— Я слушаю вас очень внимательно, — ответил Михоэлс. — Продолжайте.
   — Все это — не следствие антисемитизма, а последствия войны и разрухи. Мы стараемся помочь всем, кто к нам обращается. Но у местных партийных и государственных учреждений нет возможностей удовлетворить наши ходатайства. Их можно удовлетворить только в ущерб другим людям — русским, белоруссам, украинцам, латышам, литовцам. Пусть вам не покажется глупостью мое утверждение, но в настоящий момент евреи Советского Союза находятся в более выигрышном положении, чем другие национальности. У нас есть возможность разрешить наши проблемы достаточно быстрым и кардинальным образом. Я говорю о том, о чем вы все слышали и горячо обсуждали между собой. Я говорю о проекте создания в Крыму еврейской республики.
   Фефер помолчал, оценивая произведенный эффект. Эффект был сильный, два десятка пар глаз смотрели на него с напряженным вниманием. У Фефера был большой опыт публичных выступлений. Он умел подчинить аудиторию. Зажечь. Заразить своим воодушевлением. Поэтому его встречали даже лучше, чем Маркиша или Галкина, что бы там ни говорили критики-групповщики об их и об его стихах. Случалось ему выступать и в Политехническом музее. И тоже с успехом. Здесь был не Политехнический музей. Здесь перед ним были не тысячи человек, а всего двадцать. Но эти двадцать были — ареопаг. Элита еврейской Москвы. Фефер знал, что они не считают его ровней. И не потому, что в свои сорок шесть лет он был среди них мальчишкой. Галкин был всего на три года старше, но он был среди них равный. Фефер был даже не архонтом, кандидатом в члены ареопага, он был для них так, сбоку, средней руки функционер. Но теперь им придется немножечко потесниться.
   Он продолжал, намеренно приберегая к концу главный, самый сильный удар по воображению слушателей:
   — Еще в начале сорок четвертого года мы направили на имя товарища Молотова обращение с просьбой о создании в Крыму еврейской союзной республики. Тогда наше обращение оказалось преждевременным. Но теперь, когда…
   — Минутку! — перебил Михоэлс. — Когда вы говорите «мы направили» — кого вы имеете в виду?
   — Еврейский антифашистский комитет, разумеется, — ответил Фефер, досадуя, что его прервали.
   — Разве мы обсуждали какое-нибудь обращение к товарищу Молотову на президиуме комитета?
   — Нет. Но…
   — По-моему, не обсуждали.
   — Я и не говорю, что обсуждали. Мы просто подписали его и отправили.
   — Погодите, Ицик, — попросил Михоэлс. — Я ничего не могу понять. «Мы» — это кто?
   — Как — кто? Вы, я и Эпштейн.
   — Когда это было?
   — Я могу точно сказать, пятнадцатого февраля сорок четвертого года.
   Михоэлс задумался и покачал головой:
   — Какую-то ерунду вы порете. Не помню я никакого обращения.
   От возмущения у Фефера покраснели залысины.
   — Как не помните? Мы три дня сидели в кабинете у Эпштейна, спорили о каждом слове! Едва не передрались!
   — Но не передрались?
   — Нет.
   — Жаль, — заметил Михоэлс. — Я бы вам навешал. И сделал бы это с удовольствием.
   — Вы — мне?! — изумился Фефер. — Ну, знаете!
   — Послушайте! — решительно вмешался Юзефович. — Что за балаган вы тут устроили? Соломон Михайлович, объясните нам, пожалуйста, о каком обращении идет речь. Мы имеем право это знать.
   — Объясняйте, Ицик, — кивнул Михоэлс, — члены президиума имеют право это знать. Я тоже с интересом послушаю.
   Фефер взял себя в руки.
   — Я не знаю, какую цель вы преследуете. Но вы ее, товарищ Михоэлс, не достигнете! Эпштейн умер, он не может подтвердить моих слов. Но есть человек, который может это сделать. Я говорю о Борисе Абрамовиче Шимелиовиче. Он готовил проект обращения и все три дня участвовал в его обсуждении.
   Михоэлс нашел глазами Шимелиовича.
   — Борис Абрамович, сделайте одолжение, подтвердите. Ицик так уверенно об этом говорит. А у меня, по-видимому, полный склероз.
   Шимелиович поднялся, неопределенно покачал головой.
   — Когда, вы говорите, это было? — спросил он у Фефера.
   — Пятнадцатого февраля сорок четвертого года.
   — Пятнадцатого февраля… У нас как раз шел ремонт третьего корпуса больницы… Какой-то разговор вроде был… Какой-то разговор припоминаю, точно. А обращение… Нет, не помню. Соломон Михайлович, мы здесь до вечера будем сидеть? У меня дела, у всех дела. Повестка дня исчерпана. Может быть, все-таки разойдемся?
   — Согласен с вами. Заседание президиума объявляю закрытым. Спасибо, товарищи. Все свободны.
   — Я протестую! — заявил Фефер. — Вопрос слишком важный. Ладно, пусть не было обращения. Но сейчас мы должны его подать. Мы должны обратиться в правительство…
   Михоэлс снял с графина крышку и постучал ею по стеклу:
   — Сядьте, Фефер! Заседание закончено.
   — Вы не имеете права затыкать мне рот!
   — Имею. Потому что я председатель президиума, а вы всего лишь ответственный секретарь. И если вы не выполните моего распоряжения, я вас уволю к чертовой матери.
   — Руки коротки! Мою кандидатуру утверждали в ЦК!
   — Я предложу им выбор: или вы, или я. Когда назначат вас, тогда и будете командовать. Все, дорогие товарищи, шоу закончено!..
   Не обращая внимания на Фефера, Михоэлс прохромал к дверям и остановился, пожимая руки выходившим членам президиума.
   Вышел Шимелиович, коротко кивнув:
   — Созвонимся.
   Вышел Квитко, спросив:
   — У вас найдется для меня пара минут? Я подожду на улице.
   Лина Соломоновна Штерн задержалась, укоризненно покачала головой:
   — Вы плохой актер, Соломон Михайлович.
   — У меня просто роль плохая.
   Конференц-зал опустел. Михоэлс уселся в первом ряду, поставив между коленями трость, закурил «Казбек». Проговорил, обращаясь к Феферу, сидевшему за столом президиума с возмущенным и обиженным видом:
   — Теперь можете выступать. У вас только один слушатель, но это очень внимательный слушатель.
   — Зачем вы все это устроили?
   — У меня есть кое-какие соображения, но я не намерен ими делиться. А зачем это устроили вы?
   — Что я устроил? Я хотел поставить чрезвычайно важный вопрос. Вы не дали мне говорить.
   — Теперь даю. Или вам обязательно нужна большая аудитория? Президиум ЕАК?
   — Этот вопрос может решить только президиум.
   — Попробуйте объяснить его мне. Считайте это репетицией своего выступления на президиуме.
   — Но сейчас вы не будете утверждать, что никакого обращения к товарищу Молотову не было?
   — Буду. Не было обращения Еврейского антифашистского комитета. Было письмо, подписанное тремя руководителями ЕАК. Которые превысили свои полномочия. Такие вопросы не могут ставиться без ведома президиума. Возможно, именно поэтому письмо не имело последствий.
   — Тут я с вами согласен. Может, поэтому. И еще потому, что обращение было несвоевременным. Теперь для него пришло время. Это же прекрасный выход для всех! У правительства нет денег строить евреям дома и школы. Мы сами построим! Мы возродим еврейские колонии, создадим новые! Мы разгрузим перенаселенные белорусские области, покроем крымскую степь новыми колхозами! Нам окажут помощь евреи всего мира. Пройдет немного времени, и Крымская еврейская республика будет самой передовой в Советском Союзе! И проблема антисемитизма отшелушится сама собой! Впрочем, что я вам говорю. Вы сами все это прекрасно знаете.
   — Браво, — подумав, сказал Михоэлс. — Знаете, Ицик, почему я не ставлю ваши пьесы?
   — Потому что вы ставите своих.
   — Нет. Потому что вы пишете плохие пьесы. А плохие пьесы вы пишете потому, что не знаете законов драматургии.
   — Почему это не знаю? — обиделся Фефер. — Очень даже знаю. Я конспектировал Аристотеля. Первый акт должен быть ясен. Во втором акте так переплетите события, чтобы до середины третьего акта нельзя было догадаться о развязке. И так далее.
   — Это форма, — покивал Михоэлс. — Суть в другом. Главный закон сформулировал Лопе де Вега. В работе «Новое искусство писать драмы». «Драма — это серия сменяющих друг друга и порождающих друг друга кризисов, все более обостряющихся». И еще. «Если для героя есть лучший вариант развития событий и худший, настоящий драматург всегда выбирает худший». Как и настоящий еврей.
   — Могу я назначить заседание президиума и вынести на него вопрос о Крыме?
   — Нет.
   — Но почему? Почему?!
   — Лопе де Вега вас не убедил, попробую объяснить по-другому. Знаете, как в одесском трамвае кричит вагоновожатый? «Высовывайся, высовывайся! Я посмотрю, чем ты завтра будешь высовываться!»
   — Но вы же сами тогда подняли вопрос о Крыме!
   — Я вам открою секрет. Но не советую им делиться ни с кем. Никогда. И ни при каких обстоятельствах. Я поднял этот вопрос потому, что меня попросил сделать это Вячеслав Михайлович Молотов. Лично. В своем кабинете в Кремле. А кто вас попросил поднять этот вопрос сейчас, я не знаю. И знать не хочу.
   Михоэлс поднялся и пошел к двери.
   — Меня никто ни о чем не просил! — крикнул Фефер ему в спину. — Я сам пришел к этому выводу!
   Михоэлс оглянулся. Внимательно осмотрел Фефера.
   — Рост — высокий. Фигура — плотная. Лицо — овальное. Волосы — русые, редкие. Брови — светлые. Носит очки… Знаете, Ицик, что это такое? Это ваш словесный портрет. А где такие портреты составляют, догадываетесь?
   — В милиции, — буркнул Фефер.
   — Нет, Ицик. В тюрьме.



V


   По асфальту стелился тополиный пух. Листва деревьев и кустов припылилась, поблекла. В кронах кое-где отсвечивало желтым — знак осени в пышном московском лете.
   У входа в ЕАК Михоэлса поджидал Квитко. Привычно сутулился, поглядывал вокруг рассеянно, чуть исподлобья. Траченные сединой волосы. Крымский загар на лице — он недавно вернулся из отпуска. Загар почему-то не молодил. Наоборот — старил. Есть люди, которые словно бы с самого рождения сразу становятся взрослыми. Таким был Квитко. Они были ровесниками, но рядом с ним Михоэлс иногда чувствовал себя до неприличия молодым. Словно ему не пятьдесят семь лет, а двадцать. А Квитко не пятьдесят семь, а две тысячи.
   При появлении Михоэлса со скамейки под чахлой сиренькой поднялся водитель комитетской «эмки» Иван Степанович, аккуратно сложил «Вечерку», спросил:
   — Куда?
   — Никуда. Мы прогуляемся. Не беспокойтесь, Лев Моисеевич меня проводит. Лучше Фефера подвезите, он, судя по его виду, спешит. Владейте, Ицик, автомобилем, — обратился он к Феферу. — Мне он сегодня не понадобится.
   — Да? Очень кстати. Спасибо. — Фефер озабоченно взглянул на часы и бросил водителю: — На Таганку!
   Квитко проводил взглядом отъехавшую «эмку», поинтересовался:
   — Что происходит, Соломон?
   — Ты о чем?
   — Обо всем.
   Михоэлс пожал плечами:
   — Не знаю.
   Они вышли на Гоголевский бульвар. Весело погромыхивали полупустые трамваи, парные и «холостяки». На жухлой траве газона ожесточенно дрались воробьи.
   — Что за обращение, о котором говорил Фефер? Оно было?
   Михоэлс кивнул:
   — Да, было.
   — И что?
   — Ничего.
   Квитко подумал и заключил:
   — Это хорошо.
   — Вот как? Почему?
   — Сейчас объясню… — Квитко приостановился, закурил горлодеристый «Норд», который в ходе борьбы с космополитизмом превратился в «Север». Помолчав, продолжал: — Весной сорок четвертого по командировке комитета я ездил в Крым…
   — Помню. «Сладко неведение. Но мы обречены на это горькое знание».
   — Я тогда еще обратил внимание, что там очень много частей НКВД. Чуть ли не на каждом шагу. Это был апрель сорок четвертого.
   — Тоже помню. Было в твоем отчете. Которые подкармливали еврейских детей. Из полевых кухонь.
   — Да, подкармливали… В Бахчисарае я познакомился с одним старым татарином-учителем. У него была теория о том, что антисемитизм в Крым занесли немцы. Когда прощались, я дал ему свой адрес. Ну, мало ли. Вдруг придется заехать в Москву, будет хоть где переночевать. Так вот, прошлой зимой ко мне приехал его сын, привез от отца письмо. Про себя рассказал: воевал, был капитаном, сапером. При разминировании Берлина подорвался, восемь месяцев лежал в госпитале. После выписки демобилизовался. Но ехать домой, в Бахчисарай, ему не разрешили. Месяца два мурыжили в гарнизоне потом выдали проездные документы. Не в Крым. В Северный Казахстан, на станцию Молдыбай. Там он нашел отца и всю свою семью. Верней, тех, кто остался жив. Ты понимаешь, о чем я говорю?
   — Давай присядем, — попросил Михоэлс. — Письмо с тобой?
   — Я что, сумасшедший? Я его сразу сжег. Но я очень хорошо его помню. Там было о том, как на рассвете их дома окружили. Как погрузили в теплушки. «Сорок человек, восемь лошадей». В теплушках было по сто человек. Как восемнадцать суток везли. Как выгрузили в голой степи… В общем, как они потом жили. Татарские семьи большие. В их семье было двадцать шесть человек. После первой зимы осталось двенадцать. Вот это и было в письме, которое привез мне его сын. Почте он не доверился.
   — Зачем он тебе написал?
   — Чтобы мы знали.
   Квитко прикурил погасшую папиросу и продолжал:
   — В этом году я подкопил денег и в июне поехал в Крым. Я объехал весь Крым, Соломон. Там сейчас нет ни одного татарина. Ни одного! А было около трехсот тысяч. Целый народ. В конце сорок пятого в «Правде» мелькнула информация. Указ Президиума Верховного Совета. Об образовании Крымской области в составе РСФСР. Не обратил внимания?
   — Обратил. Но не понял.
   — А могли уже и тогда понять. Ходили слухи. И о крымских татарах. И о чеченцах. И о калмыках… В Крыму не осталось ни одного татарского названия. Сплошные «Изобильные», «Приветные», «Виноградные» и «Лазоревые». В татарских домах живут переселенцы из Архангельской области, с Вологодщины. Даже должность такую ввели: инструктор по цветоводству. Учат архангельских мужиков и баб, как ухаживать за розами, когда выкапывать и сажать тюльпаны. Нужное дело. Архангельский житель знает, как картошку сажать. Розы для него — дело новое… И еще. Этот капитан-сапер, который ко мне приехал, — это старший сын татарина. А в сорок пятом он посылал ко мне младшего. Тоже с письмом. Меня не было в Москве. Жена сказала: приходил татарский юноша. Спросил, как найти тебя. Записал адрес ГОСЕТа. И ушел.
   — Почему — меня? — не понял Михоэлс.
   — Я был в Крыму в командировке от комитета. А все знают, что ты — председатель ЕАК. Так вот. Как я понял, с тобой он не встретился?
   — Нет.
   — Он не вернулся из Москвы. Позже отец узнал, что его посадили. На три года. За нарушение паспортного режима в военное время. Письмо он, вероятно, успел выбросить. Иначе получил бы десятку по пятьдесят восьмой. За антисоветскую пропаганду. И отец получил бы не меньше… Вот, собственно, и все, что я хотел тебе рассказать.
   — Зачем ты поехал в Крым? — спросил Михоэлс.
   — Чтобы не гадать, а знать точно. Теперь мы все знаем точно.
   Поднялись со скамейки, неторопливо двинулись по бульварам к Пушкинской площади. Михоэлс вдруг остановился, сшиб тростью оказавшийся на пути камешек. Бросил с досадой:
   — Мало нам своих болячек!
   — Выходит, мало, — согласился Квитко. — Ты сегодня не дал Феферу говорить о Крымской республике. Почему?
   — Понятия не имею. Не дал, и все. Не знаю почему.
   — Теперь знаешь.
   — Теперь знаю.
   Возле Никитских ворот Квитко спросил:
   — Ты в театр?
   Михоэлс подумал и ответил:
   — Нет. К Лозовскому.



VI


   После смерти Щербакова в мае сорок пятого года Лозовского назначили начальником Совинформбюро. Новый кабинет его был раза в три больше прежнего, на приставном столике прибавилось телефонов. К кабинету примыкала просторная комната отдыха с овальным обеденным столом, с заставленным посудой и хрусталем буфетом, с черным, дерматиновой обивки, диваном. Сюда и провел Лозовский нежданного гостя. Не спрашивая, достал из буфета два фужера, коробку шоколадных конфет и бутылку грузинского коньяка, разверстал, чокнулся.
   — Рад тебя видеть, Соломон Михайлович.
   — Я тебя тоже.
   — Будем здоровы!
   — Будем!..
   — Ты по делу? Или просто поговорить о международном положении? — спросил Лозовский, когда в бутылке слегка поубавилось.
   — С тобой и о международном положении поговорить интересно. Информированный человек. Что у нас происходит в этих сферах?
   — Если коротко: борьба за мир.
   Михоэлс усмехнулся:
   — Это я и сам понял. В Москве говорят: а потом начнется такая борьба за мир, после которой не останется камня на камне.
   — Не исключено.
   — Вообще-то, Соломон Абрамович, я по делу.
   — Тогда давай еще по граммульке и пойдем погуляем. А то я в этом кабинете и лета не вижу.
   — Не обессудь, но я сегодня уже нагулялся. Нога побаливает, — объяснил Михоэлс. — Так что, если не возражаешь, поговорим здесь.
   Лозовский внимательно на него посмотрел:
   — Ты уверен, что тебе не хочется подышать свежим воздухом?
   Михоэлс кивнул:
   — Да.
   — Тогда давай поговорим здесь.
   — А коньяку больше не дадут?
   Лозовский засмеялся.
   — Так вот почему ты не хочешь на улицу!
   — А то. Бутылку же с собой не захватишь… Дело вот какое. Сегодня на президиуме хотел выступить Фефер. С предложением, чтобы ЕАК обратился в правительство с просьбой создать в Крыму еврейскую республику.
   — Хотел. Но не выступил? — уточнил Лозовский.
   — Нет. Но очень хотел. Прямо рвал удила, как молодой рысак.
   Лозовский кивнул:
   — Понятно. Не выступил — почему?
   — У нас была другая повестка дня.
   Лозовский повторил:
   — Понятно.
   — Вопрос, как ты знаешь, не новый, — продолжал Михоэлс, старательно подбирая слова. — В феврале сорок четвертого мы уже обращались с письмом в правительство. Идея, насколько я могу судить, не получила поддержки. Я считаю, что сегодня снова поднимать вопрос и вовсе неправильно. Я сейчас объясню, почему я так думаю. Но сначала — вопрос. Что случилось с Крымско-Татарской республикой?
   Лозовский насторожился.
   — На территории Крыма указом Президиума Верховного Совета создана Крымская область в составе РСФСР.
   — Это я знаю. Я спрашиваю о республике крымских татар. В указе о ней нет ни слова.
   — Из указа вытекает, что она расформирована.
   — Она расформирована потому, что татар в Крыму не осталось. Практически ни одного. А до войны их там было триста тысяч.
   — Откуда у тебя эта информация?
   — Случайно узнал. Ко мне на прием пришел молодой татарин. И все рассказал.
   — Почему он рассказал это тебе?
   — Чтобы мы знали. У них нет татарского антифашистского комитета. Указ о создании Крымской области подтверждает его слова.
   — Ты записал его фамилию, адрес?
   — Он мне ничего не сказал. Он откуда-то из Казахстана или Сибири. Их туда выселили. Весной и летом сорок четвертого года.
   — Летом сорок четвертого по решению правительства Крым был очищен от антисоветских элементов. Многие крымские татары сотрудничали с гитлеровцами. Они подарили Гитлеру белого коня, чтобы он на нем въехал в Москву.
   — Выселены семьи. Старики, женщины и дети не могли сотрудничать с гитлеровцами. И дарить Гитлеру коней. Я хочу, чтобы ты меня правильно понял. Верней, так: я хочу быть понятым совершенно правильно. Я не обсуждаю и не оцениваю никаких решений правительства. Я не знаю причин, по которым татары были выселены из Крыма. Я принимаю это как факт, как данность. И потому считаю, что мы не имеем права ходатайствовать о создании в Крыму еврейской республики. Хватит с нас обвинений в том, что мы распяли Христа. Нам не нужны обвинения в том, что мы заняли или хотели занять земли крымских татар и их жилища. Это мое мнение. Мое личное мнение. И только. Я достаточно ясно выразился?
   — Вполне. И ты сообщил мне об этом…
   — Чтобы ты знал, — закончил его фразу Михоэлс.
   — Я понял. Кофе хочешь?
   — Хочу.
   — Сейчас сделаю. Мне тут подарили немецкую кофеварку… — Лозовский повозился с каким-то хитроумным никелированным устройством, насыпал кофе, залил водой и включил в сеть. — Сейчас будет… Почему ты не в партии, Соломон Михайлович?
   Михоэлс пожал плечами:
   — Даже не знаю. Как-то так… не случилось.
   — А я в партии с 1901 года. Вступил мальчишкой, в двадцать три года. Два раза исключали, потом восстанавливали. В сущности, вся моя жизнь связана с партией. Вся, без остатка.
   — А моя с театром.
   — Хорошее сопоставление. Есть законы театра, которых ты не можешь нарушить. Есть законы партии, которых не могу нарушить я. К чему я это говорю? Вот к чему. Я согласен с тобой. Думаю, что ты прав. Но если партия прикажет мне изменить мое мнение, я изменю.
   — Но сейчас ты считаешь, что я прав? — уточнил Михоэлс.
   — Да, прав.
   Михоэлс наполнил фужеры.
   — Ваше здоровье, гражданин Лозовский!
   — Ваше здоровье, гражданин Михоэлс!..
   Михоэлс еще немного посидел и поднялся.
   — Пойду, не буду тебе больше мешать. Спасибо за коньяк.
   — А кофе?
   — В другой раз.
   Лозовский вышел проводить его к лифту. Спросил:
   — Хочешь сказать что-нибудь еще?
   — Как ни странно, нет. А ты?
   Лозовский на миг задумался и ответил:
   — Как ни странно, я тоже.
   — Кроме, пожалуй, одного, — добавил Михоэлс. — Все антифашистские комитеты влились в Советский комитет защиты мира. Только одни мы торчим, как сучок на перилах.
   — Я понял. Это хорошая мысль. У тебя нет ощущения, что сегодня мы переступили какую-то черту?
   Михоэлс подтвердил:
   — Есть. Только мы сделали это не сегодня.
   Лозовский пожал ему руку и вернулся в комнату отдыха. Постоял у окна, глядя, как внизу идет через площадь, опираясь на трость, маленький человек с блестящей на солнце лысиной в обрамлении черных волос. Он подошел к остановке, дождался трамвая и скрылся в вагоне.
   Лозовский отошел от окна. Зашипела, забрызгала кипятком кофеварка. Лозовский выключил ее и вылил кофе в раковину. Он не пил кофе. В марте ему исполнилось шестьдесят девять лет и уже начало давать знать о себе сердце.
   Возле зеркала в простенке задержался.
   «Рост — высокий. Телосложение — плотное. Волосы — густые, черные. Брови — широкие, черные. Борода и усы — с проседью…»
   На трамвае Михоэлс доехал до Каланчевки. Посидел на скамейке на платформе, покурил. Сел в подплывшую электричку. Проехал остановок пять, стоя в тамбуре и рассеянно глядя на мелькающие пригороды Москвы. На какой-то станции, когда уже закрывались двери, вышел. Заметил, как из другой двери, разодрав створки, почти на ходу вывалился какой-то молодой человек в белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. Второго не было видно. Или отстал. Или теперь стал ходить один. Сел в другую электричку, к Москве. Молодой человек в парусинках вошел следом. Михоэлс на него не смотрел. И не думал о нем. Он вообще ни о чем не думал. Просто сидел и ехал.
   По вагонам ходили цыгане, тащились на низких подшипниковых тележках калеки-нищие, в военных гимнастерках, с медалями «За отвагу», выставляли напоказ культи. Побирались дети. Один пел. Михоэлс и раньше слышал эту песню. Песня была жалостливая. Про то, как боец написал с фронта жене, что ему оторвало ногу, и как она ушла к другому, потому что ей не нужен был инвалид. А потом он вернулся домой.


 

Он вернулся живой, неизранетый,

Руки-ноги все целы они.

Боевой орден Красного Знамени

Расположен на левой груди.


 

   — Тетеньки и дяденьки, оплатите детский труд!..
   Через месяц Михоэлса вызвал к себе Молотов.




8. ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА И ИСПОЛНИТЕЛИ





I




   «Совершенно секретно

   Экземпляр единственный

   2.09.47 г.

   Оперативной техникой зафиксирован следующий разговор тов. Молотова и тов. Михоэлса. Запись и расшифровка сделаны по распоряжению тов. Молотова.

   М о л о т о в. Добрый день, Соломон Михайлович. Проходите, садитесь. Как вы себя чувствуете?

   М и х о э л с. Спасибо, хорошо.

   М о л о т о в. Как ваша нога?

   М и х о э л с. Я уже привык. Человек ко всему привыкает. Даже к тому, к чему невозможно привыкнуть. Я думаю, поэтому люди и не вымерли в процессе эволюции. Как мамонты.

   М о л о т о в. Вернемся в нашу историческую эпоху. Вы читаете газеты?

   М и х о э л с. И очень внимательно. Особенно „Правду“.

   М о л о т о в. А иностранные?

   М и х о э л с. Помилуйте, Вячеслав Михайлович, „Нью-Йорк таймс“ не продают в наших киосках. К тому же я знаю только немецкий язык. Не считая, конечно, русского и идиша. И немного французского.

   М о л о т о в. „Правда“ отражает в основном все мировые события. Но это отражение несколько обобщенное. Без деталей и лишних нюансов. Вникать в детали и нюансы — дело политиков. Без деталей невозможно глубинное понимание текущего момента и главных тенденций. Вы не будете возражать, если я вас познакомлю со своим виденьем международной и отчасти внутриполитической ситуации?

   М и х о э л с. Ваше время слишком дорого, чтобы вы тратили его на мое политическое просвещение. Я не политик и не дипломат. Я просто артист. Мне вполне достаточно картины, которую рисует „Правда“.

   М о л о т о в. Это не совсем так. Вы не просто артист. Волей обстоятельств вы стали заметным политическим деятелем. Вы возглавляете Еврейский антифашистский комитет СССР. А ЕАК — очень авторитетная общественная организация. Как у нас в стране, так и за рубежом.