Страница:
— Совершенно верно, — подтвердил Абакумов. — Хейфец. Он сейчас в МИДе.
— Переместите его в секретариат ЕАК. Он может там понадобиться.
— Слушаюсь, товарищ Сталин.
— И еще. Это из другой оперы. Павел Аллилуев. Знаете, кто это?
— Да, товарищ Сталин. Брат Надежды Сергеевны. Умер от пищевого отравления.
— Его вдова. Евгения Аллилуева. Выскочила замуж, башмаков не сносив. Болтает. Не был ли Павел отравлен. Нужно еще посмотреть, не она ли его отравила, чтобы поскорей выскочить замуж. Займитесь. Здесь можете не церемониться.
— Все понял, товарищ Сталин. Разрешите идти?
— Идите, товарищ Абакумов. Держите меня в курсе.
Абакумов вышел, оставив еле уловимый запах «Шипра», хрома сапог, кожи портупеи. Запах здорового сильного мужского тела.
Сталин подошел к письменному столу и тяжело опустился в кресло. Уже не мог долго ходить. И долго сидеть. Неужели все-таки старость? Чушь. Всего шестьдесят семь лет. Чушь. Делом нужно заниматься, а не думать о ерунде. Человек умирает только тогда, когда исполнит свое жизненное предназначение. А до завершения дела его жизни еще далеко.
«Шесть раз смотрел „Падение Берлина“. Надо же. Что он хотел там увидеть?..»
— Переместите его в секретариат ЕАК. Он может там понадобиться.
— Слушаюсь, товарищ Сталин.
— И еще. Это из другой оперы. Павел Аллилуев. Знаете, кто это?
— Да, товарищ Сталин. Брат Надежды Сергеевны. Умер от пищевого отравления.
— Его вдова. Евгения Аллилуева. Выскочила замуж, башмаков не сносив. Болтает. Не был ли Павел отравлен. Нужно еще посмотреть, не она ли его отравила, чтобы поскорей выскочить замуж. Займитесь. Здесь можете не церемониться.
— Все понял, товарищ Сталин. Разрешите идти?
— Идите, товарищ Абакумов. Держите меня в курсе.
Абакумов вышел, оставив еле уловимый запах «Шипра», хрома сапог, кожи портупеи. Запах здорового сильного мужского тела.
Сталин подошел к письменному столу и тяжело опустился в кресло. Уже не мог долго ходить. И долго сидеть. Неужели все-таки старость? Чушь. Всего шестьдесят семь лет. Чушь. Делом нужно заниматься, а не думать о ерунде. Человек умирает только тогда, когда исполнит свое жизненное предназначение. А до завершения дела его жизни еще далеко.
«Шесть раз смотрел „Падение Берлина“. Надо же. Что он хотел там увидеть?..»
IV
«Наружка» МГБ ошиблась в подсчетах. Михоэлс смотрел материал фильма «Падение Берлина» не шесть, а не меньше двенадцати раз. Первые просмотры высидел от начала до конца. Потом, когда уже зубы сводило от знакомых до мельчайших деталей кадров, смотрел только финальную часть. Эту часть смотрел напряженно, не отрываясь. Текста уже не воспринимал. Текст не имел значения. Имел значение только артист Михаил Геловани в роли Сталина.
Это был хороший, сильный актер. Пластичный, с глубокой органикой. Он работал в Тбилисском театре имени Руставели. До того, как стал Сталиным в «Человеке с ружьем», подвизался на характерных ролях, в амплуа простаков. Впрочем, в те годы бесшабашной советизации всего и вся в ходу были не традиционные театральные «комик-резонер» и «герой-любовник», а «героиня-хищница», «инженю-комсомол», «комсомол-кокет» и «любовник-вредитель».
Сталин в «Падении Берлина» — это была, конечно, не роль. Знак. Бог из машины. Но Михоэлс знал, что Чиаурели пробовал на Сталина не меньше десяти крупнейших актеров, кинопробы отсматривал сам Сталин и остановил свой выбор на Геловани. И дело было не только в весьма сомнительном внешнем сходстве. Значит, что-то увидел в нем. Михоэлс знал и другое: финальная сцена переснималась восемь раз. После каждой съемки министр кинематографии Большаков возил показывать материал Сталину. Вернувшись с Ближней дачи в правительственный «дом на набережной», тыкал трясущимися руками ключ в английский замок, не мог попасть, садился на ступеньку и плакал. Сталин утвердил только восьмой вариант. Значит, было там что-то такое, что он хотел увидеть. И увидел в конце концов.
Что?
Это и пытался понять Михоэлс.
Не давалось. Ему уже снился этот проклятый самолет и генералиссимус Сталин в белоснежном мундире на его трапе над ликующей толпой среди чадящих руин Берлина. Иногда казалось: вот-вот и ухватит. И вновь ускользало.
А понять было нужно. Это была уже не остро-дразнящая умственная игра, которую в любой момент можно бросить. В какой-то момент игра превратилась в жизнь. Грим прикипел к коже. Стал самой кожей.
Михоэлс уже понимал, что произошло это не в кабинете Молотова, когда он узнал, что этот придурок Джонстон назвал его Сталину президентом будущей еврейской республики, под которого американские евреи готовы финансировать крымский проект. И даже не в Америке, где с подачи Молотова он вел разговоры о Крыме. И даже не тогда, когда он стал артистом.
Это случилось гораздо раньше — еще 16 марта 1890 года, когда он родился евреем. Уже сам факт рождения в еврейской семье сделал его участником спектакля, который теперь разыгрывал Сталин. Подмостками для этого спектакля служил весь мир. И, в сущности, не имело значения, уготована ли ему роль одного из миллионов безвестных статистов или же предназначено было выступить в амплуа героя-вредителя.
В первой роли.
Счастье статиста в неведении своей участи. Драма героя в вовлеченности в замысел постановщика. Но и для статиста, и для героя финал одинаков. Потому что жанр этого спектакля совсем не комедия и вовсе не драма. Его жанр — трагедия. В трагедии не бывает случайной удачи. Не примчится в последний момент полиция, чтобы вызволить героя и трепещущую героиню из рук бандитов. Не скажет на партсобрании свое веское слово седоусый токарь-стахановец, выводя на чистую воду злодея. В финале трагедии всегда гибель.
Таков закон драматургии.
Таков закон жизни.
Единственный шанс в том, что пьеса еще не дописана. Но воспользоваться этим шансом можно было, лишь поняв замысел постановщика.
Михоэлс не сомневался, что это спектакль. И что ставит его сам Сталин. Он был сильным, волевым режиссером. Без выкрутасов, но с четким пониманием сверхзадачи спектакля, с умением выстроить сквозное действие и подчинить своей железной воле исполнителей. Михоэлс провел несколько дней в «Ленинке», вчитываясь в газеты 30-х годов и в стенографические отчеты об открытых московских процессах над Каменевым — Зиновьевым и Бухариным — Рыковым. Он и раньше, как вся Москва и весь мир, следил за ними. Тогда он был зрителем. Изумленным, обескураженным, потрясенным. Теперь смотрел на них так, как профессиональный режиссер смотрит на работу другого профессионального режиссера.
Это была безукоризненная работа. Просто безукоризненная. Даже в мелочах. Октябрьский зал Дома союзов. Алый кумач на столах. Суд Революции. Стилистика мейерхольдовского Театра Революции. И мхатовская психологическая достоверность.
Обвинительное заключение. Приговор. Последние слова подсудимых. Ни единого сбоя.
Как он сумел этого добиться?
Говорили: пытками. Говорили: всем участникам процессов была обещана жизнь и они не были расстреляны, как объявлено, а жили в изоляции, ни в чем не испытывая нужды. С профессиональной точки зрения не имела значения методика режиссерской работы с актерами. Важен был результат. А результат был.
Еще говорили, что во время этих процессов Сталин присутствовал в одной из комнат, примыкавших к залу, следил из-за занавески за ходом спектаклей. Михоэлс склонен был в это поверить.
Дерзновенность замысла — вот что поражало в этом сейчас. Сталин не ставил мелких спектаклей. Это важно было понять. Михоэлс четко осознал это. И потому сразу отбросил мысль о том, что крымский проект преследует только экономические задачи: получить американские инвестиции в Крым или добиться уступок в плане Маршалла. Конечная цель была какая-то другая. Какая?
И посоветоваться было не с кем. С Асей? И заикаться нельзя было. Она и так последнее время поглядывала на него с плохо скрытой тревогой. Что-то чувствовала. Но спросить не решалась. Как он мог ей объяснить то, чего не понимал и сам? А если бы понимал — тем более. Однажды не выдержала, спросила: «Новая роль?» Знала: когда он начинает новую работу, становится замкнутым, рассеянным, отвечает невпопад. Он кивнул: «Вроде того». Он не любил ей врать. Не соврал и сейчас. Только не сказал, что это за роль. Потому что это была роль Сталина. Эпштейн оказался прав. Он был обречен на нее. Влезть в его шкуру. Чтобы понять.
Была мысль посоветоваться с Лозовским. Долго колебался, но все же решил: нельзя. Лозовский мог бы, конечно, дать дельный совет. Но для этого ему нужно было рассказать все. А это была смертельно опасная информация. Да и что он мог посоветовать? Он честно сказал: «Если партия прикажет мне изменить свое мнение, я изменю». Солдат партии. Хорошо быть солдатом партии. И вообще солдатом. Думать не нужно.
Вот с кем бы Михоэлс мог совершенно откровенно поговорить — с Алексеем Толстым. Но Алеша умер в феврале 45-го. Всего в шестьдесят два года. Не дописав третью книгу своего «Петра» и не дождавшись очередной, третьей по счету Сталинской премии. Сталин дал ему премию в 46-м, посмертно, чего никогда раньше не делал. Заразительно талантлив и заразительно свободен был этот, как сказал о нем Сталин, «бывший граф, а ныне уважаемый товарищ Алексей Николаевич Толстой». Жил барином, плевал на все авторитеты, больше всего любил дружеские застолья, розыгрыши, французские автоматические ручки и хорошую дорогую бумагу. Его называли циником. А он и был циником. Накатал в 37-м повесть о Сталине «Хлеб», сдал в Гослитиздат и даже гранки не стал читать. «Пусть Сталин читает!»
Собственно, Михоэлс без труда мог предугадать совет, который Алексей Толстой дал бы ему: «Плюнь ты на все к чертовой матери! Ставят президентом — становись президентом. А там видно будет. То ли шах сдохнет, то ли ишак сдохнет, то ли ходжа сдохнет». Он не советом мог быть полезен, а тем, что азартно включился бы в обсуждение вариантов, самых фантастических. А среди них мог бы оказаться и верный. И материал «Падения Берлина» смотрел бы и во второй, и в третий, и в пятый раз. И сказал бы, объевшись: «Весь в белом, бля! Снисходящий с небес. Мессия х. в!»
Был еще один человек, с которым Михоэлс рискнул бы поговорить. Илья Эренбург. Он мотался по заграницам, боролся за мир, в Москве бывал только наездами. Однажды пришел на «Фрейлехс». После спектакля поздравил. Зашли в «Националь». Эренбург только что вернулся из Франции, рассказывал о Пикассо, Луи Арагоне, Эльзе Триоле. Много курил, много говорил, необычно для него много пил. Через неделю ему было лететь в Испанию, на очередной конгресс сторонников мира. На замечание Михоэлса о том, что борьба за мир принимает устрашающие размеры, внимательно и трезво на него посмотрел. Поинтересовался с кривоватой усмешкой:
— Ты еще не научился читать газеты? А пора. Если начинается битва за урожай — значит, с урожаем не все в порядке. Битва за повышение производительности труда — соответственно. То же — с борьбой за мир.
— Нам есть чего бояться? — спросил Михоэлс.
— А как ты думаешь? У них есть атомная бомба, а у нас пока нет.
— Может быть, и у нас есть? — предположил Михоэлс. — Только мы об этом не знаем!
— Мы узнаем об этом. Можешь не сомневаться, — ответил Эренбург и снова заговорил о французских импрессионистах. Михоэлс понял: не хочет говорить ни о чем серьезном. Что ж, не хочет — значит, не хочет.
Даже с самым близким другом, Вениамином Зускиным, Михоэлс не мог поделиться своими тревогами. Зускин был больше, чем другом. Он был частью Михоэлса. Божья флейта. Еврейская скрипочка, звучащая от самого легкого дыхания ветерка. Божьей милостью комедиант с открытым, обнаженным сердцем. Михоэлс и полслова ему не сказал, а он уже был переполнен тревогой. И сам не знал, откуда эта тревога. Поэтому нервничал, злился, потерял сон.
Однажды, закончив в своем кабинете в театре прием посетителей, Михоэлс прошел на сцену. Не хотелось никого видеть, вникать в мелкие театральные неурядицы, каких всегда пруд пруди. Утренняя репетиция давно закончилась, до спектакля было еще три часа. Зрительный зал был темный, на сцене горел дежурный свет, даже монтировщики еще не появились. Михоэлс поднялся на колосники, остановился посреди помоста, облокотился на железные перильца. Это была высшая точка сцены. Надзвездье.
Здесь и нашел его Вениамин Зускин.
— Ты зачем сюда залез? — закричал он. — Тебя ищут по всему театру!
— Тсс! — остановил его Михоэлс. — Тише. Здесь нельзя говорить громко.
— Почему?
— Встань сюда. А теперь посмотри вниз. Кем ты себя чувствуешь?
Зускин сразу все понял.
— Богом.
— Да, Богом. А в Божьих имениях не кричат. Отсюда можно только провозглашать. Желательно благие вести. Ты принес мне благую весть?
— Звонил Лозовский. Просил тебя позвонить. Это благая весть?
— Не думаю, — ответил Михоэлс. — Нет, не думаю… Как ты думаешь, Сталин антисемит?
— Говорят, да… Почему ты об этом спросил?
— А я думаю — нет. Антисемит — это человек, который ненавидит евреев. Ненавидят равных. Я, Сталин, считаю евреев равными мне?
— По-твоему, и Гитлер не был антисемитом?
— Может быть. Он использовал евреев. Для объединения нации. Хотел бы я знать, как намерен использовать евреев Сталин.
— Слушай, что ты несешь? Куда тебя заносит? Что происходит? Я ничего не понимаю! И мне все время страшно. Я все время чего-то боюсь!
Михоэлс вновь поднес палец к губам.
— Тсс!.. Странная все-таки вещь театр… Вон пришел монтировщик дядя Гриша. По-моему, снова пьяный… Публика считает людей театра богемой, разгильдяями. А между тем театр — механизм высочайшей организации. Шестьдесят человек обеспечивают выход спектакля. Один-единственный не придет или напьется — и спектакля не будет. Мог бы в таких условиях работать хоть один завод?
— Любого можно заменить, — возразил Зускин.
— Если успеешь. И не любого. Исполнителя главной роли не заменишь, если нет второго состава… Как ты поступаешь, если тебе предлагают роль в пьесе, которая тебе не нравится?
— Странные вопросы ты задаешь. Отказываюсь от роли.
— А если нет другого актера на эту роль?
— Значит, спектакля не будет.
— Значит, спектакля не будет, — повторил Михоэлс. — Значит, не будет… Ладно, давай спустимся на грешную землю. Скажи помрежу, чтобы отправили дядю Гришу спать. И пусть вызовут замену. А я пойду позвоню Лозовскому.
Михоэлс вернулся в свой кабинет, посидел над телефоном, но звонить не стал. Он догадывался, о чем ему скажет Лозовский. И не знал, что ему сказать в ответ.
Он вышел из театра, чтобы ехать на «Мосфильм». И вдруг понял, что ему вовсе не нужно сидеть в монтажной, чтобы увидеть финальную сцену «Падения Берлина».
Он сел на скамейку и прикрыл глаза. И спустилась с небес огромная стальная птица. И появился генералиссимус Сталин в белоснежном мундире.
Великий Сталин.
Недоучившийся семинарист.
Михоэлс стиснул рукоять трости. Он нашел ответ.
Ну конечно же! Как он сразу не понял?
Снизошедший с небес.
В белоснежных ризах.
Мессия.
«Не мир я вам принес, но меч!..»
Михоэлс не помнил, сколько времени просидел на стылом осеннем ветру. Встал, поднял воротник макинтоша. Похромал к дому, сунув руку в карман. Пальцы нащупали какую-то бумагу. Остановился, вынул, посмотрел с удивлением. Это был конверт. Заклеенный, но без адреса. Вскрыл. В конверте была записка:
«Жидовская образина, ты больно далеко взлетел, как бы головка не слетела».
На другой день Лозовский позвонил снова. Но по телефону говорить ничего не стал. Лишь сказал:
— Буду через десять минут. Выйди.
Ровно через десять минут возле театра остановился черный правительственный «ЗиС». Лозовский выбрался из машины, пожал Михоэлсу руку. Кивнул:
— Пойдем погуляем.
Пошли по Малой Бронной, пустынной в это рабочее время дня. Ветерок гнал по асфальту красные кленовые листья.
— Вчера я был у Молотова, — проговорил Лозовский. — Он просил передать тебе, что ждет ответа. Дал понять, что ответ нужен срочно.
— В чем срочность? — спросил Михоэлс.
— Я полагал, что это мне объяснишь ты. И что за ответ.
— В какой стадии находятся переговоры по плану Маршалла?
— Почему тебя это интересует? — удивился Лозовский.
— Для расширения кругозора.
— В промежуточной. Ожидаем приезда американской делегации. Для детального обсуждения.
— В Москву?
— Да, в Москву.
— Когда?
— Точный срок еще не установлен. После Нового года. Где-то в конце января.
— Делегацию возглавляет Гарриман?
Лозовский остановился и внимательно, сверху вниз, посмотрел на Михоэлса:
— Ты и это знаешь?
— Предполагаю.
— Да, Гарриман. Для нас это хорошо. У него репутация «голубя».
Михоэлс усмехнулся:
— Никогда не любил голубей. Выходит — не зря.
— Ты так и не объяснишь мне, в чем дело?
— Извини, Соломон Абрамович. Нет.
— Почему?
— Почему?.. Когда-то мы пили у меня дома польскую водку «Выборову», ты запретил мне выносить на обсуждение президиума ЕАК наше письмо о Крыме. Ты сказал: «Давай их побережем». Помнишь?
Лозовский кивнул:
— Помню.
— Поэтому я ничего и не расскажу. И когда тебя спросят: «Гражданин Лозовский, о чем вы вели переговоры с гражданином Михоэлсом 26 октября 1947 года в 14 часов, прогуливаясь по улице Малая Бронная?» — ты ответишь: «Гражданин следователь, в указанный вами день я не вел никаких переговоров с гражданином Михоэлсом. Я лишь передал ему слова товарища Молотова о том, что товарищ Молотов ждет ответа. О каком ответе шла речь, я не знаю. Гражданин Михоэлс мне ничего не сказал». Вот так ты ответишь. С чистой партийной совестью.
— Я мог бы тебе помочь, — заметил Лозовский.
Михоэлс покачал головой:
— Нет, Соломон Абрамович. Ты очень большой начальник. Но ты не Господь Бог.
— Что мне передать Молотову?
— Скажи, что я дам ответ.
— Понятно.
Вернулись к машине. Михоэлс спросил:
— Тебе не трудно будет подбросить меня на Кропоткинскую?
Лозовский кивнул:
— Садись.
Возле метро «Кропоткинская» Михоэлс попросил остановить машину. Лозовский посмотрел, как он пересекает бульвар, и бросил водителю:
— На Старую площадь!..
Аллеи Гоголевского бульвара были завалены желтыми, оранжевыми и багровыми листьями. Сквозь голые кроны тополей и лип сквозило чистое, без единого облачка, небо. Стояло холодное, ясное, голубое предзимье.
Москва была до тоски прекрасна.
До тоски и сердечной боли была прекрасна жизнь.
Михоэлс вошел в ЕАК.
Это был хороший, сильный актер. Пластичный, с глубокой органикой. Он работал в Тбилисском театре имени Руставели. До того, как стал Сталиным в «Человеке с ружьем», подвизался на характерных ролях, в амплуа простаков. Впрочем, в те годы бесшабашной советизации всего и вся в ходу были не традиционные театральные «комик-резонер» и «герой-любовник», а «героиня-хищница», «инженю-комсомол», «комсомол-кокет» и «любовник-вредитель».
Сталин в «Падении Берлина» — это была, конечно, не роль. Знак. Бог из машины. Но Михоэлс знал, что Чиаурели пробовал на Сталина не меньше десяти крупнейших актеров, кинопробы отсматривал сам Сталин и остановил свой выбор на Геловани. И дело было не только в весьма сомнительном внешнем сходстве. Значит, что-то увидел в нем. Михоэлс знал и другое: финальная сцена переснималась восемь раз. После каждой съемки министр кинематографии Большаков возил показывать материал Сталину. Вернувшись с Ближней дачи в правительственный «дом на набережной», тыкал трясущимися руками ключ в английский замок, не мог попасть, садился на ступеньку и плакал. Сталин утвердил только восьмой вариант. Значит, было там что-то такое, что он хотел увидеть. И увидел в конце концов.
Что?
Это и пытался понять Михоэлс.
Не давалось. Ему уже снился этот проклятый самолет и генералиссимус Сталин в белоснежном мундире на его трапе над ликующей толпой среди чадящих руин Берлина. Иногда казалось: вот-вот и ухватит. И вновь ускользало.
А понять было нужно. Это была уже не остро-дразнящая умственная игра, которую в любой момент можно бросить. В какой-то момент игра превратилась в жизнь. Грим прикипел к коже. Стал самой кожей.
Михоэлс уже понимал, что произошло это не в кабинете Молотова, когда он узнал, что этот придурок Джонстон назвал его Сталину президентом будущей еврейской республики, под которого американские евреи готовы финансировать крымский проект. И даже не в Америке, где с подачи Молотова он вел разговоры о Крыме. И даже не тогда, когда он стал артистом.
Это случилось гораздо раньше — еще 16 марта 1890 года, когда он родился евреем. Уже сам факт рождения в еврейской семье сделал его участником спектакля, который теперь разыгрывал Сталин. Подмостками для этого спектакля служил весь мир. И, в сущности, не имело значения, уготована ли ему роль одного из миллионов безвестных статистов или же предназначено было выступить в амплуа героя-вредителя.
В первой роли.
Счастье статиста в неведении своей участи. Драма героя в вовлеченности в замысел постановщика. Но и для статиста, и для героя финал одинаков. Потому что жанр этого спектакля совсем не комедия и вовсе не драма. Его жанр — трагедия. В трагедии не бывает случайной удачи. Не примчится в последний момент полиция, чтобы вызволить героя и трепещущую героиню из рук бандитов. Не скажет на партсобрании свое веское слово седоусый токарь-стахановец, выводя на чистую воду злодея. В финале трагедии всегда гибель.
Таков закон драматургии.
Таков закон жизни.
Единственный шанс в том, что пьеса еще не дописана. Но воспользоваться этим шансом можно было, лишь поняв замысел постановщика.
Михоэлс не сомневался, что это спектакль. И что ставит его сам Сталин. Он был сильным, волевым режиссером. Без выкрутасов, но с четким пониманием сверхзадачи спектакля, с умением выстроить сквозное действие и подчинить своей железной воле исполнителей. Михоэлс провел несколько дней в «Ленинке», вчитываясь в газеты 30-х годов и в стенографические отчеты об открытых московских процессах над Каменевым — Зиновьевым и Бухариным — Рыковым. Он и раньше, как вся Москва и весь мир, следил за ними. Тогда он был зрителем. Изумленным, обескураженным, потрясенным. Теперь смотрел на них так, как профессиональный режиссер смотрит на работу другого профессионального режиссера.
Это была безукоризненная работа. Просто безукоризненная. Даже в мелочах. Октябрьский зал Дома союзов. Алый кумач на столах. Суд Революции. Стилистика мейерхольдовского Театра Революции. И мхатовская психологическая достоверность.
Обвинительное заключение. Приговор. Последние слова подсудимых. Ни единого сбоя.
Как он сумел этого добиться?
Говорили: пытками. Говорили: всем участникам процессов была обещана жизнь и они не были расстреляны, как объявлено, а жили в изоляции, ни в чем не испытывая нужды. С профессиональной точки зрения не имела значения методика режиссерской работы с актерами. Важен был результат. А результат был.
Еще говорили, что во время этих процессов Сталин присутствовал в одной из комнат, примыкавших к залу, следил из-за занавески за ходом спектаклей. Михоэлс склонен был в это поверить.
Дерзновенность замысла — вот что поражало в этом сейчас. Сталин не ставил мелких спектаклей. Это важно было понять. Михоэлс четко осознал это. И потому сразу отбросил мысль о том, что крымский проект преследует только экономические задачи: получить американские инвестиции в Крым или добиться уступок в плане Маршалла. Конечная цель была какая-то другая. Какая?
И посоветоваться было не с кем. С Асей? И заикаться нельзя было. Она и так последнее время поглядывала на него с плохо скрытой тревогой. Что-то чувствовала. Но спросить не решалась. Как он мог ей объяснить то, чего не понимал и сам? А если бы понимал — тем более. Однажды не выдержала, спросила: «Новая роль?» Знала: когда он начинает новую работу, становится замкнутым, рассеянным, отвечает невпопад. Он кивнул: «Вроде того». Он не любил ей врать. Не соврал и сейчас. Только не сказал, что это за роль. Потому что это была роль Сталина. Эпштейн оказался прав. Он был обречен на нее. Влезть в его шкуру. Чтобы понять.
Была мысль посоветоваться с Лозовским. Долго колебался, но все же решил: нельзя. Лозовский мог бы, конечно, дать дельный совет. Но для этого ему нужно было рассказать все. А это была смертельно опасная информация. Да и что он мог посоветовать? Он честно сказал: «Если партия прикажет мне изменить свое мнение, я изменю». Солдат партии. Хорошо быть солдатом партии. И вообще солдатом. Думать не нужно.
Вот с кем бы Михоэлс мог совершенно откровенно поговорить — с Алексеем Толстым. Но Алеша умер в феврале 45-го. Всего в шестьдесят два года. Не дописав третью книгу своего «Петра» и не дождавшись очередной, третьей по счету Сталинской премии. Сталин дал ему премию в 46-м, посмертно, чего никогда раньше не делал. Заразительно талантлив и заразительно свободен был этот, как сказал о нем Сталин, «бывший граф, а ныне уважаемый товарищ Алексей Николаевич Толстой». Жил барином, плевал на все авторитеты, больше всего любил дружеские застолья, розыгрыши, французские автоматические ручки и хорошую дорогую бумагу. Его называли циником. А он и был циником. Накатал в 37-м повесть о Сталине «Хлеб», сдал в Гослитиздат и даже гранки не стал читать. «Пусть Сталин читает!»
Собственно, Михоэлс без труда мог предугадать совет, который Алексей Толстой дал бы ему: «Плюнь ты на все к чертовой матери! Ставят президентом — становись президентом. А там видно будет. То ли шах сдохнет, то ли ишак сдохнет, то ли ходжа сдохнет». Он не советом мог быть полезен, а тем, что азартно включился бы в обсуждение вариантов, самых фантастических. А среди них мог бы оказаться и верный. И материал «Падения Берлина» смотрел бы и во второй, и в третий, и в пятый раз. И сказал бы, объевшись: «Весь в белом, бля! Снисходящий с небес. Мессия х. в!»
Был еще один человек, с которым Михоэлс рискнул бы поговорить. Илья Эренбург. Он мотался по заграницам, боролся за мир, в Москве бывал только наездами. Однажды пришел на «Фрейлехс». После спектакля поздравил. Зашли в «Националь». Эренбург только что вернулся из Франции, рассказывал о Пикассо, Луи Арагоне, Эльзе Триоле. Много курил, много говорил, необычно для него много пил. Через неделю ему было лететь в Испанию, на очередной конгресс сторонников мира. На замечание Михоэлса о том, что борьба за мир принимает устрашающие размеры, внимательно и трезво на него посмотрел. Поинтересовался с кривоватой усмешкой:
— Ты еще не научился читать газеты? А пора. Если начинается битва за урожай — значит, с урожаем не все в порядке. Битва за повышение производительности труда — соответственно. То же — с борьбой за мир.
— Нам есть чего бояться? — спросил Михоэлс.
— А как ты думаешь? У них есть атомная бомба, а у нас пока нет.
— Может быть, и у нас есть? — предположил Михоэлс. — Только мы об этом не знаем!
— Мы узнаем об этом. Можешь не сомневаться, — ответил Эренбург и снова заговорил о французских импрессионистах. Михоэлс понял: не хочет говорить ни о чем серьезном. Что ж, не хочет — значит, не хочет.
Даже с самым близким другом, Вениамином Зускиным, Михоэлс не мог поделиться своими тревогами. Зускин был больше, чем другом. Он был частью Михоэлса. Божья флейта. Еврейская скрипочка, звучащая от самого легкого дыхания ветерка. Божьей милостью комедиант с открытым, обнаженным сердцем. Михоэлс и полслова ему не сказал, а он уже был переполнен тревогой. И сам не знал, откуда эта тревога. Поэтому нервничал, злился, потерял сон.
Однажды, закончив в своем кабинете в театре прием посетителей, Михоэлс прошел на сцену. Не хотелось никого видеть, вникать в мелкие театральные неурядицы, каких всегда пруд пруди. Утренняя репетиция давно закончилась, до спектакля было еще три часа. Зрительный зал был темный, на сцене горел дежурный свет, даже монтировщики еще не появились. Михоэлс поднялся на колосники, остановился посреди помоста, облокотился на железные перильца. Это была высшая точка сцены. Надзвездье.
Здесь и нашел его Вениамин Зускин.
— Ты зачем сюда залез? — закричал он. — Тебя ищут по всему театру!
— Тсс! — остановил его Михоэлс. — Тише. Здесь нельзя говорить громко.
— Почему?
— Встань сюда. А теперь посмотри вниз. Кем ты себя чувствуешь?
Зускин сразу все понял.
— Богом.
— Да, Богом. А в Божьих имениях не кричат. Отсюда можно только провозглашать. Желательно благие вести. Ты принес мне благую весть?
— Звонил Лозовский. Просил тебя позвонить. Это благая весть?
— Не думаю, — ответил Михоэлс. — Нет, не думаю… Как ты думаешь, Сталин антисемит?
— Говорят, да… Почему ты об этом спросил?
— А я думаю — нет. Антисемит — это человек, который ненавидит евреев. Ненавидят равных. Я, Сталин, считаю евреев равными мне?
— По-твоему, и Гитлер не был антисемитом?
— Может быть. Он использовал евреев. Для объединения нации. Хотел бы я знать, как намерен использовать евреев Сталин.
— Слушай, что ты несешь? Куда тебя заносит? Что происходит? Я ничего не понимаю! И мне все время страшно. Я все время чего-то боюсь!
Михоэлс вновь поднес палец к губам.
— Тсс!.. Странная все-таки вещь театр… Вон пришел монтировщик дядя Гриша. По-моему, снова пьяный… Публика считает людей театра богемой, разгильдяями. А между тем театр — механизм высочайшей организации. Шестьдесят человек обеспечивают выход спектакля. Один-единственный не придет или напьется — и спектакля не будет. Мог бы в таких условиях работать хоть один завод?
— Любого можно заменить, — возразил Зускин.
— Если успеешь. И не любого. Исполнителя главной роли не заменишь, если нет второго состава… Как ты поступаешь, если тебе предлагают роль в пьесе, которая тебе не нравится?
— Странные вопросы ты задаешь. Отказываюсь от роли.
— А если нет другого актера на эту роль?
— Значит, спектакля не будет.
— Значит, спектакля не будет, — повторил Михоэлс. — Значит, не будет… Ладно, давай спустимся на грешную землю. Скажи помрежу, чтобы отправили дядю Гришу спать. И пусть вызовут замену. А я пойду позвоню Лозовскому.
Михоэлс вернулся в свой кабинет, посидел над телефоном, но звонить не стал. Он догадывался, о чем ему скажет Лозовский. И не знал, что ему сказать в ответ.
Он вышел из театра, чтобы ехать на «Мосфильм». И вдруг понял, что ему вовсе не нужно сидеть в монтажной, чтобы увидеть финальную сцену «Падения Берлина».
Он сел на скамейку и прикрыл глаза. И спустилась с небес огромная стальная птица. И появился генералиссимус Сталин в белоснежном мундире.
Великий Сталин.
Недоучившийся семинарист.
Михоэлс стиснул рукоять трости. Он нашел ответ.
Ну конечно же! Как он сразу не понял?
Снизошедший с небес.
В белоснежных ризах.
Мессия.
«Не мир я вам принес, но меч!..»
Михоэлс не помнил, сколько времени просидел на стылом осеннем ветру. Встал, поднял воротник макинтоша. Похромал к дому, сунув руку в карман. Пальцы нащупали какую-то бумагу. Остановился, вынул, посмотрел с удивлением. Это был конверт. Заклеенный, но без адреса. Вскрыл. В конверте была записка:
«Жидовская образина, ты больно далеко взлетел, как бы головка не слетела».
На другой день Лозовский позвонил снова. Но по телефону говорить ничего не стал. Лишь сказал:
— Буду через десять минут. Выйди.
Ровно через десять минут возле театра остановился черный правительственный «ЗиС». Лозовский выбрался из машины, пожал Михоэлсу руку. Кивнул:
— Пойдем погуляем.
Пошли по Малой Бронной, пустынной в это рабочее время дня. Ветерок гнал по асфальту красные кленовые листья.
— Вчера я был у Молотова, — проговорил Лозовский. — Он просил передать тебе, что ждет ответа. Дал понять, что ответ нужен срочно.
— В чем срочность? — спросил Михоэлс.
— Я полагал, что это мне объяснишь ты. И что за ответ.
— В какой стадии находятся переговоры по плану Маршалла?
— Почему тебя это интересует? — удивился Лозовский.
— Для расширения кругозора.
— В промежуточной. Ожидаем приезда американской делегации. Для детального обсуждения.
— В Москву?
— Да, в Москву.
— Когда?
— Точный срок еще не установлен. После Нового года. Где-то в конце января.
— Делегацию возглавляет Гарриман?
Лозовский остановился и внимательно, сверху вниз, посмотрел на Михоэлса:
— Ты и это знаешь?
— Предполагаю.
— Да, Гарриман. Для нас это хорошо. У него репутация «голубя».
Михоэлс усмехнулся:
— Никогда не любил голубей. Выходит — не зря.
— Ты так и не объяснишь мне, в чем дело?
— Извини, Соломон Абрамович. Нет.
— Почему?
— Почему?.. Когда-то мы пили у меня дома польскую водку «Выборову», ты запретил мне выносить на обсуждение президиума ЕАК наше письмо о Крыме. Ты сказал: «Давай их побережем». Помнишь?
Лозовский кивнул:
— Помню.
— Поэтому я ничего и не расскажу. И когда тебя спросят: «Гражданин Лозовский, о чем вы вели переговоры с гражданином Михоэлсом 26 октября 1947 года в 14 часов, прогуливаясь по улице Малая Бронная?» — ты ответишь: «Гражданин следователь, в указанный вами день я не вел никаких переговоров с гражданином Михоэлсом. Я лишь передал ему слова товарища Молотова о том, что товарищ Молотов ждет ответа. О каком ответе шла речь, я не знаю. Гражданин Михоэлс мне ничего не сказал». Вот так ты ответишь. С чистой партийной совестью.
— Я мог бы тебе помочь, — заметил Лозовский.
Михоэлс покачал головой:
— Нет, Соломон Абрамович. Ты очень большой начальник. Но ты не Господь Бог.
— Что мне передать Молотову?
— Скажи, что я дам ответ.
— Понятно.
Вернулись к машине. Михоэлс спросил:
— Тебе не трудно будет подбросить меня на Кропоткинскую?
Лозовский кивнул:
— Садись.
Возле метро «Кропоткинская» Михоэлс попросил остановить машину. Лозовский посмотрел, как он пересекает бульвар, и бросил водителю:
— На Старую площадь!..
Аллеи Гоголевского бульвара были завалены желтыми, оранжевыми и багровыми листьями. Сквозь голые кроны тополей и лип сквозило чистое, без единого облачка, небо. Стояло холодное, ясное, голубое предзимье.
Москва была до тоски прекрасна.
До тоски и сердечной боли была прекрасна жизнь.
Михоэлс вошел в ЕАК.
IV
«Совершенно секретно
Спецдонесение
Доктор Браун — Павлу
Сегодня, в 14 часов 20 минут, в мой служебный кабинет в помещении Еврейского антифашистского комитета СССР по адресу ул. Кропоткинская, дом 10 пришел председатель президиума ЕАК С. М. Михоэлс и сказал, что он очень хотел бы, если я ничего не имею против, посоветоваться со мной по очень трудному и очень важному для него вопросу. Я ответил, что буду рад быть ему полезен всем, чем смогу, предложил раздеться и сесть, что С. М. Михоэлс и сделал.
Как Вам известно, в середине сего 1947 года по указанию заместителя министра начальника 1-го Главного управления МГБ СССР тов. Федотова П. В. я был направлен на работу в ЕАК СССР и через Отдел внешней политики ЦК ВКП(б) оформлен секретарем ЕАК по зарубежным связям. При моем поступлении в ЕАК С. М. Михоэлс сказал, что он очень рад, что секретариат комитета пополнился сотрудником, имеющим большой опыт зарубежной работы и владеющим четырьмя иностранными языками. Он знал о моей работе в США в должности вице-консула, так как в 1943 году я осуществлял оперативное сопровождение его пропагандистской поездки по США и имел на связи его спутника поэта И. Фефера, негласного сотрудника НКВД по кличке Зорин. Об истинном характере моей деятельности С. М. Михоэлс не был осведомлен, так как контакты с Зориным проводились в режиме максимальной конспиративности.
Нижеследующий отчет максимально детализирован, так как, не владея общей оперативной обстановкой, я не имел возможности выделить главные информационные узлы и акцентировать на них внимание.
С первых минут М. произвел на меня впечатление человека, чем-то сильно встревоженного и угнетенного. Он спросил, нет ли у меня водки или еще лучше — коньяка. Я ответил, что нет, но это можно устроить. М. сказал: „Устройте, голубчик, сделайте одолжение“. Он дал мне деньги, я передал их водителю и приказал съездить за коньяком и легкой закуской. Пока он ездил, М. расспрашивал меня о моей работе после США, вспоминал о своей поездке по Америке.
Когда водитель привез коньяк „КВВК“, сыр и конфеты, М. попросил меня запереть дверь кабинета и разлил коньяк в принесенные мной из буфета граненые стаканы, в каждый больше половины. Я сказал, что для меня это слишком много, на что М. заявил, что хорошего коньяка не может быть слишком много, что он, как деньги, которые бывают только в двух состояниях: либо их нет, либо их не хватает. После чего М. чокнулся со мной и выпил свой стакан до дна, потом налил еще и снова выпил, не закусывая. Затем закурил папиросу „Казбек“ и предупредил меня, что он не будет называть никаких фамилий и что, если я догадаюсь, о ком идет речь, я не должен спрашивать у него подтверждения своих догадок.
Мои реплики в процессе дальнейшего разговора носили поддерживающий и нейтральный характер. М. сказал, что трудное положение, в котором он сегодня оказался, имеет начало в его американском турне, во время которого, как я знаю, он вел приватные переговоры о планах создания в Крыму еврейской республики. На мое замечание о том, что я не знаю ни о каких его переговорах, М. попросил не морочить ему голову, так как он сам является большим специалистом по морочинью голов, что я могу не подтверждать его слов, но не стоит и отрицать очевидного и естественного. Из его дальнейшего рассказа следовало, что сейчас неким весьма высокопоставленным лицом делаются попытки реанимировать проект создания в Крыму еврейской республики с практическими открытыми границами, что от М. требуют поддержать этот проект, с чем сам М. категорически не согласен, так как заселение Крыма советскими и западными евреями поставит под угрозу базу Черноморского флота и в конечном итоге выйдет боком самим евреям.
Я сказал, что не понимаю, какое отношение к этому проекту имеет он, на что М. ответил, что такое уж это еврейское счастье вляпываться во все, во что можно вляпаться. Я заметил, что, если он совершенно убежден в своей правоте, ему следует написать товарищу Сталину и подробно изложить свои доводы. М. ответил, что изложил все свои доводы в личном разговоре с тем самым высокопоставленным лицом, но оно их отвергло, не приводя никаких убедительных аргументов. Из чего М. заключил, что сверхзадачей этого плана является не жизнеустройство евреев, а совсем другие цели, о которых М. догадался, но не хочет сейчас об этом говорить. Если этот план поддерживает сам товарищ Сталин, то нет никакого смысла писать. А если попытки осуществить этот план делаются помимо него, в чем М. очень сомневается, то тем более писать бесполезно и даже опасно, потому что его письмо не дойдет до товарища Сталина. Я выразил сомнение в том, что письмо на такую важную тему и от такого авторитетного человека может быть не передано товарищу Сталину. М. раздраженно ответил, что лицо, о котором он говорил, это товарищ Молотов и теперь я сам могу судить, дойдет через него письмо до товарища Сталина или не дойдет.
Имея целью провести зондаж образа мыслей и практических намерений М., я предположил, что при всей убежденности в своих доводах он, возможно, все-таки не прав и у сторонников плана создания Крымской еврейской республики есть какие-то более глубокие соображения высшего государственного порядка. С тем же раздражением М. ответил, что как раз об этом он мне и говорил, что этот спектакль был уже сыгран как минимум два раза в истории человечества, один раз в двенадцатом веке до новой эры, а второй раз в фашистской Германии, а сейчас его намереваются поставить в Советском Союзе. И что только недоумки, которые изучают не историю, а историю партии по „Краткому курсу“, могут рассчитывать, что у этого спектакля будет какой-то новый финал. Ибо сказано: „Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем“.
Я спросил, не опасается ли он затрагивать такие острые темы в разговоре с почти незнакомым, в сущности, человеком. М. сказал, что по роду своей профессии он обязан разбираться в людях и я не кажусь ему человеком, который тут же побежит на него стучать, потому что волнующие его проблемы самым прямым образом касаются и меня как еврея. Если же он ошибается, то ему нужно не спектакли ставить и не возглавлять ЕАК, а катать в лагере тачку. Сказав это, М. предложил выпить еще, налил себе полстакана и хотел налить мне, но не стал настаивать, когда я сказал, что у меня еще есть коньяк. Он выпил и в дальнейшем продолжал подливать себе и пить, не закусывая, при этом постоянно курил.
М. пояснил, что решил обратиться ко мне, потому что среди его многочисленных друзей и знакомых я единственный человек, у которого есть возможность реально ему помочь. По его словам, наилучшим выходом из создавшейся ситуации будет тот, при котором американская сторона отказалась бы от своего участия в плане создания Крымской еврейской республики. Нужно дать им понять, несколько раз повторил М., что это катастрофический план, что в проигрыше будут все. У меня, как сказал обо мне М., за годы работы за рубежом наверняка появилось много друзей и близких знакомых, что есть люди, которым можно довериться, и среди дипломатов, аккредитованных в Москве. Достаточно будет намека на то, что советские евреи настороженно относятся к этому плану, американцы все остальное поймут сами, потому что они не идиоты и умеют прогнозировать ситуации не хуже его, М. Он спросил, согласен ли я содействовать ему в осуществлении этого замысла. Я ответил, что у самого М. тоже есть знакомые в американском посольстве и он может реализовать свою идею без постороннего участия. М. возразил: его уже не приглашают на приемы, а среди его знакомых дипломатов есть только один, кому он рискнул бы довериться — бывший посол США в СССР Гарриман, но он давно уже уехал из Москвы, сейчас стал министром торговли и нет никакой возможности установить с ним связь. Так что у него единственная надежда на мою помощь.
Не имея никаких инструкций о том, какую тактику проводить в этой неожиданно возникшей ситуации, я сказал, что предложение М. для меня полная неожиданность и я должен все как следует обдумать, прежде чем смогу дать какой-то ответ. М. ответил, что он, конечно, все понимает, но попросил меня думать не слишком долго, потому что его самого торопят с ответом.