Гудовичу показалось, что Штиф всхлипнул, но это всхлипнула кровать, Штиф просто повернулся на другой бок.
   - Я редко ошибаюсь, я банкир и еврей, мне нельзя ошибаться, немцам я тоже давал большой заем на войну, вам - никогда.
   - Но почему?
   - А Бейлис? - спросил Штиф, и Гудовичу показалось, что он встал с постели, чтобы подойти к нему или намеривается встать, и - уже сидя, нащупывая в темноте ногами шлепанцы: - Вы слышали про Бейлиса, Гудович?
   - Конечно, слышал.
   - А если слышали, зачем спрашиваете? Вы хотите растравить мои раны? Во мне и так уже нет живого места. А Кишинев? А Белосток? Одесса? Вам нравится перечислять в темноте? Мне не нравится. У меня не осталось там родственников, но я жалею всех, кто остался, жалею, потому что там у вас нечего делать, вы не брали евреев в армию, почему вы не брали, идиоты? И я дал немцам еще один заем. Меня снова пугали, я плевал, это замкнутый круг, Гудович, если мы будем торговаться людьми. Я мог бы задушить вас всех давно, но в какой-то момент мне становится жалко денег, я еврей, я банкир, что еврей без денег? И пришли бы вы сюда просить ради вашего друга связаться с большевиками, если бы у меня не было денег? Гудович, успокойте меня, скажите, что вы не все знаете о своем происхождении!
   - Я все знаю.
   - А Сидней Рейли? Вы, конечно, слышали о Рейли, он тоже думал, что поляк, а оказалось, что мама пошалила с семейным врачом по фамилии Либерман, и этот верующий католик Рейли оказался евреем в восемнадцать лет, представляете?
   Штиф засмеялся тихо и стыдливо, как конфузливая женщина, услышавшая неприличное слово, и Гудовичу стало немного жаль огромного, в нескольких шагах лежащего от него всемогущего человека, жаль, что он за всю жизнь не запасся более значительным смехом.
   - И он бежал на корабле в Бразилию, простым матросом, вы знаете? Но это ему не помогло, теперь он до самого конца, сын пользующего их семью доктора Исаака Либермана, друга его отца, и маленький католик Рейли тоже подставлял ему задницу для уколов, вы не знали? - спросил он, сморкаясь.
   - Не знал.
   - И все-таки вы еврей, - сказал Штиф. - Гудович - непонятная фамилия. Вы могли не знать, я наводил о вас справки, неприятности между родителями, я не хочу вас обидеть, но все возможно.
   - Я очень похож на своего отца.
   - Рейли тоже так думал. Не отказывайтесь быть евреем, господин Гудович, это не самое плохое. Мир делится на евреев и не евреев. Других нет, можете называть себя кем угодно, но я знаю, вы - не глупый человек.
   - Что вы хотите услышать от меня? - спросил Гудович.
   - Ничего. Я - ничего, это вы хотите от меня что-то услышать. Скажите вашему Ломоносову, что я охотно передам его предложение большевикам, среди них есть неглупые люди, и я надеюсь, с их помощью, возможно, прекратится навсегда это безобразие. Когда будете уходить, скажите этому сукину сыну с бантиком под подбородком, моему секретарю, чтобы он зашел сюда.
   Он замолчал и молчал так долго, что Гудович, посчитав это одним из правил дома - не прощаться, встал, чтобы уйти. Но как услышал из темноты тяжелый раскачивающий гласные голос Штифа.
   - И, пожалуйста, Гудович, если будете в Архангельске, говорите направо и налево, что вы были знакомы в Америке с банкиром Якобом Штифом, я вам разрешаю, может быть кто-то из них был знаком с моим дедом, он держал там скобяную лавку в 1860 году...
   11
   Сначала на сцену из кулис в направлении колосников вылетели, разматываясь в воздухе, рулоны туалетной бумаги и под оперный ветродуй, который на виду у зала накручивал молодой красноармеец, упали и стали расползаться, шурша, все ближе и ближе к авансцене, пока не свесились, продолжая подрагивать, в зал, вызывая у зрителя соблазн стянуть тут же весь этот дефицитный в разоренном Петербурге товар, но свет смущал и все еще не изжитое сознание, что они в театре, и представление еще только-только началось.
   Вера Гавриловна и Леня сидели совсем близко на оставленных Игорем местах и могли видеть, что рулоны эти расписаны очень непривычно, вроде бы знакомыми русскими словами, только выделенная внутри каждого слова одна или две буквы, возвышающиеся над остальными, гласные или согласные, делали эти слова похожими на иероглифы, какая-то китайская азбука.
   Затем ветродуй, издающий вой ветра и тревоги, замолк, красноармеец бросил вертеть и пошел по сцене между рулонами, наклоняясь и вглядываясь, потом поднял один из них и начал читать по складам, не забыв предварить чтение непристойным жестом, вызвавшим восторг зала, большинство из зрителей и сами, наверное, читать не умели, а тут еще рифмованные слова, почти стихи, но прочитанные так наивно и буквально, что смысл не угадывался, хоть режь, красноармеец читал, будто жонглировал словами, выделяя те самые уже выделенные буквы; подброшенные в воздух слова становились совсем бессмысленными, красноармеец изумленно поглядывал на зал, как бы вопрошая что это такое я читаю, объясните, граждане, и зрители, валясь друг на друга, начинали гоготать над своим и его непониманием.
   Вера Гавриловна, не привыкшая сидеть в освещенном зале, чувствовала себя неловко под взглядом красноармейца, ей казалось, он смотрит прямо на нее, и уже начинала вскипать при мысли, что скажет дома после спектакля Игорю, автору и устроителю этого, с позволения сказать, представления, но переведя взгляд на сидящего рядом Леню, увидела, что он сидит очень прямо, сложив на коленях руки, и слушает так внимательно, будто боится пропустить хоть одно из произнесенных красноармейцем слов.
   "Не заболел бы только от всего этого, - подумала Вера Гавриловна. - И зачем я его привела?"
   Но Игорь настаивал, ему было важно, чтобы она пришла с любимым человеком и они вместе узнали что-то самое важное о нем, беззаботном зяте Веры Гавриловны, что-то такое, что никак не удается рассказать наедине в большой нетопленой квартире на Фонтанке, где Игорь жил уже год после приезда из Тифлиса у Веры Гавриловны, Наташиной мамы.
   Красноармеец продолжая читать, стал развешивать стихи на ветки, не бутафорские - голые, настоящие, обломанные в ближайшем к клубу сквере и вынесенные на сцену крепкими мордатыми девицами в униформе, похожими на работниц табачной фабрики с выпущенными поверх юбок блузами, солдатских обмотках на ногах, с волосами, схваченными поперек лба красной лентой. Девицы остались стоять, изображая деревья в саду, под которые в легком тустепе вышли трое молодых людей в канотье и белых костюмах, и перебивая друг друга, начали на разные лады выкрикивать три имени, одно из которых принадлежало зятю Веры Гавриловны, но узнать зятя ни в одном из трех она не могла, потому что все трое оказались неграми. Ногами они работали так ловко, что даже Леня улыбнулся.
   Пораженная, что от красноармейца до негров под чтение стихов и размахивающих туалетной бумагой девиц прошло совсем немного времени Вера Гавриловна притихла. Впечатлений уже было более, чем достаточно, на целый вечер, а ведь все только начиналось.
   Негры продолжали расхваливать теми же странными, отдельно напоминающими родную речь словами самих себя и посмеиваться над культурой прошлого, как догадалась Вера Гавриловна, потому что часто и в неожиданных сочетаниях из общего ритмического гула выскакивали имена поэтов, которых она когда-то любила да и сейчас не переставала любить. Произносились они беззлобно, но приобретали в устах негров совсем уже легкомысленное значение. Знакомые фамилии, нанесенные на туалетную бумагу китайскими буквами.
   Хотелось протестовать, но публика, не очень понимая о ком идет речь, догадываясь только, что, конечно же, о гибели старого мира вообще, - а то что это заявляют негры, не страшно, негры тоже свои, угнетенные, одобрительно аплодировала.
   Негры раскланялись, не переставая танцевать под барабанный ритуальный перестук, незнакомый уху. Потом, назвав свою поэзию сукиной дочкой, что, возможно, и было правдой, один из негров ушел в кулисы и с грохотом выбросил на сцену большой эмалированный таз, который покатился, покатился на зал, так что Вера Гавриловна рванулась к Лене, прикрывая своим телом, но эмалированный остановился точно на середине сцены, замолк и под звук бегущего ручья, пасторальный и приятный, в этот импровизированный сад с деревьями-девками, красноармейцем с ветродуем и тремя застывшими в разных позах неграми, вышла маленькая босоногая девочка, простоволосая, в полотняном платье до пят, веночком на голове, и вступила в таз, и под требование очень сильного голоса откуда-то сверху, очень напомнившего Вере Гавриловне голос своего зятя: "Поэзия моя! Цвети, сукина дочь!", улыбнулась сначала едва заметно, потом определенней, определенней, вместе с уходящим светом. Свет уходил, чтобы ее улыбка была видна даже в одном уцелевшем луче, и она сверкала тем особенным своим обаянием, будто включала что-то, улыбаясь внутри себя, - и эта незнакомая непонятно из каких глубин извлеченная улыбка делала ее родной, и становилось понятным, почему негры или те, кто поручил им изображать негров, просили стихов больше не писать, лучшие уже написаны, и живое доказательство - эта вот пастушка в саду, такая своя, такая русская, что многие в зале, залюбовавшись ею, наверное, подумали о себе, как о стихах, и зааплодировали, засвистели.
   И тотчас же на сцене появился Бог в очках, маленький и веселый, он говорил глупости, шалил, подмигивал публике, негры прятались за деревья, а Бог девиц пощипывал, щекотал, не давая стоять неподвижно, девицы повизгивали, повизгивали, а потом пустились в перепляс, выкрикивая частушки, под которые девочка незаметно исчезла, а Бог остался и стал запрещать неграм срывать рулоны с деревьев, то бишь райские яблоки, и вообще обниматься с работницами. Негры не слушали его, не в состоянии спокойно наблюдать расшалившихся, зашедшихся в пляске русских красавиц, начинали танцевать вместе с ними, превращая сцену в один невообразимый кавардак под звуки тамтамов и гармоники. А потом, когда все понемногу устали веселиться и повалились на сцену кто где стоял, Бог продемонстрировал эволюцию человека, наглядно, как все было, по порядку, сначала выпустил на сцену жрецов, под музыку из "Аиды": они, мол, осуществляли первую власть на земле, потом полководцев, закованных в латы, за ними буржуев под свист зала, жирных, не способных стоять на ногах, перекатывающихся, потом пролетариев, сгибающихся под тяжестью кувалды, одной на всех, и наконец венец творенья самого совершенного из всех Божьих созданий с хитрой лукавой физиономией, раскосыми глазами, широким простонародным носом в охотничьем костюме, сапогах, вора и будущего повелителя земли, зятя Веры Гавриловны, Игоря. Он стоял в золотой короне на голове и палил в зал холостыми патронами из ружья.
   - Не пишите стихов со смыслом, - требовал он между выстрелами, - хуже будет, умрете! - И пошел через весь зал, размахивая свернутым в кукиш кулаком, как кадилом, под хриплый колокольный звон всех динамиков. Под запах гари со стороны сцены от рулонов сгоревших стихов, которые поджигал сам Господь и бросал в таз, где они превращались в пепел.
   - Благословляю вселенским кукишем, - кричал Игорь абсолютно распоясавшейся счастливой публике, выходя из зала.
   Вечер, устроенный на деньги, присланные Мишей из Америки, удался.
   - Но что все это означает? - спросила Вера Гавриловна больше самою себя, чем Леню.
   - Это означает, что революция была осуществлена ради Поэта, - ответил он.
   - Размечтался! - сказала сидящая сзади женщина с взмокшим от гнева кирпичным лицом и плюнула на пол.
   12
   - За что вы меня так, а, Гудович? - спросил консул. - Я помог вам вернуть жену, теперь вы вместе, не отказывал ни в единой просьбе и в дальнейшем не отказал бы. Или Ломоносов подкупил вас? Вы дурак, что ли, Гудович, поверили большевикам? Каждый в консульстве думает сейчас о своем будущем, любому из нас я помогу устроиться здесь, в Америке, или в Европе, когда все лопнет окончательно, только не вам, Михаил Михайлович. Сегодня же сяду писать вашему отцу в Тифлис. Пусть отчаяние старого уважаемого человека - я знаю, вы любите отца, - станет наказанием для вас на всю жизнь.
   - Мой отец умер, - сказал Гудович.
   - Умер? Михаил Львович? Вы же совсем недавно брали какие-то деньги в счет аванса.
   - Мой отец умер двадцать дней назад. От приступа астмы. Письмо об этом я получил вчера.
   - Мои соболезнования, - кашлянул консул. - Тем более, как вы могли! Честнейший был человек. Очень жаль. Только то хорошо, что о вашем предательстве он ничего не узнает.
   - Я никого не предавал.
   - Замолчите! - выкрикнул консул. - Я вернул вам жену, ни в чем не отказывал, вы что, не представляете, каких сил стоило мне сохранить все, как есть? Война проиграна, генералы в Париже никак не разберутся, каждый сам принимает решение - понимаю, а тут помогать негодяю! На всякий случай вдруг перепадет, если американцы признают большевиков!
   - Что вы говорите? - спросил Михаил Михайлович и заплакал. - Что вы говорите?
   - Тогда объясните, зачем вы это сделали? Что обещал вам Ломоносов? Он беспринципный человек, прикрывается интересами дела, чтобы скрыть свою беспринципность, его мотивы понятны - боится остаться безработным в Америке. А вы, чего вы боялись, Гудович, неужели вы сомневались, что я не брошу вас на произвол судьбы, когда все кончится?
   - Если я и боялся чего-то, - сказал Михаил Михайлович - то это случилось двадцать дней назад в Тифлисе, а больше, уважаемый Николай Александрович, я ничего не боюсь.
   - Еще раз мои соболезнования. Но есть же родина, Михаил Михайлович. О чем вы думали, когда согласились обратиться к Штифу? Вы же не во сне помогаете людям, не вслепую, вы же не сомнамбула какая-нибудь, живой, вполне реальный молодой человек. Неужели вы не поняли, что Ломоносов - обыкновенный провокатор? Ему нужно было показать американцам, что мы не едины и можно сковырнуть наше консульство с лица земли, будто его и не было. Не знаю, как вы будете жить, господин Гудович. С сегодняшнего дня я не взгляну в вашу сторону, обустраивайтесь, Америка велика, полный расчет с вами произвести я распорядился, потрудитесь получить. Или вы хотите, чтобы я вернул вас туда, откуда мы приехали? Скажите, я обязан оплатить вам обратный проезд.
   - Я бы уехал, - сказал Гудович, - но там я уже совсем не сумею им быть полезен.
   - Кому? Новой власти?
   - У меня в России семья, господин консул, им трудно. Прощайте и простите.
   Михаил Михайлович ушел, а консул так и остался стоять, прислонясь к стене.
   "Просто хороший человек? Ерунда! Зачем же он тогда затесался в политику? Достоевщина какая-то! Заподозрить, что он сориентирован вовремя, тоже не могу, он не из тех, кто просчитывает ситуации. Могу поклясться, здесь нет ни одного, кто бы ни подумал о своем будущем, но все сидят пока тихо, а он решил совершить ошибку, не продумав последствий. Никогда не поверю! Дурак или авантюрист? Это все бы объяснило, но он, безусловно, не дурак и еще меньше авантюрист. Прийти к Штифу и фактически просить о поддержке Советов! Агент? Внедренный или завербованный здесь? Агентам платят, а этот всегда нуждался. Конечно, конечно, именно, именно, его наверняка перевербовали, и не Ломоносов использовал его, а он Ломоносова. Альтруист проклятый, чуть что объяснит своим альтруизмом, ах, хитрец, хитрец! Надо сообщить в Париж нашим, пусть разберутся, что с ним делать. Если ликвидировать, пусть пришлют исполнителя, противиться не буду, хотя здесь, в Америке, терпеть не могут разбирательств на своей территории. Что же делать, что делать?"
   И, пока консул думал, что делать, а Миша Гудович отсылал в Петербург маме и Наташе последние казенные деньги из своей зарплаты, Нина Сошникова с Андрюшей сидели в сквере напротив консульства и ждали.
   - Он хороший человек, - сказала Нина маленькому сыну, который только делал вид, что слушает ее, а сам наблюдал, как далеко зашвыривает над травой круги воды садовая брызгалка. - Он привез нас сюда, отрыл, отмыл, и я никак не пойму - зачем он это сделал? Неужели он так любит твою маму? Не знаю, не знаю. Зачем мы ему здесь нужны? Или он ждет, что я верну ему воспоминания? То, что было там, в Петербурге, между нами, было на самом деле. Но на покупку воспоминаний нужно очень много денег, а у него их нет, а те, немногие, что есть, он посылает своей семье в Россию. На здоровье! Андрюша, твоя мама говорит глупости, я не права, они там - в бедламе, а мы... Посмотри, Андрюша, как здесь неправдоподобно спокойно, тебе нравится? Сюда ничего не может залететь с той стороны, откуда мы приехали, представляешь, даже эта бабочка, она могла прилететь, пусть с великим трудом, хоть из Новой Гвинеи, но не оттуда, где нас похитили и привезли сюда. То же самое со всеми, кто летает, плавает, способен двигаться, ничего в природе не связывает эти два места, Андрюша, но вот мы здесь почему-то, он добровольно согласился взять на себя эту обузу, и сейчас ему очень тяжело с нами. Поскорее улыбнись той даме, а то она подойдет к нам и заговорит, они здесь такие общительные, а я ни слова не знаю по-английски, бедная Анечка Рисинджер, напрасно учила меня в поезде, жаль Анечку, да, Андрюша? Ей поездка в Россию казалась легкой прогулкой, а вышло иначе, но ничего, мы справились, полковник Томпсон остался мной доволен, твоя мама оказалась вполне способной к милосердию. Дядя Миша со временем устроит тебя учиться, ты научишься зарабатывать деньги, здесь это главное, и мне не придется думать о завтрашнем дне, ведь ты не забудешь свою маму, когда разбогатеешь, Андрюша? А потом наступит день, когда мы вернем дяде Мише весь долг за то добро, что он сделает нам за эти годы, ему здорово придется потрудиться, чтобы оплатить твою учебу и мои, пусть даже самые незатейливые желания. Вот он идет, я хочу сказать, постарайся полюбить этого человека, он хороший, мы оба должны постараться.
   Михаил Михайлович легко пересек сквер и остановился перед ними.
   - Все хорошо, - сказал он. - Все так, как должно быть.
   13
   А что Наташа? Что Наташа?
   Как удивительно, что это казавшееся несчастьем из несчастий забылось, как только она приехала к Игорю.
   Перед смертью отец вспоминал о Мише, больше ни о ком, будто никого больше не оставлял на земле. Обычно человек сдержанный, как бы даже обделенный чувствами, здесь он дал им волю, и она услышала столько правды о себе, о маме, о женщинах вообще; какую же обиду он носил в душе, если сейчас перед смертью высказывал все это, ему нужен был только Миша, которого он сам, по неуемному своему тщеславию, как он говорил, спровадил с этой проклятой миссией, и теперь умирать приходится среди этих, ничего, кроме хлопот, не доставляющих ему, никчемных женщин, а Миши нет, Господи Боже мой!
   И он чертыхался, задыхаясь в кашле, гнал их, он стал физически очень сильным перед смертью, не давая к себе подойти, и все сетовал на судьбу, звал сына.
   Это было обидно, она любила отца, не уехала с мамой, осталась в Тифлисе. Отец почти не сдвигался с первого места в ее жизни, и, только когда появился Игорь, сместился чуть-чуть.
   Но это отец возил ее в Париж, и это отец был одет в самую красивую форму на свете - синюю, с красными лычками, с расширяющимися книзу брюками с белым кантом, в фуражке с черным околышем, с медными гербовыми пуговицами (в этой форме его и похоронили), и это отец баловал ее так, что она всегда чувствовала себя женщиной, может быть, хотел доказать маме, что никакой он не сухарь, что никогда дело не вытесняло любви из его сердца, и что отец он - не самый плохой на свете, а может быть, просто любил, ничего не доказывая, - так хотелось думать Наташе.
   Он иногда в простых обстоятельствах волновался слишком, не умел играть или боялся, не так был воспитан, Наташа погибала, когда из дома с отъездом Миши исчез дух игры, но появился Игорь и все восстановилось, отцу стало легче, родилась внучка, смешно, весело.
   И вот он умер. Его хоронили не старые сослуживцы, те почти все разбежались после прихода большевиков, а сами большевики и хоронили, из мелких служащих, из рабочих. Видно было, что он казался им человеком вне рангов и классов, хоронили хорошего специалиста и справедливого начальника. Трудно было представить им утро, в свете которого между стоящими на разных путях составами не появился бы на товарной станции не по возрасту легкий господин, с удовольствием разглядывающий только что проснувшееся путейное хозяйство, в которое входили и они - обходчики, кондуктора, машинисты. Отношения не проявлялись в строгости или заискивании, просто ему было небезразлично, чем они занимаются, и сам он неплохо в этом разбирался. Просто он был аккуратен, симпатичен, четко и бесконечно, до глупости, честен. Он человеком был.
   Так они его и похоронили, по-человечески.
   И забыли. Что тоже по-человечески, они - чужие.
   Но почему так быстро стала все забывать она, Наташа?
   Петербург не пугал ее, скорее позабавил своей наигранной серьезностью, от учебы на смоленских курсах до сегодняшнего дня прошло семь лет, она стала взрослой - женой, матерью, а Петербург остался все тем же - напускающим на себя царственную спесь. Он был похож на плохого трагика, корчащего строгую физиономию, завывал, становился на котурны, пытался соответствовать своей репутации, а какая на самом деле была у него репутация? Цари, шулера, девки, поэты и веселье. Все остальное - опера на воде.
   Но если за тобой тепло кривых улочек родного города, земляки, расспрашивающие о здоровье отца, кипящая смола, которую помешивают в бочке палкой, вставшая на цыпочки девочка, стекольщики с ящиками на спине, сверкающие на солнце при каждом повороте по-разному; само солнце, заботливо сопровождающее, тебя по улицам, стараясь не беспокоить, то исчезая, то предлагая поиграть, удары жестянщиков по железу, горы вдали и окружающая тебя теплом близость базара, то здесь - ничего, совсем ничего, как говорил Игорь, величественный нуль, пустота, гениальность замысла и безупречность воплощения. Ни к чему не хотелось прикоснуться, боязно, а она любила трогать шершавые стены тифлисских домиков, сидеть на чугунных тумбах у ворот; здесь же предлагалось только смотреть, любоваться. И что удивительно, здесь же и состоялась самая наплевательская в мире революция, возможно, тем, кто ее делал, надоело полное презрение этого города просто к человеку: тебя как бы выталкивает из жизни замысел, ты не учтен и не замечен, а что может быть приятней, чем проучить высокомерие? И город этот сделан не на века, а на один только день, чтобы произвести впечатление и исчезнуть, но почему-то день этот затянулся.
   Она не права, ну, конечно же, не права, разве интересно смотреть на этих несчастных в очередях без надежды на лицах, на старинные комоды, которые рубят топорами во дворах на растопку, на угольную пыль в ведрах - ею торгуют прямо с грузовиков, на реку, по которой редко-редко протарахтит пустая баржа с матросом, размахивающим тельняшкой, или сторожевой катерок, потому что керосина не хватает, на этих женщин, прикрывающих платками глаза, мальчишек, бегущих прямо в тебя, оборванных, жалких. Нет, не было в этом городе места ни для нее, ни для Игоря, ни для дочки, ни для их любви.
   Купить было тоже нечего да и не на что, деньги, полученные от Миши два дня назад, она отдала Игорю, он обещал через администратора своего театра, большого проходимца, достать что-то вкусненькое и устроить пир в честь их приезда из Тифлиса, вроде тех пиров, что устраивали дома, когда Миша присылал деньги, и сейчас она входила в один из тех самых недоступных сердцу особняков, в котором что-то свое сумасшедшее репетировал ее муж.
   Почему-то на секунду становилось неловко, когда ты оказывалась в полукружии каменных лестниц с фонтаном посреди вестибюля, витражными окнами и трубящими ангелами на разделенном сегментами потолке.
   Потолок со всеми его ветхозаветными сюжетами способны были разглядеть только породистые псы, разлегшиеся у подножия лестниц в ожидании хозяина, но хозяин в Париже, и псов, наверное, пристрелили, или они сгинули прямо в реку, не желая примыкать к своре ничем не примечательных дворняжек, шныряющих по городу.
   Цыганенок в генеральском мундире попался ей на пути и до пупка улыбнулся. Она испуганно кивнула в ответ.
   Из-за двери в зал репетиции слышно не было, дверь массивная, с тяжелым кольцом и позолотой - морды, морды, вензеля, здесь она рискнула притронуться к поверхности ладонью, за дверью был Игорь...
   Но когда открыла и зажмурилась, как всегда жмурятся непосвященные, входя в зрительный зал, а потом снова открыла глаза, то увидела в дырке маленькой сцены то же самое, на что не хотела смотреть на улице: толпу обмотанных бабьими платками крест-накрест красноармейцев, мальчишек в портках с грязными физиономиями, взбирающихся на столбы, двух татуированных, выделывающих ногами кренделя под гармонику и бегающего между ними, жестикулирующего лысого человек, ее мужа.
   Он кричал куда-то вверх, в глубину зала, и тьма падала прямо на нее, сконфуженно пристроившуюся в задних рядах, еще возглас - и тьму прорезало несколько лучей, ищущих друг друга, а в пересечении лучей - все он же, ее муж, но уже почему-то в трубу трубящий, и откуда она взялась? Это был его мир, он чувствовал себя в нем прекрасно, управляя толпами безобидных людей, делающих в этом мире страшную революцию. Да, они были в опорках, но говорили стихами, да, те двое выглядели отвратительно, но они были загримированы, да, несколько девчонок всем-всем напоминали настоящих проституток, но были всего-навсего актрисами, а это, как утверждал ее муж, большая разница, и все вертелось в этом здании, хозяин которого был далеко, они просто зашли погреться, пока не выгнали. Они работали бескорыстно, денег им не обещали, они смотрели на того лысого, ждущего, как манны небесной, денег из Америки, и работали, и хотели так работать всегда, пока он не выдохнется и не упадет, но и тогда они хотели вместе с ним быть закопанными в землю.