Но это не произойдет, потому что он - навсегда, и стихи навсегда, и революция.
   - Ты видела? Ты видела? - бросился он к Наташе, когда репетиция окончилась. - Хорошо, правда?
   - Очень хорошо, - тихо сказала она, немного стыдясь своего аккуратного провинциального вида рядом с расстегнутой рубашкой мужа, выпущенной поверх затрапезных полотняных штанов, со всем его несерьезным обликом разгоряченного разбоем разбойника.
   - Все? - спросила она. - Тебе можно пойти со мной?
   - Куда? - удивился он. - Домой еще рано.
   - Ты собирался купить кое-что на ужин, помнишь? Ты хотел, чтобы я твоему Соломону Моисеевичу надиктовала...
   - Ну и ну, - смутился он, - какой же я дурак, Наташка, я эти деньги Соломону с утра отдал.
   - Откуда он знает, что надо купить?
   - Да, в том-то и дело, что ничего он не знает, вечером спектакль, а у нас фонарь перед театром разбили, люди в темноте будут, как в гробу.
   - И он пошел новый фонарь купить?
   - Ну да, если найдет! Ампир, как говорится! Нужно соответствовать!
   - Ага, - сказала Наташа. Она сдерживала слезы, представляя, как расстроится мама, дочка. - Ага! Значит, мы сегодня можем вечером прийти к тебе в театр и увидеть новый фонарь?
   - Ну, конечно! Если достанет.
   - Мы придем, - сказала Наташа, - обязательно.
   14
   Не по-летнему тяжелый дождь падал толстыми скрученными жгутами, будто карал за что-то. В дожде путались и сбивали друг друга американцы. М.М. старался пропускать тех, кого удавалось увидеть в дожде, сам оставался на месте, спешить было некуда.
   - Эй, раззява! - крикнул из дождя кто-то. - К тебе, к тебе обращаюсь, помоги перетащить товар, это мыло, оно у меня в минуту размокнет!
   - Пожалуйста, пожалуйста! - крикнул Гудович и кинулся на голос.
   Его сразу же ударило потоком из фоновой трубы, и, обогнув угол дома, он слета наткнулся на толстяка, как наседка, пытавшегося прикрыть собой несколько ящиков, стоящих на земле.
   - Прямо стихийное бедствие какое-то, не было, не было - и вдруг, причитал толстяк. - Бери ящик и тащи вон к тому фургону, я уже несколько сам перенес, боюсь - умру, у меня язва, а ты - здоровый?
   - Вполне, - сказал Гудович и вгляделся в товар. Мыло ежилось от дождя.
   В детстве ему никак не удавалось обхватить ладошкой такой же большой коричневый кусок хозяйственного мыла и отнести на кухню бабушке, а потом и не просил никто, мыло так и осталось для него чистой геометрией.
   - Я их пока постараюсь фанерой прикрыть, они лыком переложены, да разве тут поможет лыко, беги, не урони!
   И Гудович побежал. Ящики казались необыкновенно тяжелыми, к какому из стоящих в нескольких метрах фургонов его послали, Гудович не мог понять и заметался в дожде.
   - Идиот! Куда тащишь? Не поскользнись! И на землю не ставь! Хорошенькое начало!
   - Я не идиот, - возразил Гудович и бросился к другому фургону.
   С каждым ящиком груз становился все легче. Казалось, товар размок, и выкипел по дороге, на самом же деле он набряк от дождя, только доски внизу стали скользкими и липкими. Дикая жажда работы охватила его, почти отчаяние, ему хотелось бежать и бежать под дождем, пытаясь сохранить равновесие, прижимая к себе ящики, пока не надорвется и лопнет ненужное беспокойство, давно засевшее у него внутри, ему не себя было жалко, а то, что ящиков осталось совсем немного. Это было страшно ответственно - бежать под дождем с кусками мыла, готовыми превратиться в желе. Во что превратился костюм, он и не задумывался.
   - Так хорошо брали! - пожаловался возникший из дождя толстяк. - Пять ящиков в два часа разошлись! Лучшее мыло в Филадельфии, я сам варю.
   - Так вы - мыловар? - спросил Гудович, пробегая.
   - Мыловар.
   - Ах, какой молодец! ... А это трудное дело - варить мыло? - спросил он, вернувшись.
   - С бабой легче, - сказал мыловар. - А я - вдовец. Тебе помочь?
   - Я сам справлюсь.
   Дождь мешал немного. Гудович кинулся за одним из последних ящиков и схватив его сразу же наткнулся на что-то острое, дочки разошлись и освободился гвоздь, проткнувший ладонь, выступившую кровь тут же смыло дождем, теперь Гудович бежал верным путем к фургону, чувствуя как отчаяние с каждой минутой замещается весельем. Последние три ящика он принес, когда вокруг почти что развиднелось, дождь еще припугнул немного и вместе с тучей ушел себе на восток.
   - Не занозился? - спросил мыловар. - Ты без перчаток, дерево плохое, тара меня никогда не заботит.
   - Все надо продумать, - сказал Гудович.
   - Что?
   - Я говорю - хорошо бы все продумать. На случай дождя и на другие случаи.
   - Главное - мыло продать. Пусть другие продумывают, мне продумывать нечем, думалка плохая, зато мыло я варить умею. Вообще-то я не доверяю никому, - сказал он. - Если бы не дождь...
   - Еще бы - стихия!
   - Стихии я тоже не доверяю, здесь в городе ухо надо держать востро. Видят: дождь. Раз - и утащат!
   - Украдут? - засмеялся Гудович. - Нелегкие ящики-то!
   - Но вы-то сладили! Вот как бежали - девять ящиков в считанные минуты. А представьте себе, что вы - вор...
   - Ну, это трудно представить...
   - А вы представьте, представьте!
   Гудович представил.
   - То-то! - торжествующе сказал мыловар.
   Теперь он мог разглядеть присевшего перед ним на корточки человека, и догадаться, что он ошибся в выборе грузчика.
   - Такой товар, такой товар! - сконфуженно повторял он. - Только я сюда почаще решил ездить - и вдруг целая прорва воды! Вы посчитайте - в каждом ящике семьдесят кусков, каждый кусок, по двадцать пять центов помножьте, а ящиков еще девять осталось!
   - Ничего вы еще и эти сумеете продать.
   - Суметь-то сумею, а переварить, а нарезать!
   Реденькие волосы мыловара успели обсохнуть после дождя и обиженно улеглись маленькими золотыми колечками. Гудовичу стало жаль мыловара.
   - Если что, - сказал он, - вы знаете, где меня найти...
   - А вы здесь всегда стоите? - оторопел мыловар.
   - И, правда, не всегда, - засмеялся Гудович, - это я чепуху сказал.
   - А что это у вас на руке - кровь? Занозились все-таки?
   - Я дома перевяжу.
   - Домой вас жена не пустит, - сказал мыловар. - Вы теперь обмылок какой-то.
   - Пустит, я ей все объясню.
   - Что объясните? Что я вас, как безработного, заставил ящики с мылом таскать, чудак вы какой! Вы ей лучше гостинца купите, вот я вам сейчас три доллара дам, берите, берите, заработали! И не очень ругайте меня, товар такой, не для дождя, понимаете? А если уж совсем между нами, - сказал он мрачно, - можно и лучше варить, мыло должно воды не бояться.
   И уехал, оставив Гудовича с первыми, заработанными вручную тремя долларами - ни то, ни се.
   15
   - Не кажется ли вам, что план, предложенный докладчиком, может быть с успехом воплощен на любой из сцен Антанты? - спросил Мастер.
   Его так и называли - Мастером. Имя было уже неважно.
   Предыдущий же скромный докладчик такого громкого титула не имел, к нему обращались на "ты" и по имени - Игорь. Это его экспликация новой пьесы угрожала стране Советов.
   Автор пьесы и весь Главрепертком, как всегда перед принятием сложного решения, сидели тут же, сбившись кучкой, несмотря на огромность кабинета главного редактора, курили много, форточку не открывали, чтобы уже совсем как в окопе.
   - Ну это он загнул, - шепнул редактор по фамилии Зискин другому по фамилии Закберг. - При чем тут Антанта?
   - А ты думай, думай, - многозначительно ответил тот и взглянул в свою очередь на Рысса, тоже редактора с абсолютно острой, соответствующей фамилии головой.
   Рысс вызывающе молчал, смущая своим молчанием молодую редактриссу Перегудину, которая в прениях должна была выступать первой.
   - Несомненно, - сказала она, неуверенно поглядывая на Рысса, - план Мастера предпочтительней, здесь и надежность чувствуется, и опыт, и масштаб, если хотите, от масштаба тоже, знаете, никуда не деться. Можно, конечно, раствориться в частностях, их в последнем докладе много, но как-то неясно, куда эти частности могут завести, а в первом докладе, мне кажется, и ясно, и просто, и масштаб...
   Она снова взглянула на Рысса. Он молчал, как истина в последней инстанции.
   - Значит, ты товарищ Елена, - спросил главред, - отдаешь предпочтение докладу Мастера?
   Елена растерялась.
   - Я пока никому предпочтения не отдаю, - сказала она, - я пока просто высказываюсь.
   - Ну, ну, - произнес Мастер, - удивительно компетентных людей призывают сегодня решать судьбы советского театра.
   - Дорогой мой, она от комсомола, - сказал, улыбаясь, Закберг. - Надо же знать мнение юных наших товарищей.
   - Мнение? Безусловно, безусловно, - сказал Мастер и тоже закурил, но что-то свое, чужеземное, извлеченное из маленького портсигара с вензелем.
   Все проследили путь струйки, пытаясь углядеть в ней резон и решение. Но ничего не обнаружили - дымок и дымок.
   - Я думаю, - сказал автор пьесы, - что оба плана великолепны, ничем уж они особенно не отличаются. Конечно, Мастер есть Мастер, но и второй план неплох, с хорошим пониманием дела, можно дать постановку в другом городе.
   - Я согласен, - сказал Игорь, - хоть в Тмутаракани, мне пьеса нравится.
   - Никакой речи о параллельной постановке, - сказал Мастер. - Пьеса может быть скомпрометирована, это во-первых, вы же признаете ее вредной, и тогда все насмарку. Во-вторых, наш театр много гастролирует по республике, репертуар должен быть неповторим, тем более что затраты на постановку должны окупиться. И в договоре с театром так будет записано, если дело, конечно, дойдет до договора.
   - То есть мне нигде больше свои пьесы и поставить нельзя? - спросил автор.
   - В таком виде, как она у вас написана, конечно. Вы же слышали экспликацию последнего оратора, пьеса, как он ее понимает, моментально становится идеологически вредной, ее можно повернуть и так, и эдак.
   - Может, тогда лучше вообще не ставить?
   - Нет, ставить надо, в ней много театральных достоинств, но недостатки могут быть преодолены, только если за работу возьмется наш театр.
   Рысс замотал головой.
   - Да уж, - сказал он, - да уж.
   А больше ничего не сказал, обычно говорливый Рысс, пафос речи почему-то в этот раз хранил про себя.
   - Так, может, я пойду? - спросил Игорь. - Извинюсь, что отнял у вас время, и пойду? Если все давно решено?
   Главный редактор встал из-за стола, сел рядом с Игорем и обнял его за плечи.
   - Не огорчайся, браток! Ты думаешь, меня не прорабатывали? Еще как прорабатывали! А наших товарищей? Здесь на всех места живого нет. Твой план тоже не плох, я даже в толк взять не могу, чем оба плана уж очень отличаются.
   - Работай с публикой, - раздражился Мастер. - Я заставлю публику думать, как нужно театру и, следовательно, Советской власти, в другом же случае публике предлагается думать и дискутировать во время спектакля совершенно свободно.
   - Так, именно так, - сказал Рысс и глаза его засверкали. А больше он ничего не сказал.
   - Ой, можно я выйду? - попросила Перегудина и смутилась. - Я вернусь скоро, мне очень нужно.
   - Не могли вы что ли, товарищ Елена, со всеми этими мелочами разобраться до заседания? - возмутился редактор и оставил в покое Игоря. Что за индивидуализм? Важное дело делаем, кажется!
   - Хорошо, я останусь, - сказала товарищ Елена и прикусила губу.
   - Надо решить, - сказал Закберг. - С одной стороны, мы выслушали план Мастера, он безупречен по тонкости, по подходу, но именно эта изысканность и элегантность постановки может выявить грубость и прямизну нескольких сценических положений и, возможно, потребует новой редакции пьесы.
   - Кто здесь говорит о новой редакции? - спросил автор. - Ерунда какая-то.
   - Это моя точка зрения, - скромно сказал Закберг. - Во второй, альтернативной разработке готовы принять пьесу, как она есть, со всеми грубостями и шероховатостями, но мы не можем быть совершенно уверены, что это пойдет на пользу Советской власти.
   - Правильно, - сказал Мастер, - готовьтесь к крупным неприятностям.
   - Нам неприятности не нужны, - сказал уже совершенно обеспокоенный редактор. - Знаете что? Давайте перенесем обсуждение на потом, а пока пошлем пьесу вождям, пусть почитают.
   - Читали и одобрили, - сказал автор. - Сказали - пусть спецы решают, ведь вы спецы, спецы?
   - Но мы разумные спецы, - сказал Зискин. - А это большая разница.
   - Да, - сказал Рысс, - да.
   Он посмотрел с презрением на главного редактора, укоризненно покачал головой и, тыча в товарища Елену пальцем, закричал:
   - Как вы можете, товарищ, как вы можете? Выпустите немедленно эту трудящуюся женщину, вы что хотите ее опозорить перед коллективом?
   - Не надо, не надо, - пискнула Перегудина, потрясенная сочувствием Рысса - Я потерплю.
   - Идите, - сказал главред. - Все равно ни черта не разберешь.
   Когда товарищ Лена выскочила из комнаты и все поглядели ей вслед, Мастер сказал:
   - Долго будет продолжаться эта кукольная комедия? Чего вы добиваетесь? Вам что, неизвестны мои возможности и возможности, с позволения сказать, моих коллег? Долго я еще буду отстаивать право работать в театре, как хочу и как понимаю? Смерти моей добиваетесь? Хотите освободить пролетарскую культуру от моего присутствия?
   - Ни Боже мой, - пискнул Зискин и, налив в стакан воды из графина, зачем-то сунул его Мастеру. - Мы ничего такого не хотим.
   - Тогда зачем тянуть резину, морочить голову с этим планом, яйца выеденного не стоящим?
   - Знаете что, - неожиданно перебил его Игорь, - Мастер прав. Ну не поставлю я и не поставлю. В другой раз как-нибудь, я на таком совещании в первый раз, и у меня за вас за всех прямо сердце разболелось. Особенно за автора. Нельзя же так мучаться! А я как-нибудь в другой раз. У меня еще идеи есть... Мне бы только денег достать.
   - Нет уж! - разозлился автор. - Не надо самоуничижаться, я думаю, твой план не хуже, я предлагаю решать сейчас.
   - Ну и решайте, - сказал Игорь. - Извините, я не могу. Без меня, пожалуйста.
   Встал и пошел к выходу. Он слышал, как ему кричали вслед, хотел было вернуться, но возвращаться было лень, он сел в холле, чтобы дождаться автора и извиниться.
   Первым вышел Мастер. Он прошел мимо сидящего Игоря, потом вернулся и, остановившись перед ним, стал раскачиваться, становясь с каждым движением уже совсем непомерно высоким, потом сказал:
   - Я вас уничтожу.
   - Зачем вы так? - спросил Игорь смущенно - молодого режиссера...
   Что-то вроде сожаления о сказанном, казалось, мелькнуло в Мастере, что-то вроде даже сочувствия шевельнулось в нем, как показалось Игорю, вроде сомнения - не ошибся ли, пожалеть собеседника, не пожалеть - и вдруг сухое, не подлежащее жалости:
   - Это я так шучу. Учитесь. Неужели вы подумали, что я вас принимаю всерьез?
   И пошел себе - великолепный, седой, ученый, гениальный.
   16
   Чтобы проехать мимо газетного киоска на углу Мэдисон авеню и 72-й стрит, где работал Миша, нужно было сделать крюк в сторону от Центрального парка, и это смущало Нину, не желавшую расстраивать пятнадцатилетнюю Алису Брюн, уход за которой стал ее главным занятием после того, как она с Мишей и сыном перебралась в Нью-Йорк. Обе эти работы доставил им Александр Аркадьевич Зак, глава российского информационного агентства, почему-то очень охотно опекавший их семью с тех пор, как Мишу изгнали из консульства.
   - Владейте, - сказал Зак, подводя Мишу к киоску, - все, что могу, по старой памяти...
   Теперь они были совершенно бесправны, и Нина знала, кого считать виноватым, слишком глубоко она носила в себе обиды прожитой жизни, чтобы обойти этой заразой тех, кто попадался ей на пути. Душа наливалась свинцом и способна была влиять даже на погоду.
   Андрюшу она сделала невольным свидетелем своих монологов, не могла же она целыми днями держать в себе жалобу на неосуществившееся, почти физически ощущая жажду по своему петербургскому горю, по своей печальной участи, от которой ее насильно увезли, не дав до конца испить всей чаши унижений.
   Жажда эта вернулась почти сразу же, как они с полковником Томпсоном переплыли на пароходе из Владивостока в Сиэтл и началась ее американская жизнь.
   Это было какое-то второе зрение, нищенское зрение полуслепой, не желающей признаться в своем прогрессирующем недуге и продолжающей идти на ощупь, не прося окружающих о помощи. Душа томилась, и никто не смог бы убедить Нину, даже Миша, что страданиям этим когда-нибудь наступит предел. Усталость от страданий - да, но и этого придется слишком долго ждать молодому здоровому сердцу.
   И сейчас она с удивлением понимала, что согласилась на работу по уходу за несчастной парализованной девушкой, рассчитывая найти даже какое-то утешение в постоянном общении с человеком, которому хуже, чем тебе, но оказалось, что человек этот вполне счастлив, правда, своим американским перевернутым счастьем, когда все всегда впереди, все возможно даже для тех, у кого ничего нет и не предвидится, но счастлив, счастлив, счастлив - своим пребыванием на земле, возможностью дышать, глазеть по сторонам, быть американцем.
   Миша тоже считал, что Нина выздоровеет, когда он чудодейственным образом, но все же наладит свое существование в этой стране, где им пока приходится жить нелегально, тайком, с угрозой каждую минуту быть высланными. Как он этого боялся! Боялся и хотел, а то, что хотел, в этом была уверена Нина, да, он любил ее, но тех, в России, любил еще больше, и сейчас, когда приходилось прятаться, снимать под чужим именем квартиру, быть обязанным Заку самим существованием, он страдал, что может посылать туда все меньше и меньше денег, и больше всего боялся раскрыть перед ними истинное свое положение.
   - Ничего не буду писать, просто придут деньги и они поймут, что я жив.
   А ей приходилось думать еще и об Андрюше, ни словом не выдавая Мише своих тревог, делать веселое лицо, каждое утро проезжать мимо его киоска, подталкивая инвалидную коляску, чтобы ободрить, махнуть рукой.
   Ни словом не выдавал Миша своих печалей, был весел, отправляясь каждое утро разгружать машину с газетами, но Нина знала - он растерян, а такие люди, как Миша, тяжелей переносят растерянность, чем горе, они просто не умеют жить в состоянии подвешенности, и, если прервется тоненькая денежная ниточка с Россией, он будет думать, что больше его родных ничего с ним не связывает, и не в неверии душевном было дело, а в необходимости делать добро предметно, другого он не понимал, терялся, признания в любви ни за что, просто так, смущали его, сразу хотелось бежать куда-то и благодарить, благодарить за незаслуженное, как он считал, отношение к себе. В этом не было ничего жалкого, он оставался самым достойным из людей, кого она встретила за всю свою жизнь. И поэтому она не оставляла его. Вот правда! Знать, что можешь оставить, и не оставляешь только поэтому, ни почему другому.
   Она оправдывала себя тем, что любовь давно умерла в ней, не успев родиться. Она могла только, забыв себя, выполнять то, что сделало бы его жизнь менее удручающей. Она жила с хорошим человеком и желала ему добра.
   - Твой Гудович, - хороший, - с какой-то даже гордостью сказала Алиса, ты должна быть очень горда, что у тебя такой муж. Ты горда?
   - Конечно, - засмеялась Нина, - но точнее было бы сказать - счастлива.
   - Значит, ты счастлива?
   Нина покосилась на Андрюшу, идущего тут же, рядом, и сказала: Счастлива.
   - Вот видите, - сказала Алиса. - Я хочу, чтобы все вокруг были счастливы, и мама, и папа, и ты, и Андрюша. Вам столько приходится иметь дела с моей болезнью, что может мир показаться одним несчастьем, но это не так, мне хорошо и редко, очень редко больно, я умею договориться с моей болью, она меня не страшит, меня страшит ваше сочувствие к моим страданиям, которых нет, честное слово! Как вам не стыдно считать меня калекой! Калеку не могут любить столько людей, а вы меня любите, правда? И мама, и ты, и Миша.
   - А я? - спросил Андрюша, держа Алису за руку.
   - И ты, ты! Главное - ты, мой маленький русский товарищ! Правда, что в России это слово имеют право говорить друг другу только члены партии?
   - Правда.
   - Почему?
   - Так они выделяют своих из числа людей, - сказала Нина. - Они научились придавать словам какое-то особенное значение.
   - Разве слово может иметь много значений?
   - Русский язык - богатый, - усмехнулась Нина, - мы привыкли играть значениями каждого слова, нам уже и смысл неважен, было бы произнесено само слово - значительно или нет, смотря, что мы в него вкладываем.
   - Ты что-то непонятное говоришь! - возмутилась Алиса. - Издеваешься над детьми, да? Твоя мама - недобрая, Андрюша, совсем меня запутала. Ты сама говорила, что русские - самые добрые люди на свете и что в России хорошо, просто она заблудилась?
   - Ты права, - сказала Нина. - Просто заблудилась.
   - А потом развиднеется и мы ее выведем, вот увидишь, возьмем за руки и выведем.
   - Кто - мы?
   - Мы. Американцы. Ты что, не веришь, не веришь?
   - Конечно, верю, не дрожи ты так, ничего страшного не происходит, все уладится само собой, плохое долго не живет, оно задыхается...
   Нина хотела сказать, что в тот момент, когда плохое задыхается, хорошее тоже задыхается вместе с ним, но побоялась окончательно запутать Алису и разочаровать в себе.
   Но девочка раскраснелась, продолжая думать о чем-то своем и сказала:
   - Америка всех спасет, вот увидишь, Андрюша.
   Мальчик сосредоточенно кивнул, он любил, когда сложные разговоры между мамой и Алисой заканчивались, он брал на себя роль судьи в этом разговоре и ставил точку, он не любил, когда Нина мрачнела, вспоминая что-то свое, и начинала говорить о непонятном, он вообще не любил, когда много говорят. Из всех говорящих он предпочитал только дядю Мишу, потому что дядя Миша никогда не говорил с ним о своем, только о том, что было интересно самому Андрюше и интересно именно в эту минуту.
   - Что это там? - спросил он встревоженно, когда до киоска остался один поворот.
   - Это брандмейстеры, - сказала Алиса. - Боже мой, как они звонят, я ненавижу, когда звонят пожарные, мне кажется, они это делают нарочно, уйдем отсюда, Нина, пожалуйста!
   Но она уже бежала, оставив детей одних, к тому месту, где должен был стоять киоск, а стоял только ровный столб огня, непонятно кем и для чего разожженный. И почему-то вдруг стало легче при мысли, что все уже кончилось - что кончилось, что?
   Киоск горел равномерно, охваченный пламенем с четырех сторон, не давая возможности заглянуть внутрь и понять - снится ей это или внутри полыхает вместе со всеми этими проклятыми газетами лучший человек на свете, ее любимый, ее единственный Миша.
   - Где? Где? - только и могла спросить она, не соображая, что спрашивает по-русски у этой оживленно обсуждающей пожар толпы, не способной разделить ее горе, слово не находилось, и только потом она произнесла на уже понятном им языке: - Там должен быть продавец...
   - Увезли, - сказал кто-то, - ему удалось выбить дверь. Кто-то дверь запер. Это поджог.
   - Поджег? - спросила Нина - Что вы говорите? Кому понадобилось его поджигать? Он никому плохого не сделал.
   Только теперь она увидела, что дети находятся рядом с ней, Андрюша сам дотолкнул коляску.
   - Пойдем, мама, - сказал он, - с дядей Мишей все хорошо.
   - Они увезли его? - продолжала расспрашивать Нина. - Вы сами видели, как они его увезли? Он жив?
   - Вы его жена? - сочувственно спросил пожилой господин из толпы. - Не волнуйтесь, ему повезло выбить дверь, я думаю, он пострадал не очень сильно, лицо совсем не обожжено, я видел, как он упал и покатился по земле...
   Нина хотела крикнуть, ей показалось, если она крикнет сейчас, то вместе с этим криком, с этим костром уйдут в небо все ее сомнения по поводу того, зачем она здесь, все несчастья, что она продолжала носить в душе и передавала другим, она-то знала, кто был виновником пожара, возможно, уже уничтожившего Мишу, она так сильно пожелала крикнуть, чтобы крик этот погасил огонь и принес Мише исцеление, но вместо этого покачнулась, сделала несколько шагов по направлению к кому-то, будто звала, и, не дождавшись ответа, упала. Ей показалось, да, ей показалось, что в толпе людей мелькнуло и исчезло лицо ее брата, погибшего на войне, Володи Сошникова.
   17
   Наташа смотрела сквозь приоткрытую дверь одной из комнат маминой петербургской квартиры на пришедшего проститься с ними курносого как зачарованная.
   - Что я делаю? - думала Наташа. - И кто дал мне право делать это?
   Вот он поднялся со стула, прошелся по комнате, оглянулся на дверь, возможно, хотел закрыть, но побоялся, вобрал голову в плечи... ринулся к Игореву пиджаку, висящему на вбитом прямо в стену гвозде... возится в нем... ничего не находит... возвращается к окну... оглядывается на дверь... видит на диване скомканную шерстяную кофточку, Наташа собиралась надеть ее в дорогу... идет к дивану... не берет кофточку сразу, вероятно, боится, что не удастся в том же виде вернуть на место... и все-таки берет, скомканную, не разворачивая, ощупывает ее карманы, обнаруживает, кажется, что искал, снова оглядывается на дверь, за которой она, Наташа; разворачивает наконец кофту, извлекает из кармана маленький кошелек, одним щелчком раскрывает его, долго смотрит, как бы принюхиваясь к содержимому, и достает наконец все, что у них отложено на поездку, семьдесят долларов несколькими бумажками, довольно давно полученные от Миши и припрятанные, сидит, думает, никак не решится вернуть доллары на место, вглядывается, будто пытается разглядеть водяные знаки, решительно подходит к окну, легко вспрыгнув на подоконник, открывает форточку, гнилой запах осени чудится Наташе даже за дверью, выбрасывает в форточку кошелек, деньги сует в карман, возвращается к дивану и скомканной швыряет кофточку туда, где она лежала. Все это Наташа видела собственными глазами, и теперь ей предстояло с этим жить.