда мне было восемь лет. При этом у меня впервые по спине, как говорится, пробежали мурашки. Отри и трое его товарищей пели: «Аи, аи, аи», — и это вызывало у меня трепет. С тех пор Джин Отри стал моим кумиром.
   Моряков мы узнавали с первого взгляда: они были одеты лучше всех. Я серьезно планировал уйти в море. И даже записался в отряд бойскаутов-моряков. Мы устраивали собрания и маршировали, мы разбирали винтовки — это было здорово. Меня выгнали из отряда за то, что как-то я сбежал вместе с винтовкой. Корабли я так и не увидел. Я нигде не задерживался подолгу: всякий раз каким-нибудь поступком я вызывал у людей раздражение.
   У меня были кое-какие игрушки. Так, на Рождество мне подарили апельсин и старую картонную коробку… Нет, конечно, это не совсем правда: я получал такие подарки, какие только могли позволить себе мама, мои дяди и тети. Мне всегда доставался пакетик конфет и какая-нибудь маленькая игрушка. Но я вечно обменивал игрушки. Мне хотелось чего-то другого. Когда кто-то подарил мне замечательный химический набор, я обменял его на что-то другое, и кое-кто из моих родных был явно разочарован. Я никак не мог остановиться на чем-то. У меня была небольшая коллекция марок, я собирал автомобильчики «Динки», но больше всего мне нравилось меняться. Мы с друзьями часто крали в «Вулворте» всякие мелкие пластмассовые штуковины, которые легко помещались в кармане.
   В конце концов я раздал все свои коллекции. Коллекция пластинок на 78 оборотов досталась моему двоюродному брату, которому она нравилась. (Покидая Ливерпуль, я забрал с собой остаток коллекции пластинок, но мама не отдала мне записи Пэтси Клайн или Литтл Ричарда. Она заявила, что они принадлежат ей.)
   Дед приносил домой разные железяки, шестеренки и колеса из доков, где он работал, а я играл ими. Он работал в цехе, где производили котлы, и однажды сделал мне паровоз, в двигателе которого горел настоящий огонь. Такой замечательной игрушки у меня еще никогда не было. Паровоз был довольно большой, на нем можно было даже сидеть. Я всегда отличался предприимчивостью и сразу решил, что на нем можно катать пассажиров за плату. А иногда я ставил маленькие пьесы или устраивал на заднем дворе зоопарк. Там в банке из-под варенья жил паук. Никаких львов или тигров, конечно, не было — только местная живность. Однажды у нас появилась шкура гепарда, опять-таки привезенная моряком. Вход стоил полпенса. Бывало, что вход ничего не стоил, зато выход — целый пенни. Или же приходилось прыгать со стены, пользуясь зонтом вместо парашюта. В общем, если можно было заработать хоть пенни, мы это делали.
   Позднее у меня родился отличный план. Это случилось, когда я немного повзрослел. Я собирался обратиться к миллионерам вроде Фрэнка Синатры. Каким-то образом я хотел связаться с ними и попросить в долг миллион долларов. К самой сумме я бы даже не притронулся, просто получал бы с нее проценты. А миллионеры об этом так ничего бы и не узнали, а год спустя я бы отдал им миллион обратно. Я наивно полагал, что никто никогда не проведает о моем мошенничестве. Разумеется, этот план так и не был осуществлен.
   Когда мне было двенадцать лет, я перешел в среднюю общеобразовательную школу «Дингл Вейл», но и там пробыл недолго. Самое яркое воспоминание, оставшееся у меня от той школы, — это как мы покупали пеклеванные булки на завтрак. Мы выгребали из булок мякиш и вместо него клали чипсы. Такую еду я считал самой вкусной, а школьные обеды ненавидел. Мы покупали булки в магазине у школы и съедали их, сидя на качелях.