Джордж поднял портфель, и, не разбирая дороги, попытался сделать несколько шагов по улице.
Ему это не удавалось. Тогда он сел на какую-то скамейку и заплакал.
43
Тане даже его жалко стало, когда он стоял, понурый, в толпе студентов, дожидаясь ее после занятий. А когда она прямо на него пошла, испугался, побежал, она его только за углом от института сумела догнать.
- Погоди, - сказал Савельев. - Больно! Что ты меня все за плечо тискаешь?
- А почему ты молчишь?
- Взяли твоего отца, - сказал Савельев. - И Фирина взяли, все начальство, это их дело: пусть сами разбираются, а папу твоего за что?
- За что? - все так же тихо спросила Таня.
- Бумаги у него при обыске нашли, ох, говорят, и бумаги! Мне энкедевист знакомый сказал - шуточки все антисоветского содержания.
- У вас нашли?
- В Москве. В твоей, то есть вашей квартире и нашли, много бумаг и рисунки редкие антисоветского содержания.
- Вот ты и попался, Савельев, - сказала Таня. - Никакого обыска у нас не было.
- Как? - опешил Савельев.
- Не было у нас обыска.
- Но его взяли! - закричал Савельев. - Вчера и взяли, пришли к нам в комнату и взяли, мы даже партию доиграть не успели, почему ты мне не веришь?
- Я тебе верю, Савельев, я тебе единственному во всем мире верю.
- Эх, какой театр был, какие артисты! Жаль ты не видела! Что мне теперь делать? В Киев возвращаться?
- В Киеве ты человек известный, - думая о своем, сказала Таня. - Ты лучше на край света поезжай, Савельев, там не найдут. У тебя деньги есть?
- Друзья есть, - сказал Савельев и шмыгнул носом.. - Папу твоего жалко.
- Папу не жалей, Савельев, с ним все в порядке будет, себя береги, ты талант.
- Вот видишь, - обрадовался Савельев. - Я большой талант, как твой папа говорил, я нигде не пропаду и тебя разыщу, если что.
Он уходил часто оглядываясь, она махала каждый раз рукой, махала, а потом ей надоело, дождалась неподвижно, пока он совсем уйдет, наклонилась, подобрала с земли камень с острым углом и пошла за ответом. Она твердо знала, где этот ответ.
Ей все было ясно, пока она шла, зажав в кулаке камень, только одно тревожило - куда бить и сколько раз придется ударить прежде, чем гадина сдохнет.
Ей открыла соседка, оглядела с интересом, Таня стояла вызывающе, пряча камень за спиной, а потом указала комнату в конце коридора напротив туалета.
- Спит, наверное, - сказала соседка. - Он днем всегда спит.
- "Тем лучше, - подумала Таня. - Убью его во сне."
Это оказалось не так просто: курносый не спал он сидел на полу и ковырял вилкой в полуоткрытой консервной банке, рядом стоял стакан молока.
Дверь была открыта, она вошла тихо и, обнаружив курносого, сидящего к ней спиной, могла ударить его сзади, сразу, но замешкалась, он сидел в любимой позе отца, подогнув под себя ноги, в кальсонах, голый до пояса.
- Нельзя врываться в чужой дом без разрешения, - сказал курносый, не оборачиваясь, продолжая копаться в банке. - Человек имеет право никого не пускать к себе в дом без особых на то причин. Что у нас еще есть?
- У меня ордер на обыск, - сказала Таня. - Мне можно. Где отцовские бумаги, покажи немедленно.
- Ищи, - сказал курносый и ткнул в сторону книжных полок, а ими собственно комната и являлась, одна сплошная книжная полка, книжный развал, где книги обнаруживались повсюду, а то, что называла Таня бумагами, хранилось отдельно в огромных канцелярских папках со шнурками. Папок было еще больше, чем книг.
Курносый отставил банку, поднялся с пола, все так же не глядя на Таню, и пошел вдоль папок, набычившись, проводя вилкой по корешкам.
- Маяковский, - читал он - Бурлюк, Лившиц...
Он назвал еще несколько менее известных ей фамилий и только потом обернулся.
- Я знал, что ты когда-нибудь придешь, - сказал он. - Я только не думал, что это случиться так скоро. Здесь нет архива твоего отца.
- А где? Мы отдали вам все бумаги.
- Я его предупреждал, - сказал курносый. - Нельзя вести безнаказанно такую легкомысленную жизнь, я тоже мечтаю жить, как мне хочется, а вот, как видишь, заточен в этих четырех стенах и другого, по-видимому, не будет. Если ты пришла меня убить, то делай это немедленно, пока я не передумал и не вызвал милицию.
- Грязно у вас, - сказала Таня - Затхло, грязно. У вас что, прибраться некому? Где мусорное ведро?
Она вышла в коридор, по пыльному пятну света обнаружила, где находится кухня, нашла среди многих ведер одно, по состоянию своему могущее принадлежать только курносому, сорвала с веревки развешенную над включенным керогазом чью-то юбку и вернулась.
Курносый успел натянуть на себя пиджак и теперь стоял посреди комнаты в кальсонах и пиджаке, растерянно улыбаясь.
- А ну отойди! - крикнула Таня и стала тереть на полу только ей видимое пятно, а потом, опрокинув молоко, стала развозить его по комнате все той же несчастной чужой юбкой, а растерев, вскочила, стала выдергивать из полок папки, каждую вторую, и швырять их на пол: шнурки лопались, бумаги разлетались, пыль заволокла комнату, и в этой пыли стоял курносый, недовольно морщась.
- Я у тебя порядок наведу, - сказала Таня. - Ты у меня в такой чистоте жить будешь, жарко станет.
Она шла, продолжая выдергивать папки, и не успокоилась, пока не сбросила последнюю.
- Старьевщик проклятый! - сказала Таня. - Зачем тебе бумаг столько? Ты мне людей подавай, отца верни.
- Тех людей уже нет, - сказал курносый. - Ты напрасно старалась, это все, что осталось от людей, даже если бы ты была права, все равно никогда не узнаешь теперь, были ли здесь бумаги твоего отца, я бумаг никогда не предаю, а люди - что, люди - тлен, а слово вечно, я буду хранить его, даже если вы все друг друга перестреляете, потому что слово осиянно, слово - Бог, и если я когда-нибудь попаду в рай, то только потому, что сумел предъявить ему эти бумаги. Ты ищешь бумаги отца? Он ничего не написал такого, чтобы помнить, поверь мне, но я все сохраню, потому что твой отец - великий человек, а как это делается, я не знаю. Вот я не великий, ты баба, а он - великий, я это еще в Тифлисе понял и решил, что сохраню, я за ним спичечные коробки подбирал, бумагу для подтирки, если видел, что он рисовал на ней. Я сохранил твоего отца, а ты меня убить хочешь?
Но она уже ничего не хотела, она оставляла его копаться в пыли, она уходила, дав себе слово еще вернуться и уже тогда навести порядок.
44
А потом покатились Игоревы дни, в том смысле, что он ничего не писал о себе оттуда.
После первого такого же дня, который по летоисчислению Наташи длился полгода и закончился тем, что у нее не приняли посылку для Игоря в тюремное окошко, она села писать письмо брату, об этом в доме никто не знал, она не говорила, боялась, что отговорят, а это, как она считала, было последним и единственным выходом из обстоятельств, все было испробовано, оставалось только жаловаться в Америку.
Она проделывала это с невероятной педантичностью, за три года, что не было известий об Игоре, она написала и не отослала в Америку больше трехсот писем.
- Что ты пишешь, мама? - спросила Таня.
- Я веду учет дней, - ответила Наташа.
И когда в отсутствие мамы Таня позволила себе взять и прочитать несколько таких писем, она тут же села и написала свое собственное, но не в Америку - Мише, а в Тбилиси - Паше Синельникову.
В этом письме она просила его приехать и увезти мать туда, к себе домой, если он еще не разлюбил ее и не раздумал на ней жениться.
Больше она и не знала, что предпринять.
Еще через какое-то время по летоисчислению Наташи, еще через полгода, то есть еще одного такого дня, приехал Паша Синельников.
Он вошел в комнату и впервые сел рядом с Наташей, а не напротив, он не находил слова, оно у него было, и еще у него была поддержка Тани, которая смотрела решительно и знала, что делает.
- Если ты уедешь со мной, - неожиданно сказал Паша, - ты и Таня, я думаю, всем будет лучше, и он был бы доволен, пожелай ты со мной уехать.
- Откуда ты знаешь, что он был бы доволен? - спросила Наташа.
- Потому что мы с ним любим одну и ту же женщину, а значит, понимаем друг друга. Он просто не успел тебя освободить, но я знаю, хотел это сделать, вам попрощаться не дали. Я ничего не спрашиваю, - сказал Паша, - я даже не предлагаю тебе стать моей женой, я просто хочу отвезти тебя и Таню в Тбилиси, я хочу отвечать за вас.
На него нельзя было злиться, он предлагал это так ясно, будто все представлялось обычным делом - уйти из дома, куда в любую минуту мог вернуться Игорь или письмо от него.
- Никакого письма не будет, - сказал Паша. - Или будет не очень скоро. Теперь не любят пересылать писем, а если будет, мои тетушки всегда перешлют их тебе, они никуда не собираются уезжать, и ты напишешь, что живешь в Тифлисе и ждешь его.
- Таня, - спросила Наташа, - что говорит этот милый человек? Я действительно могу уехать в Тифлис?
- Это обязательно надо сделать, мама, - сказала Таня. - Очень хорошая идея. Я не могу видеть, как ты старишься, я не буду любить тебя старой, мне достаточно старух вокруг нас, а Паша очень хороший, ты ничем не обидишь папу, если уедешь.
- А ты?
- Я останусь, я приеду к тебе после, когда получу известие о папе.
- Вот видишь!
- Мамочка, что я буду делать в Тбилиси? Здесь у меня все - друзья, работа. Что я буду делать в городе, которого почти не помню, а ты воскреснешь, я больше не могу слышать, как ты поешь!
- Я теперь беру уроки пения, - объяснила Синельникову Наташа.
- Очень хорошо. Зачем? - спросил он.
- Мне сказали, что глухоту надо лечить пением, я глохну, Паша, я почти глухая. Я написала об этом Мише в Америку, хотела спросить совета, у них там хорошие специалисты, но, видишь ли, мне никак не удается это письмо отправить, как, впрочем, и другие, что я писала ему все эти годы.
- Ты пишешь дяде письма? - спросила Таня.
- Да, и не отправляю, не волнуйся, у тебя не будет из-за меня неприятностей. Как ты думаешь, Паша, я могу отправить эти письма из Тифлиса, там их принимают?
- Я попробую, - сказал Паша. - Я обещаю тебе твердо, что попробую.
Вскоре они уехали, а потом началась война, Таня эвакуировалась вместе с институтом, а в Москву прилетела миссия Гарримана, а вместе с ней Михаил Гудович.
- Нет! - кричал Зак. - Я не буду для тебя этого делать, объясни, почему я должен идти к президенту и просить, чтобы тебя взяли? Плевать хотел президент на твои чувства! Откуда я вообще знаю, что существует эта секретная миссия? Ты представляешь, на какой уровень государственной тайны я должен выйти, чтобы отправить тебя в Россию? Мне тоже больно, можешь поверить, но что изменится оттого, что ты или я туда прилетим? Может быть, ты хочешь убить Сталина? Хотя я совершенно не знаю, зачем это делать сейчас. Или помешать переговорам? Что тебе делать в России? А если кому-нибудь придет в голову вспомнить твое прошлое и ты не вернешься оттуда? С какой раной в душе я буду доживать свою жизнь, ты об этом подумал? Слушай, Гудович, я выполнил много твоих прихотей, и в конце концов я не хочу потерять из-за тебя доверие президента и признаться, что разболтал государственную тайну какому-то сомнительному профессору Гарвардского университета. Ты что, меня дураком считаешь?!
И вот таким образом в составе миссии Гарримана оказался консультант по вопросам российской военной истории профессор Майкл Гудович.
После переговоров в Лондоне миссия вылетела в Москву, он включен был в состав одной из подкомиссий для обсуждения конкретной помощи его родине.
- Вы очень приятный человек, мистер Гудович, - сказал Гарриман, и хороший специалист. Но я бы просил вас там, в Москве, не слишком отрываться от нашей миссии. Я знаю ваши проблемы и сочувствую, но боюсь, русские могут нас не понять. Вы едете в качестве моего секретаря и в прямых переговорах с руководителями Советского государства участвовать не будете. Я понимаю, что как историку они вам чрезвычайно любопытны, но лучше я как-нибудь, когда война закончится, расскажу вам, что там в Кремле происходило.
Но Гудовича совершенно не интересовало, что должно произойти в Кремле.
В эту ночь, когда он летел над территорией России, занятой немцами, он чувствовал брюхом, что должен быть там внизу, рядом с Игорем и Наташей, он не знал, где они могут быть, какой дорогой идут, но чувствовал, что где-то недалеко, и он может оказаться им полезен.
Тайная работа миссии должна была завершиться открытием второго фронта, но это было делом долгого времени, трудных согласований и решений, а он уже был тут, он летел над ними в неведении - удастся ли сказать им хоть одно слово, дать знать, что он здесь и делает все возможное, чтобы спасти их, заставить его жить еще раз, как тогда, когда он в поисках нескольких долларов для них бегал под дождем с ящиком размокшего мыла.
В Москву он тоже прилетел в дождь, резиновые плащи отяжелели, пока они спускались с трапа и направлялись к машине. Все в такой тайне, в такой кромешной тьме, что можно было и не приезжать, а проделать то же самое во сне. Он чувствовал себя ребенком, которого переносят куда-то родители, сонным, закутанным в одеяло, еще не разболевшимся, но в преддверии жара; его несут куда-то, перебираясь с одной платформы на другую, вероятно, ждут поезда, а он позволяет им это делать, потому что не чувствует силы ни на одно самостоятельное движение.
Люди в машине разговаривали тихо, будто боялись потревожить Москву, лежащую в глубине ночи, оторванной от всей страны, такой одинокой, как он, Гудович, такой исторически одинокой, как думал он, вечно изолированной чужой волей от большого мира, и вот теперь к ней, оцепленной варварами, прилетает он, захваченный лишь одним чувством - любовью к своей семье, чтобы спасти огромную, тоже находящуюся с ним в родстве, страну.
Это так поразило Гудовича, что он начал вглядывался в ночную пустоту и задремал.
В посольстве он прежде всего спросил, несмотря на запрет Гарримана, у одного из советников, удастся ли им посмотреть город, и услышал, что нет, город на осадном положении и любое незапланированное передвижение по нему неизвестных лиц будет восприниматься русскими как действия с понятной целью.
- Но мне необходимо увидеть сестру! - воскликнул Гудович.
- У вашей сестры есть телефон? - спросил советник посольства. - Мы можем ей позвонить.
- Я не знаю, - в отчаянии ответил Гудович.
Его оставили в посольстве ждать возвращения Гарримана из Кремля. Ему давали возможность выспаться в этом городе, где через несколько улиц от посольства находился дом, в котором, возможно, жила его семья, не подозревающая об этом сверхъестественном возвращении, он понял, что встреча с ними никогда не произойдет и останутся только томление и боль.
Он попытался выйти из посольства, но его не пропустила охрана.
- Говорят, вы плохо вели себя, Гудович, - сказал руководитель миссии, вернувшись после переговоров. - Я согласился взять вас, я думал, что беру с собой широко мыслящего человека, который понимает все историческое значение нашего приезда, а теперь я понимаю, что вы просто неоперившийся юнец.
Но Гудовичу было все равно, за кого его принимают, на протяжении последних двух дней он еще не раз делал попытку добраться к своим, но добился только того, что обратил на себя внимание особых органов, и руководителю миссии было сделано внушение о неадекватном поведении одного из сотрудников миссии.
Ему грозило потерять репутацию там, в Америке, когда они вернутся, или, как предупреждал Зак, оказаться за решеткой здесь, в Москве.
Он не знал, что предпочесть, он не принуждал себя, и его существование было сравнимо только с тем днем, когда он первый раз терял их всех; теперь это повторялось, повторялось, как фарс, его мог развить и оценить только Игорь, если бы им дали встретиться и поговорить. Он оказался в тройном плену - немцы, русские, американцы. Он оказался в плену у своей надежды.
45
В 1945 году в мае, когда добро победило зло и в Берлине находились русские, в австрийском городе Лидсе, в комендатуру английских войск, занятых депортацией в СССР бывших красновцев, служивших в войсках СС, вошел странный человек и попросил встречи с комендантом.
Комендант вышел, и тогда странный человек попросил коменданта разобраться и помочь ему выполнить просьбу бывшей жены, Нины Владимировны Сошниковой, проживающей в Ленинграде, советской подданной: отпустить из группы предназначенных депортации ее брата, бывшего офицера Добровольческой армии Владимира Сошникова, взятого по ошибке вместе с красновцами, о чем ей сумели сообщить друзья Сошникова.
К своей просьбе странный человек прилагал письмо бывшего главнокомандующего Добровольческой армией Антона Ивановича Деникина, живущего теперь в Нью-Джерси, в Америке, где его и разыскал странный человек, представившийся коменданту Михаилом Гудовичем, профессором Гарвардского университета.
В этом письме генерал Деникин подтверждал, что Владимир Сошников был честным русским офицером, патриотом и никогда в казачьей дивизии СС не служил и служить не мог. Что он находился в Бордо рядом с ним и в списки мог быть занесен случайно или с определенной целью.
Кроме того, он никогда не был гражданином СССР, и, следовательно, нет никаких оснований его депортировать, если уж страшное решение о депортации действительно вступит в силу. Все написанное Деникин готов был подтвердить своим честным словом, словом главнокомандующего русской армией.
- Я бы очень просил вас, - волнуясь, сказал Гудович. - Это очень порядочный человек, я знал его еще до войны в Париже...
- Да вы сами - кто? - спросил рассерженный комендант. - Какое вы имеете отношение к этим бандитам? Вы русский?
- Я историк, бывший русский.
- Ах, историк? - усмехнулся комендант. - Тогда вы, наверное, знаете, что существует союзнический договор, и по этому договору...
- Я знаю. Но Сошников не виноват, - сказал Гудович. - Я прилетел из Америки с этим письмом, помогите мне, пожалуйста.
- Сколько лет вы его не видели, этого Сошникова? - спросил комендант. Узнаете?
- Непременно узнаю, - волнуясь, сказал Гудович.
Но узнать было совершенно невозможно. Его встретила толпа, взревевшая при виде коменданта, русские люди в немецкой форме с оторванными погонами, становилось ясно, что они воевали всегда и умели воевать хорошо и страстно, он оставил их в семнадцатом году, когда им только еще предстояло воевать за свои курени и земли, но с тех пор прошло столько лет, а они все еще не могли остановиться, смириться с тем, что у них ничего не получилось. Он даже не был уверен, что и сейчас, за два часа до смерти, они не надеются начать все сначала.
Они просовывали сквозь колючую проволоку, которой была ограждена главная площадь австрийского города Лидса, какие-то бумаги, подтверждающие их право остаться здесь, в Европе, размахивали ими в воздухе, бросали к ногам коменданта, вероятно, было что-то в тех бумагах, на что они крепко надеялись, но комендант продолжал идти невозмутимо вдоль этих яростных, багровых от крика лиц, не задумываясь, что бы они сделали с ним, посмей он так пройти, будь они на свободе.
- Это тоже ваши соотечественники, - сказал комендант. - Знали бы вы, что они вытворяли на Балканах! Немцам надо поучиться. Это зверье! Как вы разыщите здесь своего родственника?
- Сейчас, сейчас, пожалуйста, - сказал Гудович, вглядываясь сквозь орущие лица. - Кажется, я его вижу. Сошников! - крикнул он и голос его сорвался: - Господин Сошников, Владимир Владимирович! Это я, Миша Гудович, вы меня узнали? Меня прислала Нина, вы здесь по ошибке, все разъяснилось, я здесь, я приехал за вами, я здесь, да посмотрите же сюда!
Тот, кого он звал, стоял за спинами орущих, прислонясь к столбу, как привык стоять всегда на любой площади свободного европейского города, ошибиться было невозможно, он стоял с интересом вглядываясь в горизонт, как тогда, в Париже, верно, догадываясь, что ему уже не скоро придется здесь побывать, стоял в полупрофиль, и становилось видно, что с годами он приобрел еще большее сходство с Ниной, такой же задиристый, по-детски важный, с надменно торчащим смешным маленьким носиком, равнодушный к воплям толпы, к воплям Гудовича, и, когда кто-то из соседей обернулся и сказал: "Это тебя зовут," - он, не меняя позы, ответил таким на редкость благозвучным русским словом, что привел видавшего виды соседа в восторг и заставил рассмеяться.
- Что он сказал? - спрашивали другие, глядя на смеющихся. - Скажите, хлопцы, жалко вам, что ли?
Толпа хохотала, на все лады повторяя вычурно-изысканное слово, адресованное Гудовичу.
- Что он сказал? - нахмурившись, спросил комендант, - наклоняясь к Гудовичу. - Вы можете перевести, что он такое сказал?
- Он хорошо сказал, - смеясь, объяснил Гудович. - Он сказал хорошо.
Ему это не удавалось. Тогда он сел на какую-то скамейку и заплакал.
43
Тане даже его жалко стало, когда он стоял, понурый, в толпе студентов, дожидаясь ее после занятий. А когда она прямо на него пошла, испугался, побежал, она его только за углом от института сумела догнать.
- Погоди, - сказал Савельев. - Больно! Что ты меня все за плечо тискаешь?
- А почему ты молчишь?
- Взяли твоего отца, - сказал Савельев. - И Фирина взяли, все начальство, это их дело: пусть сами разбираются, а папу твоего за что?
- За что? - все так же тихо спросила Таня.
- Бумаги у него при обыске нашли, ох, говорят, и бумаги! Мне энкедевист знакомый сказал - шуточки все антисоветского содержания.
- У вас нашли?
- В Москве. В твоей, то есть вашей квартире и нашли, много бумаг и рисунки редкие антисоветского содержания.
- Вот ты и попался, Савельев, - сказала Таня. - Никакого обыска у нас не было.
- Как? - опешил Савельев.
- Не было у нас обыска.
- Но его взяли! - закричал Савельев. - Вчера и взяли, пришли к нам в комнату и взяли, мы даже партию доиграть не успели, почему ты мне не веришь?
- Я тебе верю, Савельев, я тебе единственному во всем мире верю.
- Эх, какой театр был, какие артисты! Жаль ты не видела! Что мне теперь делать? В Киев возвращаться?
- В Киеве ты человек известный, - думая о своем, сказала Таня. - Ты лучше на край света поезжай, Савельев, там не найдут. У тебя деньги есть?
- Друзья есть, - сказал Савельев и шмыгнул носом.. - Папу твоего жалко.
- Папу не жалей, Савельев, с ним все в порядке будет, себя береги, ты талант.
- Вот видишь, - обрадовался Савельев. - Я большой талант, как твой папа говорил, я нигде не пропаду и тебя разыщу, если что.
Он уходил часто оглядываясь, она махала каждый раз рукой, махала, а потом ей надоело, дождалась неподвижно, пока он совсем уйдет, наклонилась, подобрала с земли камень с острым углом и пошла за ответом. Она твердо знала, где этот ответ.
Ей все было ясно, пока она шла, зажав в кулаке камень, только одно тревожило - куда бить и сколько раз придется ударить прежде, чем гадина сдохнет.
Ей открыла соседка, оглядела с интересом, Таня стояла вызывающе, пряча камень за спиной, а потом указала комнату в конце коридора напротив туалета.
- Спит, наверное, - сказала соседка. - Он днем всегда спит.
- "Тем лучше, - подумала Таня. - Убью его во сне."
Это оказалось не так просто: курносый не спал он сидел на полу и ковырял вилкой в полуоткрытой консервной банке, рядом стоял стакан молока.
Дверь была открыта, она вошла тихо и, обнаружив курносого, сидящего к ней спиной, могла ударить его сзади, сразу, но замешкалась, он сидел в любимой позе отца, подогнув под себя ноги, в кальсонах, голый до пояса.
- Нельзя врываться в чужой дом без разрешения, - сказал курносый, не оборачиваясь, продолжая копаться в банке. - Человек имеет право никого не пускать к себе в дом без особых на то причин. Что у нас еще есть?
- У меня ордер на обыск, - сказала Таня. - Мне можно. Где отцовские бумаги, покажи немедленно.
- Ищи, - сказал курносый и ткнул в сторону книжных полок, а ими собственно комната и являлась, одна сплошная книжная полка, книжный развал, где книги обнаруживались повсюду, а то, что называла Таня бумагами, хранилось отдельно в огромных канцелярских папках со шнурками. Папок было еще больше, чем книг.
Курносый отставил банку, поднялся с пола, все так же не глядя на Таню, и пошел вдоль папок, набычившись, проводя вилкой по корешкам.
- Маяковский, - читал он - Бурлюк, Лившиц...
Он назвал еще несколько менее известных ей фамилий и только потом обернулся.
- Я знал, что ты когда-нибудь придешь, - сказал он. - Я только не думал, что это случиться так скоро. Здесь нет архива твоего отца.
- А где? Мы отдали вам все бумаги.
- Я его предупреждал, - сказал курносый. - Нельзя вести безнаказанно такую легкомысленную жизнь, я тоже мечтаю жить, как мне хочется, а вот, как видишь, заточен в этих четырех стенах и другого, по-видимому, не будет. Если ты пришла меня убить, то делай это немедленно, пока я не передумал и не вызвал милицию.
- Грязно у вас, - сказала Таня - Затхло, грязно. У вас что, прибраться некому? Где мусорное ведро?
Она вышла в коридор, по пыльному пятну света обнаружила, где находится кухня, нашла среди многих ведер одно, по состоянию своему могущее принадлежать только курносому, сорвала с веревки развешенную над включенным керогазом чью-то юбку и вернулась.
Курносый успел натянуть на себя пиджак и теперь стоял посреди комнаты в кальсонах и пиджаке, растерянно улыбаясь.
- А ну отойди! - крикнула Таня и стала тереть на полу только ей видимое пятно, а потом, опрокинув молоко, стала развозить его по комнате все той же несчастной чужой юбкой, а растерев, вскочила, стала выдергивать из полок папки, каждую вторую, и швырять их на пол: шнурки лопались, бумаги разлетались, пыль заволокла комнату, и в этой пыли стоял курносый, недовольно морщась.
- Я у тебя порядок наведу, - сказала Таня. - Ты у меня в такой чистоте жить будешь, жарко станет.
Она шла, продолжая выдергивать папки, и не успокоилась, пока не сбросила последнюю.
- Старьевщик проклятый! - сказала Таня. - Зачем тебе бумаг столько? Ты мне людей подавай, отца верни.
- Тех людей уже нет, - сказал курносый. - Ты напрасно старалась, это все, что осталось от людей, даже если бы ты была права, все равно никогда не узнаешь теперь, были ли здесь бумаги твоего отца, я бумаг никогда не предаю, а люди - что, люди - тлен, а слово вечно, я буду хранить его, даже если вы все друг друга перестреляете, потому что слово осиянно, слово - Бог, и если я когда-нибудь попаду в рай, то только потому, что сумел предъявить ему эти бумаги. Ты ищешь бумаги отца? Он ничего не написал такого, чтобы помнить, поверь мне, но я все сохраню, потому что твой отец - великий человек, а как это делается, я не знаю. Вот я не великий, ты баба, а он - великий, я это еще в Тифлисе понял и решил, что сохраню, я за ним спичечные коробки подбирал, бумагу для подтирки, если видел, что он рисовал на ней. Я сохранил твоего отца, а ты меня убить хочешь?
Но она уже ничего не хотела, она оставляла его копаться в пыли, она уходила, дав себе слово еще вернуться и уже тогда навести порядок.
44
А потом покатились Игоревы дни, в том смысле, что он ничего не писал о себе оттуда.
После первого такого же дня, который по летоисчислению Наташи длился полгода и закончился тем, что у нее не приняли посылку для Игоря в тюремное окошко, она села писать письмо брату, об этом в доме никто не знал, она не говорила, боялась, что отговорят, а это, как она считала, было последним и единственным выходом из обстоятельств, все было испробовано, оставалось только жаловаться в Америку.
Она проделывала это с невероятной педантичностью, за три года, что не было известий об Игоре, она написала и не отослала в Америку больше трехсот писем.
- Что ты пишешь, мама? - спросила Таня.
- Я веду учет дней, - ответила Наташа.
И когда в отсутствие мамы Таня позволила себе взять и прочитать несколько таких писем, она тут же села и написала свое собственное, но не в Америку - Мише, а в Тбилиси - Паше Синельникову.
В этом письме она просила его приехать и увезти мать туда, к себе домой, если он еще не разлюбил ее и не раздумал на ней жениться.
Больше она и не знала, что предпринять.
Еще через какое-то время по летоисчислению Наташи, еще через полгода, то есть еще одного такого дня, приехал Паша Синельников.
Он вошел в комнату и впервые сел рядом с Наташей, а не напротив, он не находил слова, оно у него было, и еще у него была поддержка Тани, которая смотрела решительно и знала, что делает.
- Если ты уедешь со мной, - неожиданно сказал Паша, - ты и Таня, я думаю, всем будет лучше, и он был бы доволен, пожелай ты со мной уехать.
- Откуда ты знаешь, что он был бы доволен? - спросила Наташа.
- Потому что мы с ним любим одну и ту же женщину, а значит, понимаем друг друга. Он просто не успел тебя освободить, но я знаю, хотел это сделать, вам попрощаться не дали. Я ничего не спрашиваю, - сказал Паша, - я даже не предлагаю тебе стать моей женой, я просто хочу отвезти тебя и Таню в Тбилиси, я хочу отвечать за вас.
На него нельзя было злиться, он предлагал это так ясно, будто все представлялось обычным делом - уйти из дома, куда в любую минуту мог вернуться Игорь или письмо от него.
- Никакого письма не будет, - сказал Паша. - Или будет не очень скоро. Теперь не любят пересылать писем, а если будет, мои тетушки всегда перешлют их тебе, они никуда не собираются уезжать, и ты напишешь, что живешь в Тифлисе и ждешь его.
- Таня, - спросила Наташа, - что говорит этот милый человек? Я действительно могу уехать в Тифлис?
- Это обязательно надо сделать, мама, - сказала Таня. - Очень хорошая идея. Я не могу видеть, как ты старишься, я не буду любить тебя старой, мне достаточно старух вокруг нас, а Паша очень хороший, ты ничем не обидишь папу, если уедешь.
- А ты?
- Я останусь, я приеду к тебе после, когда получу известие о папе.
- Вот видишь!
- Мамочка, что я буду делать в Тбилиси? Здесь у меня все - друзья, работа. Что я буду делать в городе, которого почти не помню, а ты воскреснешь, я больше не могу слышать, как ты поешь!
- Я теперь беру уроки пения, - объяснила Синельникову Наташа.
- Очень хорошо. Зачем? - спросил он.
- Мне сказали, что глухоту надо лечить пением, я глохну, Паша, я почти глухая. Я написала об этом Мише в Америку, хотела спросить совета, у них там хорошие специалисты, но, видишь ли, мне никак не удается это письмо отправить, как, впрочем, и другие, что я писала ему все эти годы.
- Ты пишешь дяде письма? - спросила Таня.
- Да, и не отправляю, не волнуйся, у тебя не будет из-за меня неприятностей. Как ты думаешь, Паша, я могу отправить эти письма из Тифлиса, там их принимают?
- Я попробую, - сказал Паша. - Я обещаю тебе твердо, что попробую.
Вскоре они уехали, а потом началась война, Таня эвакуировалась вместе с институтом, а в Москву прилетела миссия Гарримана, а вместе с ней Михаил Гудович.
- Нет! - кричал Зак. - Я не буду для тебя этого делать, объясни, почему я должен идти к президенту и просить, чтобы тебя взяли? Плевать хотел президент на твои чувства! Откуда я вообще знаю, что существует эта секретная миссия? Ты представляешь, на какой уровень государственной тайны я должен выйти, чтобы отправить тебя в Россию? Мне тоже больно, можешь поверить, но что изменится оттого, что ты или я туда прилетим? Может быть, ты хочешь убить Сталина? Хотя я совершенно не знаю, зачем это делать сейчас. Или помешать переговорам? Что тебе делать в России? А если кому-нибудь придет в голову вспомнить твое прошлое и ты не вернешься оттуда? С какой раной в душе я буду доживать свою жизнь, ты об этом подумал? Слушай, Гудович, я выполнил много твоих прихотей, и в конце концов я не хочу потерять из-за тебя доверие президента и признаться, что разболтал государственную тайну какому-то сомнительному профессору Гарвардского университета. Ты что, меня дураком считаешь?!
И вот таким образом в составе миссии Гарримана оказался консультант по вопросам российской военной истории профессор Майкл Гудович.
После переговоров в Лондоне миссия вылетела в Москву, он включен был в состав одной из подкомиссий для обсуждения конкретной помощи его родине.
- Вы очень приятный человек, мистер Гудович, - сказал Гарриман, и хороший специалист. Но я бы просил вас там, в Москве, не слишком отрываться от нашей миссии. Я знаю ваши проблемы и сочувствую, но боюсь, русские могут нас не понять. Вы едете в качестве моего секретаря и в прямых переговорах с руководителями Советского государства участвовать не будете. Я понимаю, что как историку они вам чрезвычайно любопытны, но лучше я как-нибудь, когда война закончится, расскажу вам, что там в Кремле происходило.
Но Гудовича совершенно не интересовало, что должно произойти в Кремле.
В эту ночь, когда он летел над территорией России, занятой немцами, он чувствовал брюхом, что должен быть там внизу, рядом с Игорем и Наташей, он не знал, где они могут быть, какой дорогой идут, но чувствовал, что где-то недалеко, и он может оказаться им полезен.
Тайная работа миссии должна была завершиться открытием второго фронта, но это было делом долгого времени, трудных согласований и решений, а он уже был тут, он летел над ними в неведении - удастся ли сказать им хоть одно слово, дать знать, что он здесь и делает все возможное, чтобы спасти их, заставить его жить еще раз, как тогда, когда он в поисках нескольких долларов для них бегал под дождем с ящиком размокшего мыла.
В Москву он тоже прилетел в дождь, резиновые плащи отяжелели, пока они спускались с трапа и направлялись к машине. Все в такой тайне, в такой кромешной тьме, что можно было и не приезжать, а проделать то же самое во сне. Он чувствовал себя ребенком, которого переносят куда-то родители, сонным, закутанным в одеяло, еще не разболевшимся, но в преддверии жара; его несут куда-то, перебираясь с одной платформы на другую, вероятно, ждут поезда, а он позволяет им это делать, потому что не чувствует силы ни на одно самостоятельное движение.
Люди в машине разговаривали тихо, будто боялись потревожить Москву, лежащую в глубине ночи, оторванной от всей страны, такой одинокой, как он, Гудович, такой исторически одинокой, как думал он, вечно изолированной чужой волей от большого мира, и вот теперь к ней, оцепленной варварами, прилетает он, захваченный лишь одним чувством - любовью к своей семье, чтобы спасти огромную, тоже находящуюся с ним в родстве, страну.
Это так поразило Гудовича, что он начал вглядывался в ночную пустоту и задремал.
В посольстве он прежде всего спросил, несмотря на запрет Гарримана, у одного из советников, удастся ли им посмотреть город, и услышал, что нет, город на осадном положении и любое незапланированное передвижение по нему неизвестных лиц будет восприниматься русскими как действия с понятной целью.
- Но мне необходимо увидеть сестру! - воскликнул Гудович.
- У вашей сестры есть телефон? - спросил советник посольства. - Мы можем ей позвонить.
- Я не знаю, - в отчаянии ответил Гудович.
Его оставили в посольстве ждать возвращения Гарримана из Кремля. Ему давали возможность выспаться в этом городе, где через несколько улиц от посольства находился дом, в котором, возможно, жила его семья, не подозревающая об этом сверхъестественном возвращении, он понял, что встреча с ними никогда не произойдет и останутся только томление и боль.
Он попытался выйти из посольства, но его не пропустила охрана.
- Говорят, вы плохо вели себя, Гудович, - сказал руководитель миссии, вернувшись после переговоров. - Я согласился взять вас, я думал, что беру с собой широко мыслящего человека, который понимает все историческое значение нашего приезда, а теперь я понимаю, что вы просто неоперившийся юнец.
Но Гудовичу было все равно, за кого его принимают, на протяжении последних двух дней он еще не раз делал попытку добраться к своим, но добился только того, что обратил на себя внимание особых органов, и руководителю миссии было сделано внушение о неадекватном поведении одного из сотрудников миссии.
Ему грозило потерять репутацию там, в Америке, когда они вернутся, или, как предупреждал Зак, оказаться за решеткой здесь, в Москве.
Он не знал, что предпочесть, он не принуждал себя, и его существование было сравнимо только с тем днем, когда он первый раз терял их всех; теперь это повторялось, повторялось, как фарс, его мог развить и оценить только Игорь, если бы им дали встретиться и поговорить. Он оказался в тройном плену - немцы, русские, американцы. Он оказался в плену у своей надежды.
45
В 1945 году в мае, когда добро победило зло и в Берлине находились русские, в австрийском городе Лидсе, в комендатуру английских войск, занятых депортацией в СССР бывших красновцев, служивших в войсках СС, вошел странный человек и попросил встречи с комендантом.
Комендант вышел, и тогда странный человек попросил коменданта разобраться и помочь ему выполнить просьбу бывшей жены, Нины Владимировны Сошниковой, проживающей в Ленинграде, советской подданной: отпустить из группы предназначенных депортации ее брата, бывшего офицера Добровольческой армии Владимира Сошникова, взятого по ошибке вместе с красновцами, о чем ей сумели сообщить друзья Сошникова.
К своей просьбе странный человек прилагал письмо бывшего главнокомандующего Добровольческой армией Антона Ивановича Деникина, живущего теперь в Нью-Джерси, в Америке, где его и разыскал странный человек, представившийся коменданту Михаилом Гудовичем, профессором Гарвардского университета.
В этом письме генерал Деникин подтверждал, что Владимир Сошников был честным русским офицером, патриотом и никогда в казачьей дивизии СС не служил и служить не мог. Что он находился в Бордо рядом с ним и в списки мог быть занесен случайно или с определенной целью.
Кроме того, он никогда не был гражданином СССР, и, следовательно, нет никаких оснований его депортировать, если уж страшное решение о депортации действительно вступит в силу. Все написанное Деникин готов был подтвердить своим честным словом, словом главнокомандующего русской армией.
- Я бы очень просил вас, - волнуясь, сказал Гудович. - Это очень порядочный человек, я знал его еще до войны в Париже...
- Да вы сами - кто? - спросил рассерженный комендант. - Какое вы имеете отношение к этим бандитам? Вы русский?
- Я историк, бывший русский.
- Ах, историк? - усмехнулся комендант. - Тогда вы, наверное, знаете, что существует союзнический договор, и по этому договору...
- Я знаю. Но Сошников не виноват, - сказал Гудович. - Я прилетел из Америки с этим письмом, помогите мне, пожалуйста.
- Сколько лет вы его не видели, этого Сошникова? - спросил комендант. Узнаете?
- Непременно узнаю, - волнуясь, сказал Гудович.
Но узнать было совершенно невозможно. Его встретила толпа, взревевшая при виде коменданта, русские люди в немецкой форме с оторванными погонами, становилось ясно, что они воевали всегда и умели воевать хорошо и страстно, он оставил их в семнадцатом году, когда им только еще предстояло воевать за свои курени и земли, но с тех пор прошло столько лет, а они все еще не могли остановиться, смириться с тем, что у них ничего не получилось. Он даже не был уверен, что и сейчас, за два часа до смерти, они не надеются начать все сначала.
Они просовывали сквозь колючую проволоку, которой была ограждена главная площадь австрийского города Лидса, какие-то бумаги, подтверждающие их право остаться здесь, в Европе, размахивали ими в воздухе, бросали к ногам коменданта, вероятно, было что-то в тех бумагах, на что они крепко надеялись, но комендант продолжал идти невозмутимо вдоль этих яростных, багровых от крика лиц, не задумываясь, что бы они сделали с ним, посмей он так пройти, будь они на свободе.
- Это тоже ваши соотечественники, - сказал комендант. - Знали бы вы, что они вытворяли на Балканах! Немцам надо поучиться. Это зверье! Как вы разыщите здесь своего родственника?
- Сейчас, сейчас, пожалуйста, - сказал Гудович, вглядываясь сквозь орущие лица. - Кажется, я его вижу. Сошников! - крикнул он и голос его сорвался: - Господин Сошников, Владимир Владимирович! Это я, Миша Гудович, вы меня узнали? Меня прислала Нина, вы здесь по ошибке, все разъяснилось, я здесь, я приехал за вами, я здесь, да посмотрите же сюда!
Тот, кого он звал, стоял за спинами орущих, прислонясь к столбу, как привык стоять всегда на любой площади свободного европейского города, ошибиться было невозможно, он стоял с интересом вглядываясь в горизонт, как тогда, в Париже, верно, догадываясь, что ему уже не скоро придется здесь побывать, стоял в полупрофиль, и становилось видно, что с годами он приобрел еще большее сходство с Ниной, такой же задиристый, по-детски важный, с надменно торчащим смешным маленьким носиком, равнодушный к воплям толпы, к воплям Гудовича, и, когда кто-то из соседей обернулся и сказал: "Это тебя зовут," - он, не меняя позы, ответил таким на редкость благозвучным русским словом, что привел видавшего виды соседа в восторг и заставил рассмеяться.
- Что он сказал? - спрашивали другие, глядя на смеющихся. - Скажите, хлопцы, жалко вам, что ли?
Толпа хохотала, на все лады повторяя вычурно-изысканное слово, адресованное Гудовичу.
- Что он сказал? - нахмурившись, спросил комендант, - наклоняясь к Гудовичу. - Вы можете перевести, что он такое сказал?
- Он хорошо сказал, - смеясь, объяснил Гудович. - Он сказал хорошо.