Эта их неуверенность и кое-какие рекомендации из России спасли его немножечко, огрызались, но слушались, просыпалось холопство, а зачем оно ему, он сюда за вольностью приехал.
Свистнет паровоз, полным свежим молчанием ответит утро, ветерок протянет крыши, начнет потягиваться в овинах и норах всякая живность, не хочется вставать, а где-то в глубине, до самого сердца - куда это без нас, как это без нас?
Хитрые! Как их расшевелить?
- Это мы уже проходили, - отвечали на все. У нас это не проходит. Пробовали - отвечали.
Или совсем странное:
- Это уж вы, пожалуйста, оставьте, оно - наше, не разберетесь.
Куда ни сунься - дурак! Если Гоголя ставить, то по-украински и вместе с Квиткой-Основьяненко, и неизвестно, кто из них главней, а лучше без стариков, сколько всего современного понаписано - целые библиотеки, и все бьют себя в грудь и клянутся, что правоверные, а кто среди них - поэт? Разве что Бог, да и его, оказывается, нету.
Чуба у него не было - вот в чем беда! Лысых на Украине не любили, лысые все для них - комиссары, а какой он комиссар, он - свой, а не верят!
И куда его завезли? А тут еще стайка прибившихся к нему людей - его актеров, с которыми он начинал в Петрограде.
Ему интересно было: когда он уходит, они между собой разговаривают или нет, дышат или нет, как вообще живут без него? Он даже спать не ложился, пока не поверит, что они тоже хотят, а то еще уснут насильно!
Нет, они родные, конечно, но слишком ему доверяют, вот завез неизвестно куда, и что здесь, на Украине, делать? Обещал степи вольные, а завез в избы-читальни, все учатся, учатся, переведут одну толстую книгу на украинську мову и всем миром бросаются изучать.
Улицы тоже изменились, лукавства на них мало, игры, население другое. Раньше сами к тебе цеплялись, увидят парубка, и ну брови вскидывать, глаза закатывать, теперь, пока сам не напомнишь, какого пола, внимания не обратят.
Томная моя, родная Украйна, куда ж ты подевалась? И с какого же ты переляку так стараешься?
Он привез своих не театром здесь заниматься, а театр им показывать: все были хохотуны в его детстве, а пели как, а матерились, а как дрались, ухватив за чубы друг друга, упертые, ох, упертые!
А теперь комиссарят и новую культуру создают, его самого за комиссара из России приняли, отнеслись с опаской и мнительно: что, мол, будешь, как с холопьями, разговаривать?
Он любил их, а когда говорил об этом, смотрели недоверчиво и хитро: знаем мы вашу москальскую любовь, мы же для тебя бандиты все, махновцы.
Какие там махновцы, Махно в Париже сидит, а в театре гуляй - поле, так и бросает всех либо в распевы тягостные, либо в бухгалтерию революции - кого сколько, кто с кем, и куда их всех деть? Украинцем он стал быстро, чего тут становиться, размовляй себе як хлопец, вот ты и украинец, его ребята тоже мученически старались овладеть, не понимая, зачем он привез их сюда разучиваться всему, что там дома усвоили, калечить и без того междоусобицей искалеченный русский язык? Но он все поощрял - справимся, справимся, зубрите.
И они скрещивали Гоголя с Квитко-Основьяненко и, скрещивая, уже не понимали, где один, где другой, а ему нравилось, он любил милую неразбериху, когда все запутывается и жизнь - дура дурой, а что она еще?
От них требовали современности, а современности никакой не было, ее надо сначала изобрести, все переиначить, а потом уже называть современностью. Ничего нового в людях на самом деле не произошло, просто придушили немного, вот они и ходят умные и придушенные.
И что самое обидное: презирая москалей, во всем им подражают, привычка. И Маяковский у них свой, и Мейерхольд. Ему там, в России, не давали забыть, что он ни то, ни другое, а здесь еще раз припомнили, ну прямо деться некуда!
К Игоревым шуткам относились подозрительно, кто не в искусстве, тем нравилось, а людям ангажированным - не очень.
- Разыгрались вы у нас что-то не в меру, - говорили они, криво улыбаясь. - Воздух пьянит?
Как им объяснить, что он не просить, а давать сюда приехал, его на всех хватит!
И к умениям его они относились подозрительно, будто это были вызубренные какие-то умения с тайной целью - и голосом пируэты устраивает, и ногами по-американски может, и горячий такой, как печка!
Стихи не убеждали, спектакли не нравились, рисунки и сам не показывал.
Пора было выметаться, а куда? Наташу и Таньку он хотел вызвать, сколько можно на Мишу надеяться, здесь жалование все-таки. В Москве ему делать нечего, не театры - пирамиды египетские, на весь мир видно, их создатели родились до и владели театром после; он возник после, и его время еще впереди, а пока придется болтаться со всеми своими умениями и болтаться.
Спасала только самодеятельность - и лишним куском хлеба, и тем, что никто лишним знанием не упрекнет. Для них занятия с ним как любовь: не навсегда, а приятно, - и он метался по Харькову, вдохновенно крутя всевозможные драмкружки, и те полтора часа, что он успевал между репетициями с ними быть, возвращали ему веру в жизнь.
А вечером он сидел со своим пьяненьким соседом Сережей и фальсифицировал. Сережа был так пьян и так влюблен в Игоря, что со всем соглашался.
- Серега, сколько можно пить, давай займемся фальсификацией.
- Давай, - сказал Серега.
- Вот я тебе вопрос задам, а сам ответ напишу, какой мне вздумается, согласен?
- Давай, - сказал Серега.
- Это и есть фальсификация. Если ты проспишься и скажешь, что ничего подобного не говорили, мне с театром плохо будет, я на тебя, как на гегемона, ссылаюсь!
- Ссылайся! - крикнул Серега и упал.
- Так ничего у нас не получится, - сказал Игорь. - Так я могу хоть самому себе вопросы задавать, а ты все-таки мне нужен, хотя, на какой хрен ты мне нужен, сам понимаешь?
- Водка плохая, - сказал Серега. - Травят нас бормотухой! Если уж все равно пьешь, то надо хорошую.
- А ты в театре давно был?
Серега дико уставился на Игоря.
- Ну, прости, прости. Так и фальсифицируем: жить без театра не может, ходит каждый выходной.
- Фальцицируй, фальцируй, - разрешил Серега.
- Теперь, скажем, ты какие пьесы любишь смотреть: классику, ну то, что про вчера, - или про сегодня, ну про нас?
Серега испугался.
- Про нас? Как мы с тобой сейчас...
- Про это не обязательно! Как ты, Сережа, работаешь, например.
- А какие претензии?
- Претензий никаких! Смотреть ты на это согласен?
- Плевать я на это хотел, - сказал Серега. - Ты меня расстраиваешь.
- Значит, современность ты не любишь. А классика, то, как раньше жили?
- Фальсифицируй, - сказал Серега, - очень люблю.
- Нет, тут фальсифицировать не буду, правду напишу. А что тебе в нашей сегодняшней жизни не нравится?
- Водка, - сказал Серега, - фальсифицируй.
- Ух, ты и мудрый, Серега! Я о возвышенном спрашиваю...
Они еще долго фальсифицировали. Беседа с гегемоном тов. Серегиным, как назвал его в статье Игорь, была напечатана в журнале "Новая генерация" и подводила материалистическую базу под его идеологические намерения.
22
Провожал его Зак, Нина обещала встретить.
- Чем бы дитя ни тешилось... - сказала она на прощанье.
Зак недоверчиво оглядел каюту, стукнулся о шкаф, остался недоволен.
- Вы - малохольный. - раздраженно сказал он. - Я же вам гарантировал полную информацию, подождали бы еще два месяца, столько лет ждете.
- Нет, я сам, я сам, - сказал Гудович.
- Что вы их все время ищите? Пусть они вас ищут.
- Они ищут, - сказал Гудович.
- Такие деньги, - вздохнул Зак.
Он имел в виду билет. Деньги, действительно, были немалые. Почти все, что он заработал на службе у того же Зака в русском информационном агентстве. Все-таки добился его согласия работать вместе, возможно, в надежде на благосклонность Штифа, но Штиф с той поры, как помог Гудовичу стать американцем, больше не напоминал о себе, говорят, он болеет, а скорее всего махнул рукой, и так поиздержался сердцем на этого не желающего признать себя евреем христианина. И уж совсем никчемной показалась бы ему затея встретиться в Париже с недавно эмигрировавшим из России известным русским поэтом.
О поэте Миша узнал из газет. Поэт, добрый знакомый Миши еще по учебе в Петрограде, что-то знал, конечно, о его семье, хотелось заглянуть ему в глаза. Он слыл человеком честным и реальным, он не мог иХ не видеть, все, что он расскажет, будет правдой, ему скучно говорить неправду, она просачивается в стихи. Говорить о реальной жизни следовало именно с ним, не допускавшим в свои стихи ни одного лишнего слова.
Он первый напечатал в журнале стихи Игоря еще до революции, восхищался Наташей, они не могли исчезнуть из его жизни бесследно.
Он, Мишенька Гудович, и сам был причастен к одному из его стихотворений, точнее, впечатлений, ставших стихами, они шли тогда по парку ночью из ресторана вместе с Игорем и поэтом, Игорь куролесил, изображал обезьяну, поющую неприличную шансонетку, и уже в совсем непристойных местах подпрыгивал и цеплялся за ветку, раскачиваясь, как вдруг рядом с собой обнаружил фигуру повешенного или повесившегося человека на натянутом узком ремешке, до дырочек прорисованном в воздухе, над самой скамейкой, с аккуратно вытянутыми в одну линию ногами. Так что Миша мог разоблачить поэта, выдай он это за вымысел, мог сообщить месяц и число того, уже нового, дня, для них наступившего, - но такие разоблачения никого не воскресят и ничего не вернут, не напомнят даже, что за шансонетку пел Игорь той ночью. Игорь был не из тех, кто пишет о таких событиях стихи, они были для него в полном смысле прошедшие, для поэта - грядущие. И он написал. Почти сразу, и потому, как думал Гудович, не лучшие. Следовало переждать и тогда уже решать - надо ли писать об этом вообще.
Но жизнь состояла тогда из примет, из примет состояло будущее. Когда они догадались, что приметы составлены из судеб людей, было уже поздно.
Теперь, когда поэт эмигрировал, ждать было нечего. Он не уехал бы из России никогда, будь хоть какая-то возможность зацепиться, и это вызывало такое беспокойство за своих, такое стеснение в груди, что Миша, истратив все, купил билет во Францию для встречи с ним.
Невозможно больше делать вид, что все нормально, и продолжать слать деньги, как резидент, потерявший реальные очертания своей цели, шлет отчеты, предполагая, что ничего не изменилось, только это и требуется.
Он знал, что обманывает себя, действует не ради них - ради собственного успокоения, и это не унижало, так было проще - думать о себе хорошо, ничего не меняя. Вероятно, намеревался он когда-нибудь попасть в рай, но, пока этого не случилось, следовало попытаться из первых рук хоть что-нибудь узнать о них, пусть даже это будет всего лишь очередной попыткой успокоиться - хотя он не очень верил, что поэт, покинувший Россию, станет его успокаивать, но что-нибудь разъяснится. Что он тут сидит со своими маленькими радостями, откупаясь, не желая знать правды? Передача денег стала чем-то вроде молитвы, передал - и успокоился.
Было в этом что-то неполноценное, тщедушное, он винил расстояние, ненавидел географию, потому что она оправдывает бездействие, но есть пароходы, наконец, возможность хоть какого-то движения навстречу, пусть даже с другого конца света, не заточил же он себя здесь, хватит строить из себя мученика.
Поэт был когда-то расположен к нему, Миша подходил ему как собеседник, спокойный, уравновешенный, пишущей братии поэт не доверял, он не отказывал многим из них в умении писать стихи даже лучше, чем он сам, но в умении слушать...
А Миша, если что и умел, то слушать, так, во всяком случае, казалось другим, он-то знал, что слушает внимательно только первое время, а потом душа от напряженного внимания к собеседнику начинаела уставать, в ней уже места не было для новых признаний, и Миша под монотонный рокот слов задремывал.
На поэта же его хватало, тот не исповедовался, скорее, информировал, больше не по необходимости, из-за уважения к собеседнику, как бы представляясь. Таким и запомнил его Миша, отправляясь в далекое путешествие.
Океана он не боялся, ему казалось, что люди вообще не умирают, просто отступают в тень. Его даже устраивало долгое плавание, оно оттягивает на какое-то время известие, все равно - хорошее или плохое, главное - не уклоняться, двигаться по направлению к нему.
Поражало количество тумана, ты стоишь на носу корабля, как банан в росе, смотришь в ночь, а луна сквозь туман лепит тебе в лоб лунный свет, в одну точку, будто какой-то зверь смотрит одним- единственным глазом, попробуй выдержи, и ты не выдерживаешь - уходишь в каюту. Но после ты еще долго нуждаешься в этом лунном свете, потому что никакой другой, пока ты идешь, не освещает океан, туман и ночь все поглотили. Может быть, из темноты океана на себя смотришь ты сам?
Он доверял команде, капитану, всем, кто брал на себя ответственность за других, - не верилось, что легкомыслие в таких важных делах бывает свойственно людям. Он вообще считал, что даже в катастрофах люди не очень повинны, и совсем они не ошиблись, просто подчинились обстоятельствам. Следовало разобраться, что же такое эти пресловутые обстоятельства, и тут ему в голову ничего не приходило, кроме картины какого-то гигантского плана, который на протяжении жизни все рассматривают, вот как он сегодня рассматривал невидимый окан, сокрушенно кивая головой, - и ничего нельзя остановить, вернуть. Хоть и команда, великомудрая команда, - всего-навсего команда, и океан, о, океан, такой океан! - всего-навсего океан, но об этом страшно было и подумать: нет точки, чтобы воткнуть в сознание мысль, что океан - тоже часть грандиозного плана, и он не всемогущ - о, океан, такой океан! - ну на какие-нибудь полмиллиона лет, не более. И только когда ты дремлешь, скользя по океану, душа твоя во сне срывается с места и улетает куда-то в поисках объяснений, но и там, куда удается ей долететь, почему-то стоит растерянно Наташа, Игорь читает ей что-то вслух, прислонясь к дереву в саду. Ты смотришь из-за забора, а подойти не решаешься, нет, ты бы решился, но то, что во сне притворилось или даже стало тобой, способно их напугать, и вот ты стоишь, смотришь.
Потом, поутру, он снова, зябко ежась, идет на то самое место, откуда был прогнан луной вчера, и воображает, что он помогает кораблю пробить стену и двигаться дальше, это он, Мишенька Гудович, не способный помочь самому себе, совершает какое-то мощное внутреннее усилие и проходит под одной солнечной аркой, под другой.
Но бывает минута, когда судно просто останавливается посреди океана, подрагивая, и ты, прислушиваясь к этому, почти трагическому стоянию над бездной воды, начинаешь понимать, что события происходят только тогда, когда уже ничего не происходит, совсем ничего, и ты, как парализованный, вместе с судном застыл и ждешь; а когда ты плывешь - это не событие, просто прогулочка, пустое времяпрепровождение.
Да, он ел, да, он спал, отвечал на вопросы, хотя ему было совершенно не интересно, знакомился из деликатности, но все это путешествие, оказывается, было нужно не ему, - его одиночеству, такому, оказывается, любознательному, такому, оказывается, неугомонному и такому же теплому и живому, как он сам, М.М. Гудович, Мишенька, Михаил Михайлович.
Благословенна жизнь! Чем дальше океан, тем он ближе, ты никак не можешь приблизиться, хотя все вокруг давно уже один сплошной океан.
"Господи, какая мощь, неужели я тоже так плыву? Да, ты тоже так плывешь, мой кораблик, все ближе и ближе к океану".
23
Ей нравилось. Она представляла, как долго еще после его ухода не станет проветривать комнату, он уйдет, а запах его будет держаться в комнате, возвращая к мыслям о нем - что он делает, везет ли ему?
Совсем чужой, не соответствующий ее нынешней жизни - запах железнодорожных разъездов, коридоров, набитых людьми, кремлевских кабинетов, в которых он сиживал с разными там вождями, гимнастерочно-цигейный запах, новый, совсем новый, он образовался за все те годы, пока она жила здесь. Его можно было ненавидеть, любить, но он существовал определенно, он буквально въелся в поры этого основательного, сидящего перед ней человека, зашедшего навестить Гудовича. И она вот уже час его пребывания рядом никак не могла понять, что делала без этого запаха, как ухитрялась жить.
- Все вы у меня выведали, Нина Максимовна, - сказал Ломоносов. - Только час знакомы, а все уже разболтал, хитрая!
- Да и вы тоже тот еще конспиратор, - сказала Нина. - Вы теперь у меня в руках, я теперь компроматом на вас владею, расстрелять большевики могут.
- Вряд ли, - сказал Ломоносов. - Когда-нибудь, может, вам и поверят, а сейчас невыгодно, я - паровоз революции, Нина, в буквальном смысле, не смейтесь, если бы вы знали, сколько я в Америке паровозов накупил. Вы думаете, что живете на американские деньги? Напрасно думаете. Вы на церковные оклады живете, на Рембрандта, Гойю, на остаток русского золотого запаса, я тот государственный человек, Нина, кто еще в двадцать первом году российским золотом за паровозы в Стокгольме расплачивался, вы думаете, оно потом там в Швеции и осело? Нет, моя дорогая, переплавляли в слитки и со шведскими клеймами сюда, к вам, чтобы никто не заподозрил Америку в помощи русской революции. Бизнес не брезглив, Нина, он абсолютно аморален, как, впрочем, и революция, это абсолютная мура, когда говорят о принципах, запахнет деньгами - все принципы кончаются. Уже теперь не понять, где русский, где американец. Вот я похож на американца?
- Черт вас знает, на кого вы похожи, - сказала Нина.
- Что меня развернуло в их сторону, не знаю; какая мысль? Если бы не помощь вашего мужа, я бы не случился, понимаете? Дело не в карьере, а в чувстве государственности, если бы вы знали, Нина, как это хорошо управлять людьми, знать, что они мало что понимают и ты один способен придать их жизни стройность и смысл. Хорошая вещь - образование, надежное, можно знать, что железные дороги нужны. Но как их строить и как комплектовать, на каком языке с подрядчиками разговаривать, как рискнуть начать все сначала и под свою ответственность?
В нем было добродушие человека, которому незачем спешить, он только посмеивался, как японец, глядя на Нину маленькими азиатскими глазками; вся мебель под ним - стулья, кресло, диваны - начинала как-то удовлетворенно кряхтеть, будто одобряла любую его мысль, любое движение, комната наполнилась покряхтыванием, покашливанием привыкших молчать предметов, будто они приглашали его расслабиться в любом месте, где он захочет. Предметы боролись за право обладать его телом, он им нравился.
Им нравилось, когда в них не садятся, а хлюпаются, как бы припечатывают, собираясь расположиться надолго. И он располагался, как человек, уже давно привыкший так жить - к обоюдному удовольствию людей и предметов, с ним повстречавшихся. В нем было достоинство людей, не любящих вспоминать о передрягах, выпавших на их долю. Он позволял любоваться собой, как победитель.
И это не она, Нина, жила в неуязвимой для мировых катаклизмов стране, а он, приехавший из большевистского ада, сидел перед ней и сверкал, как новенький советский червонец, какой стороной ни поверни - доволен.
- Удобно у вас, - сказал он. - Поверьте, я впервые в нормальном американском доме, все больше по гостиницам. Здесь легко хозяйничать, все под рукой. Любите хозяйничать, Нина?
- Дома любила, - сказала он, - а здесь этого не требуют.
- Да? - удивился Ломоносов и, о чем-то недолго подумав, сказал: - Вот как...
- Я не о том, - сказала Нина. - Вы напрасно подумали. Просто я никак к Америке не привыкну.
- А зачем привыкать? - спросил Ломоносов. - Женщины всегда говорят: "Привыкну не привыкну..." Живите и все, постигайте, а когда надоест уезжайте, мир большой, поверьте мне, Нина.
- Насмотрелась, - сказала Нина, - когда мы с Томпсоном из России выбирались, чего только не видела. Если бы не Андрюша, руки на себя могла наложить.
- Люди - горе. Жизнь - счастье, - засмеялся Ломоносов. - Вот противоречие! И вот почему я всему на свете предпочитаю паровозы.
- Так уж и всему?
- Абсолютно! Хорошо, удобно, ничего не предпринимаешь, окошко задернул, лежишь, тебя везут!
- Меня в карты около Омска разыграли, - сказала Нина. - Конвой казачий, случай спас...
- Вы об этом рассказывали Гудовичу?
- Зачем ему, - отмахнулась Нина. - Из всего путешествия его только интересовало здоровье моей свекрови, мамы его, Веры Гавриловны, а больше он ни о чем не расспрашивал.
- Ребенок!
- Я тоже так думала, двое детей у меня, он и Андрюша, а потом поняла, совсем он не ребенок.
- А кто же?
- Брат, - сказала Нина, подумав. - И благодетель.
- Вот это правда! - обрадовался Ломоносов. - Я теперь буду его так называть, можно? Он ведь и меня облагодетельствовал.
- Ничего вы не поняли, - сказала Нина. - Ему от вас совсем другое надо было.
- От меня? Чего же?
- Вы же дороги хотели восстановить, да? А ему больше ничего и не нужно.
- Сын своего отца.
- Ах, да, его отец тоже путеец был, как вы. Нет, я о другом.
Ломоносов откинулся на стуле, и стул под ним подпрыгнул, затрещал, будто собирался скакать куда-то.
- Какой-то вы весь салом смазанный, - сказала Нина. - Вас угощать неинтересно.
- Раздобрел немного, да? - засмеялся Ломоносов. - На американскую диету сяду - похудею, я ведь теперь к вам часто наезжать буду, торгуем помаленьку ко взаимной выгоде.
- А вы прохвост, Ломоносов, - сказала Нина. - Зак рассказывал, как вы мужа моего подставили.
- Я его не подставлял, вы же только что сами объяснили...
- Подставили, подставили! Такой вот вы, Ломоносов, государственный человек!
Легким, быстрым движением она прикоснулась к его лицу и тут же убрала руку, чтобы еще и еще.
- Колючий, - сказала она. - И ужасно мясной какой-то.
- Меня много, - сказал Ломоносов. - Женщины это любят.
- Они не вас любят, - сказала Нина, - нетерпение ваше.
- Это у меня оттуда, - виновато сказал Ломоносов, - у нас так сейчас: давай - и все! А попробуй не дать...
- Убьют? - сказала Нина. - Ну убей...
- Но ты ведь мне не отказываешь?
- Не отказываю. А если бы отказала?
Ломоносов встал и осторожно обнял ее.
- Вы надо мной смеетесь? - спросила Нина. - Сначала над мужем моим, теперь надо мной?
- Наверное, мне просто везет, - сказал Ломоносов.
- И запах необычный, - сказала Нина. - Очень определенный запах, тут в Америке все больше ничем не пахнет, ненавижу мужчин без запаха.
- Нина, - сказал Ломоносов.
- Миша - хороший, - сказала Нина. - Только откуда он взялся?
- Не произноси этого имени, он и нужен был для того только, чтобы тебя ко мне привезти, как бы я тебя в Петрограде нашел, времени не было, а здесь - прорва, ах, какая ты...
- Я очень красивая, - сказала Нина, - а вы, Ломоносов, очень привлекательная личность. Ты положи руку вот сюда, кожа у меня атласная стала в Америке, чувствуешь?
- Гладкая, - сказал Ломоносов. И засмеялся: - Вот счастье-то, что я его поблагодарить пришел!
- Молчи, молчи.
- А если дети вернутся?
- Не вернутся, - сказала Нина. - Мы успеем, они еще долго у дома гулять будут, а мы пока здесь, не бегать же к тебе в гостиницу, я - замужем.
24
- Здравствуйте, - сказал Гудович. - Здравствуйте, Николай Николаевич!
Тот, кто был, вероятно, Николаем Николаевичем, стоял на пороге парижской квартиры в кальсонной рубахе с костяными пуговицами, в очках, небритый и смотрел на него недоуменно.
- Не припоминаю, - сказал он. - Так, что-то в общих чертах...
- Я Гудович, - растерялся Миша. - Я имел честь знать вас еще по университету...
- Посидите пока, - сказал поэт. - Я здесь работал немного, мне надо переодеться, не люблю с незнакомыми в таком виде...
И нырнул куда-то под полог. А Мишенька остался.
"И обязательно я что-то нарушу, - подумал он. - Пришел, не предупредив."
За всю свою скитальческую жизнь в Америке Гудович таких крошечных комнат не встречал. И тем не менее в нее был втиснут небольшой письменный стол, плоский книжный шкаф, стеклянный, с приоткрытой дверцей, откуда на полпути к Гудовичу уже высовывалась книга, панцирная, с арабской вязью на корешке, одна из тех, что уместились. И стул. Больше ничего. Стерильная чистота. Не доставало пинцета, чтобы поддеть и извлечь плод вдохновения из этого пространства.
Случайно сложившиеся буквой "п" листки на столе особенно заинтересовали Гудовича, он понимал, что нельзя придавать каждой глупости особого значения, но глаз от этой комбинации листков отвести не мог. "Неловко, - подумал Гудович. - Надо извиниться и тотчас уйти. Договориться как-нибудь в другой раз."
- У меня больше ничего нет, - сказал поэт. - Кроме постели в той комнате. - Он кивнул на полог. - Там еще кое какие вещи и журналы. Как выяснилось, мне больше ничего и не нужно. Я слушаю вас, господин... Гудович, кажется?
- Да, да! - обрадовался Миша.
- Ужасная память на лица, всегда этим страдал, а после известных событий я вообще постарался многое забыть, я голоса помню, если бы вы вышли и что-нибудь произнесли за дверью, я бы по голосу сказал, как вас зовут.
- Я могу...
- Зачем же, когда вы уже здесь? О, что вам угодно?
- Не знаю, - сказал Гудович. - Я приехал из Америки, мне хотелось спросить вас кое о чем.
- Надеюсь, вы не специально ко мне приехали?
- Конечно, конечно, - заторопился Гудович, - зачем же специально, я по делам в Париже.
- Вы могли бы конкретней? Что вы хотите? Я к двенадцати часам должен статью сдать в номер.
- Может быть, поздней? - растерялся Гудович.
- Какой вы странный! Если уж отвлекли, говорите.
- Мне бы хотелось узнать... - виновато начал Гудович. - Я о своих хотел вас спросить - о моей сестре и ее муже. Видите, как глупо! Нет, я пойду.
- Да говорите же! - крикнул поэт. - Что вы все мямлите?
Свистнет паровоз, полным свежим молчанием ответит утро, ветерок протянет крыши, начнет потягиваться в овинах и норах всякая живность, не хочется вставать, а где-то в глубине, до самого сердца - куда это без нас, как это без нас?
Хитрые! Как их расшевелить?
- Это мы уже проходили, - отвечали на все. У нас это не проходит. Пробовали - отвечали.
Или совсем странное:
- Это уж вы, пожалуйста, оставьте, оно - наше, не разберетесь.
Куда ни сунься - дурак! Если Гоголя ставить, то по-украински и вместе с Квиткой-Основьяненко, и неизвестно, кто из них главней, а лучше без стариков, сколько всего современного понаписано - целые библиотеки, и все бьют себя в грудь и клянутся, что правоверные, а кто среди них - поэт? Разве что Бог, да и его, оказывается, нету.
Чуба у него не было - вот в чем беда! Лысых на Украине не любили, лысые все для них - комиссары, а какой он комиссар, он - свой, а не верят!
И куда его завезли? А тут еще стайка прибившихся к нему людей - его актеров, с которыми он начинал в Петрограде.
Ему интересно было: когда он уходит, они между собой разговаривают или нет, дышат или нет, как вообще живут без него? Он даже спать не ложился, пока не поверит, что они тоже хотят, а то еще уснут насильно!
Нет, они родные, конечно, но слишком ему доверяют, вот завез неизвестно куда, и что здесь, на Украине, делать? Обещал степи вольные, а завез в избы-читальни, все учатся, учатся, переведут одну толстую книгу на украинську мову и всем миром бросаются изучать.
Улицы тоже изменились, лукавства на них мало, игры, население другое. Раньше сами к тебе цеплялись, увидят парубка, и ну брови вскидывать, глаза закатывать, теперь, пока сам не напомнишь, какого пола, внимания не обратят.
Томная моя, родная Украйна, куда ж ты подевалась? И с какого же ты переляку так стараешься?
Он привез своих не театром здесь заниматься, а театр им показывать: все были хохотуны в его детстве, а пели как, а матерились, а как дрались, ухватив за чубы друг друга, упертые, ох, упертые!
А теперь комиссарят и новую культуру создают, его самого за комиссара из России приняли, отнеслись с опаской и мнительно: что, мол, будешь, как с холопьями, разговаривать?
Он любил их, а когда говорил об этом, смотрели недоверчиво и хитро: знаем мы вашу москальскую любовь, мы же для тебя бандиты все, махновцы.
Какие там махновцы, Махно в Париже сидит, а в театре гуляй - поле, так и бросает всех либо в распевы тягостные, либо в бухгалтерию революции - кого сколько, кто с кем, и куда их всех деть? Украинцем он стал быстро, чего тут становиться, размовляй себе як хлопец, вот ты и украинец, его ребята тоже мученически старались овладеть, не понимая, зачем он привез их сюда разучиваться всему, что там дома усвоили, калечить и без того междоусобицей искалеченный русский язык? Но он все поощрял - справимся, справимся, зубрите.
И они скрещивали Гоголя с Квитко-Основьяненко и, скрещивая, уже не понимали, где один, где другой, а ему нравилось, он любил милую неразбериху, когда все запутывается и жизнь - дура дурой, а что она еще?
От них требовали современности, а современности никакой не было, ее надо сначала изобрести, все переиначить, а потом уже называть современностью. Ничего нового в людях на самом деле не произошло, просто придушили немного, вот они и ходят умные и придушенные.
И что самое обидное: презирая москалей, во всем им подражают, привычка. И Маяковский у них свой, и Мейерхольд. Ему там, в России, не давали забыть, что он ни то, ни другое, а здесь еще раз припомнили, ну прямо деться некуда!
К Игоревым шуткам относились подозрительно, кто не в искусстве, тем нравилось, а людям ангажированным - не очень.
- Разыгрались вы у нас что-то не в меру, - говорили они, криво улыбаясь. - Воздух пьянит?
Как им объяснить, что он не просить, а давать сюда приехал, его на всех хватит!
И к умениям его они относились подозрительно, будто это были вызубренные какие-то умения с тайной целью - и голосом пируэты устраивает, и ногами по-американски может, и горячий такой, как печка!
Стихи не убеждали, спектакли не нравились, рисунки и сам не показывал.
Пора было выметаться, а куда? Наташу и Таньку он хотел вызвать, сколько можно на Мишу надеяться, здесь жалование все-таки. В Москве ему делать нечего, не театры - пирамиды египетские, на весь мир видно, их создатели родились до и владели театром после; он возник после, и его время еще впереди, а пока придется болтаться со всеми своими умениями и болтаться.
Спасала только самодеятельность - и лишним куском хлеба, и тем, что никто лишним знанием не упрекнет. Для них занятия с ним как любовь: не навсегда, а приятно, - и он метался по Харькову, вдохновенно крутя всевозможные драмкружки, и те полтора часа, что он успевал между репетициями с ними быть, возвращали ему веру в жизнь.
А вечером он сидел со своим пьяненьким соседом Сережей и фальсифицировал. Сережа был так пьян и так влюблен в Игоря, что со всем соглашался.
- Серега, сколько можно пить, давай займемся фальсификацией.
- Давай, - сказал Серега.
- Вот я тебе вопрос задам, а сам ответ напишу, какой мне вздумается, согласен?
- Давай, - сказал Серега.
- Это и есть фальсификация. Если ты проспишься и скажешь, что ничего подобного не говорили, мне с театром плохо будет, я на тебя, как на гегемона, ссылаюсь!
- Ссылайся! - крикнул Серега и упал.
- Так ничего у нас не получится, - сказал Игорь. - Так я могу хоть самому себе вопросы задавать, а ты все-таки мне нужен, хотя, на какой хрен ты мне нужен, сам понимаешь?
- Водка плохая, - сказал Серега. - Травят нас бормотухой! Если уж все равно пьешь, то надо хорошую.
- А ты в театре давно был?
Серега дико уставился на Игоря.
- Ну, прости, прости. Так и фальсифицируем: жить без театра не может, ходит каждый выходной.
- Фальцицируй, фальцируй, - разрешил Серега.
- Теперь, скажем, ты какие пьесы любишь смотреть: классику, ну то, что про вчера, - или про сегодня, ну про нас?
Серега испугался.
- Про нас? Как мы с тобой сейчас...
- Про это не обязательно! Как ты, Сережа, работаешь, например.
- А какие претензии?
- Претензий никаких! Смотреть ты на это согласен?
- Плевать я на это хотел, - сказал Серега. - Ты меня расстраиваешь.
- Значит, современность ты не любишь. А классика, то, как раньше жили?
- Фальсифицируй, - сказал Серега, - очень люблю.
- Нет, тут фальсифицировать не буду, правду напишу. А что тебе в нашей сегодняшней жизни не нравится?
- Водка, - сказал Серега, - фальсифицируй.
- Ух, ты и мудрый, Серега! Я о возвышенном спрашиваю...
Они еще долго фальсифицировали. Беседа с гегемоном тов. Серегиным, как назвал его в статье Игорь, была напечатана в журнале "Новая генерация" и подводила материалистическую базу под его идеологические намерения.
22
Провожал его Зак, Нина обещала встретить.
- Чем бы дитя ни тешилось... - сказала она на прощанье.
Зак недоверчиво оглядел каюту, стукнулся о шкаф, остался недоволен.
- Вы - малохольный. - раздраженно сказал он. - Я же вам гарантировал полную информацию, подождали бы еще два месяца, столько лет ждете.
- Нет, я сам, я сам, - сказал Гудович.
- Что вы их все время ищите? Пусть они вас ищут.
- Они ищут, - сказал Гудович.
- Такие деньги, - вздохнул Зак.
Он имел в виду билет. Деньги, действительно, были немалые. Почти все, что он заработал на службе у того же Зака в русском информационном агентстве. Все-таки добился его согласия работать вместе, возможно, в надежде на благосклонность Штифа, но Штиф с той поры, как помог Гудовичу стать американцем, больше не напоминал о себе, говорят, он болеет, а скорее всего махнул рукой, и так поиздержался сердцем на этого не желающего признать себя евреем христианина. И уж совсем никчемной показалась бы ему затея встретиться в Париже с недавно эмигрировавшим из России известным русским поэтом.
О поэте Миша узнал из газет. Поэт, добрый знакомый Миши еще по учебе в Петрограде, что-то знал, конечно, о его семье, хотелось заглянуть ему в глаза. Он слыл человеком честным и реальным, он не мог иХ не видеть, все, что он расскажет, будет правдой, ему скучно говорить неправду, она просачивается в стихи. Говорить о реальной жизни следовало именно с ним, не допускавшим в свои стихи ни одного лишнего слова.
Он первый напечатал в журнале стихи Игоря еще до революции, восхищался Наташей, они не могли исчезнуть из его жизни бесследно.
Он, Мишенька Гудович, и сам был причастен к одному из его стихотворений, точнее, впечатлений, ставших стихами, они шли тогда по парку ночью из ресторана вместе с Игорем и поэтом, Игорь куролесил, изображал обезьяну, поющую неприличную шансонетку, и уже в совсем непристойных местах подпрыгивал и цеплялся за ветку, раскачиваясь, как вдруг рядом с собой обнаружил фигуру повешенного или повесившегося человека на натянутом узком ремешке, до дырочек прорисованном в воздухе, над самой скамейкой, с аккуратно вытянутыми в одну линию ногами. Так что Миша мог разоблачить поэта, выдай он это за вымысел, мог сообщить месяц и число того, уже нового, дня, для них наступившего, - но такие разоблачения никого не воскресят и ничего не вернут, не напомнят даже, что за шансонетку пел Игорь той ночью. Игорь был не из тех, кто пишет о таких событиях стихи, они были для него в полном смысле прошедшие, для поэта - грядущие. И он написал. Почти сразу, и потому, как думал Гудович, не лучшие. Следовало переждать и тогда уже решать - надо ли писать об этом вообще.
Но жизнь состояла тогда из примет, из примет состояло будущее. Когда они догадались, что приметы составлены из судеб людей, было уже поздно.
Теперь, когда поэт эмигрировал, ждать было нечего. Он не уехал бы из России никогда, будь хоть какая-то возможность зацепиться, и это вызывало такое беспокойство за своих, такое стеснение в груди, что Миша, истратив все, купил билет во Францию для встречи с ним.
Невозможно больше делать вид, что все нормально, и продолжать слать деньги, как резидент, потерявший реальные очертания своей цели, шлет отчеты, предполагая, что ничего не изменилось, только это и требуется.
Он знал, что обманывает себя, действует не ради них - ради собственного успокоения, и это не унижало, так было проще - думать о себе хорошо, ничего не меняя. Вероятно, намеревался он когда-нибудь попасть в рай, но, пока этого не случилось, следовало попытаться из первых рук хоть что-нибудь узнать о них, пусть даже это будет всего лишь очередной попыткой успокоиться - хотя он не очень верил, что поэт, покинувший Россию, станет его успокаивать, но что-нибудь разъяснится. Что он тут сидит со своими маленькими радостями, откупаясь, не желая знать правды? Передача денег стала чем-то вроде молитвы, передал - и успокоился.
Было в этом что-то неполноценное, тщедушное, он винил расстояние, ненавидел географию, потому что она оправдывает бездействие, но есть пароходы, наконец, возможность хоть какого-то движения навстречу, пусть даже с другого конца света, не заточил же он себя здесь, хватит строить из себя мученика.
Поэт был когда-то расположен к нему, Миша подходил ему как собеседник, спокойный, уравновешенный, пишущей братии поэт не доверял, он не отказывал многим из них в умении писать стихи даже лучше, чем он сам, но в умении слушать...
А Миша, если что и умел, то слушать, так, во всяком случае, казалось другим, он-то знал, что слушает внимательно только первое время, а потом душа от напряженного внимания к собеседнику начинаела уставать, в ней уже места не было для новых признаний, и Миша под монотонный рокот слов задремывал.
На поэта же его хватало, тот не исповедовался, скорее, информировал, больше не по необходимости, из-за уважения к собеседнику, как бы представляясь. Таким и запомнил его Миша, отправляясь в далекое путешествие.
Океана он не боялся, ему казалось, что люди вообще не умирают, просто отступают в тень. Его даже устраивало долгое плавание, оно оттягивает на какое-то время известие, все равно - хорошее или плохое, главное - не уклоняться, двигаться по направлению к нему.
Поражало количество тумана, ты стоишь на носу корабля, как банан в росе, смотришь в ночь, а луна сквозь туман лепит тебе в лоб лунный свет, в одну точку, будто какой-то зверь смотрит одним- единственным глазом, попробуй выдержи, и ты не выдерживаешь - уходишь в каюту. Но после ты еще долго нуждаешься в этом лунном свете, потому что никакой другой, пока ты идешь, не освещает океан, туман и ночь все поглотили. Может быть, из темноты океана на себя смотришь ты сам?
Он доверял команде, капитану, всем, кто брал на себя ответственность за других, - не верилось, что легкомыслие в таких важных делах бывает свойственно людям. Он вообще считал, что даже в катастрофах люди не очень повинны, и совсем они не ошиблись, просто подчинились обстоятельствам. Следовало разобраться, что же такое эти пресловутые обстоятельства, и тут ему в голову ничего не приходило, кроме картины какого-то гигантского плана, который на протяжении жизни все рассматривают, вот как он сегодня рассматривал невидимый окан, сокрушенно кивая головой, - и ничего нельзя остановить, вернуть. Хоть и команда, великомудрая команда, - всего-навсего команда, и океан, о, океан, такой океан! - всего-навсего океан, но об этом страшно было и подумать: нет точки, чтобы воткнуть в сознание мысль, что океан - тоже часть грандиозного плана, и он не всемогущ - о, океан, такой океан! - ну на какие-нибудь полмиллиона лет, не более. И только когда ты дремлешь, скользя по океану, душа твоя во сне срывается с места и улетает куда-то в поисках объяснений, но и там, куда удается ей долететь, почему-то стоит растерянно Наташа, Игорь читает ей что-то вслух, прислонясь к дереву в саду. Ты смотришь из-за забора, а подойти не решаешься, нет, ты бы решился, но то, что во сне притворилось или даже стало тобой, способно их напугать, и вот ты стоишь, смотришь.
Потом, поутру, он снова, зябко ежась, идет на то самое место, откуда был прогнан луной вчера, и воображает, что он помогает кораблю пробить стену и двигаться дальше, это он, Мишенька Гудович, не способный помочь самому себе, совершает какое-то мощное внутреннее усилие и проходит под одной солнечной аркой, под другой.
Но бывает минута, когда судно просто останавливается посреди океана, подрагивая, и ты, прислушиваясь к этому, почти трагическому стоянию над бездной воды, начинаешь понимать, что события происходят только тогда, когда уже ничего не происходит, совсем ничего, и ты, как парализованный, вместе с судном застыл и ждешь; а когда ты плывешь - это не событие, просто прогулочка, пустое времяпрепровождение.
Да, он ел, да, он спал, отвечал на вопросы, хотя ему было совершенно не интересно, знакомился из деликатности, но все это путешествие, оказывается, было нужно не ему, - его одиночеству, такому, оказывается, любознательному, такому, оказывается, неугомонному и такому же теплому и живому, как он сам, М.М. Гудович, Мишенька, Михаил Михайлович.
Благословенна жизнь! Чем дальше океан, тем он ближе, ты никак не можешь приблизиться, хотя все вокруг давно уже один сплошной океан.
"Господи, какая мощь, неужели я тоже так плыву? Да, ты тоже так плывешь, мой кораблик, все ближе и ближе к океану".
23
Ей нравилось. Она представляла, как долго еще после его ухода не станет проветривать комнату, он уйдет, а запах его будет держаться в комнате, возвращая к мыслям о нем - что он делает, везет ли ему?
Совсем чужой, не соответствующий ее нынешней жизни - запах железнодорожных разъездов, коридоров, набитых людьми, кремлевских кабинетов, в которых он сиживал с разными там вождями, гимнастерочно-цигейный запах, новый, совсем новый, он образовался за все те годы, пока она жила здесь. Его можно было ненавидеть, любить, но он существовал определенно, он буквально въелся в поры этого основательного, сидящего перед ней человека, зашедшего навестить Гудовича. И она вот уже час его пребывания рядом никак не могла понять, что делала без этого запаха, как ухитрялась жить.
- Все вы у меня выведали, Нина Максимовна, - сказал Ломоносов. - Только час знакомы, а все уже разболтал, хитрая!
- Да и вы тоже тот еще конспиратор, - сказала Нина. - Вы теперь у меня в руках, я теперь компроматом на вас владею, расстрелять большевики могут.
- Вряд ли, - сказал Ломоносов. - Когда-нибудь, может, вам и поверят, а сейчас невыгодно, я - паровоз революции, Нина, в буквальном смысле, не смейтесь, если бы вы знали, сколько я в Америке паровозов накупил. Вы думаете, что живете на американские деньги? Напрасно думаете. Вы на церковные оклады живете, на Рембрандта, Гойю, на остаток русского золотого запаса, я тот государственный человек, Нина, кто еще в двадцать первом году российским золотом за паровозы в Стокгольме расплачивался, вы думаете, оно потом там в Швеции и осело? Нет, моя дорогая, переплавляли в слитки и со шведскими клеймами сюда, к вам, чтобы никто не заподозрил Америку в помощи русской революции. Бизнес не брезглив, Нина, он абсолютно аморален, как, впрочем, и революция, это абсолютная мура, когда говорят о принципах, запахнет деньгами - все принципы кончаются. Уже теперь не понять, где русский, где американец. Вот я похож на американца?
- Черт вас знает, на кого вы похожи, - сказала Нина.
- Что меня развернуло в их сторону, не знаю; какая мысль? Если бы не помощь вашего мужа, я бы не случился, понимаете? Дело не в карьере, а в чувстве государственности, если бы вы знали, Нина, как это хорошо управлять людьми, знать, что они мало что понимают и ты один способен придать их жизни стройность и смысл. Хорошая вещь - образование, надежное, можно знать, что железные дороги нужны. Но как их строить и как комплектовать, на каком языке с подрядчиками разговаривать, как рискнуть начать все сначала и под свою ответственность?
В нем было добродушие человека, которому незачем спешить, он только посмеивался, как японец, глядя на Нину маленькими азиатскими глазками; вся мебель под ним - стулья, кресло, диваны - начинала как-то удовлетворенно кряхтеть, будто одобряла любую его мысль, любое движение, комната наполнилась покряхтыванием, покашливанием привыкших молчать предметов, будто они приглашали его расслабиться в любом месте, где он захочет. Предметы боролись за право обладать его телом, он им нравился.
Им нравилось, когда в них не садятся, а хлюпаются, как бы припечатывают, собираясь расположиться надолго. И он располагался, как человек, уже давно привыкший так жить - к обоюдному удовольствию людей и предметов, с ним повстречавшихся. В нем было достоинство людей, не любящих вспоминать о передрягах, выпавших на их долю. Он позволял любоваться собой, как победитель.
И это не она, Нина, жила в неуязвимой для мировых катаклизмов стране, а он, приехавший из большевистского ада, сидел перед ней и сверкал, как новенький советский червонец, какой стороной ни поверни - доволен.
- Удобно у вас, - сказал он. - Поверьте, я впервые в нормальном американском доме, все больше по гостиницам. Здесь легко хозяйничать, все под рукой. Любите хозяйничать, Нина?
- Дома любила, - сказала он, - а здесь этого не требуют.
- Да? - удивился Ломоносов и, о чем-то недолго подумав, сказал: - Вот как...
- Я не о том, - сказала Нина. - Вы напрасно подумали. Просто я никак к Америке не привыкну.
- А зачем привыкать? - спросил Ломоносов. - Женщины всегда говорят: "Привыкну не привыкну..." Живите и все, постигайте, а когда надоест уезжайте, мир большой, поверьте мне, Нина.
- Насмотрелась, - сказала Нина, - когда мы с Томпсоном из России выбирались, чего только не видела. Если бы не Андрюша, руки на себя могла наложить.
- Люди - горе. Жизнь - счастье, - засмеялся Ломоносов. - Вот противоречие! И вот почему я всему на свете предпочитаю паровозы.
- Так уж и всему?
- Абсолютно! Хорошо, удобно, ничего не предпринимаешь, окошко задернул, лежишь, тебя везут!
- Меня в карты около Омска разыграли, - сказала Нина. - Конвой казачий, случай спас...
- Вы об этом рассказывали Гудовичу?
- Зачем ему, - отмахнулась Нина. - Из всего путешествия его только интересовало здоровье моей свекрови, мамы его, Веры Гавриловны, а больше он ни о чем не расспрашивал.
- Ребенок!
- Я тоже так думала, двое детей у меня, он и Андрюша, а потом поняла, совсем он не ребенок.
- А кто же?
- Брат, - сказала Нина, подумав. - И благодетель.
- Вот это правда! - обрадовался Ломоносов. - Я теперь буду его так называть, можно? Он ведь и меня облагодетельствовал.
- Ничего вы не поняли, - сказала Нина. - Ему от вас совсем другое надо было.
- От меня? Чего же?
- Вы же дороги хотели восстановить, да? А ему больше ничего и не нужно.
- Сын своего отца.
- Ах, да, его отец тоже путеец был, как вы. Нет, я о другом.
Ломоносов откинулся на стуле, и стул под ним подпрыгнул, затрещал, будто собирался скакать куда-то.
- Какой-то вы весь салом смазанный, - сказала Нина. - Вас угощать неинтересно.
- Раздобрел немного, да? - засмеялся Ломоносов. - На американскую диету сяду - похудею, я ведь теперь к вам часто наезжать буду, торгуем помаленьку ко взаимной выгоде.
- А вы прохвост, Ломоносов, - сказала Нина. - Зак рассказывал, как вы мужа моего подставили.
- Я его не подставлял, вы же только что сами объяснили...
- Подставили, подставили! Такой вот вы, Ломоносов, государственный человек!
Легким, быстрым движением она прикоснулась к его лицу и тут же убрала руку, чтобы еще и еще.
- Колючий, - сказала она. - И ужасно мясной какой-то.
- Меня много, - сказал Ломоносов. - Женщины это любят.
- Они не вас любят, - сказала Нина, - нетерпение ваше.
- Это у меня оттуда, - виновато сказал Ломоносов, - у нас так сейчас: давай - и все! А попробуй не дать...
- Убьют? - сказала Нина. - Ну убей...
- Но ты ведь мне не отказываешь?
- Не отказываю. А если бы отказала?
Ломоносов встал и осторожно обнял ее.
- Вы надо мной смеетесь? - спросила Нина. - Сначала над мужем моим, теперь надо мной?
- Наверное, мне просто везет, - сказал Ломоносов.
- И запах необычный, - сказала Нина. - Очень определенный запах, тут в Америке все больше ничем не пахнет, ненавижу мужчин без запаха.
- Нина, - сказал Ломоносов.
- Миша - хороший, - сказала Нина. - Только откуда он взялся?
- Не произноси этого имени, он и нужен был для того только, чтобы тебя ко мне привезти, как бы я тебя в Петрограде нашел, времени не было, а здесь - прорва, ах, какая ты...
- Я очень красивая, - сказала Нина, - а вы, Ломоносов, очень привлекательная личность. Ты положи руку вот сюда, кожа у меня атласная стала в Америке, чувствуешь?
- Гладкая, - сказал Ломоносов. И засмеялся: - Вот счастье-то, что я его поблагодарить пришел!
- Молчи, молчи.
- А если дети вернутся?
- Не вернутся, - сказала Нина. - Мы успеем, они еще долго у дома гулять будут, а мы пока здесь, не бегать же к тебе в гостиницу, я - замужем.
24
- Здравствуйте, - сказал Гудович. - Здравствуйте, Николай Николаевич!
Тот, кто был, вероятно, Николаем Николаевичем, стоял на пороге парижской квартиры в кальсонной рубахе с костяными пуговицами, в очках, небритый и смотрел на него недоуменно.
- Не припоминаю, - сказал он. - Так, что-то в общих чертах...
- Я Гудович, - растерялся Миша. - Я имел честь знать вас еще по университету...
- Посидите пока, - сказал поэт. - Я здесь работал немного, мне надо переодеться, не люблю с незнакомыми в таком виде...
И нырнул куда-то под полог. А Мишенька остался.
"И обязательно я что-то нарушу, - подумал он. - Пришел, не предупредив."
За всю свою скитальческую жизнь в Америке Гудович таких крошечных комнат не встречал. И тем не менее в нее был втиснут небольшой письменный стол, плоский книжный шкаф, стеклянный, с приоткрытой дверцей, откуда на полпути к Гудовичу уже высовывалась книга, панцирная, с арабской вязью на корешке, одна из тех, что уместились. И стул. Больше ничего. Стерильная чистота. Не доставало пинцета, чтобы поддеть и извлечь плод вдохновения из этого пространства.
Случайно сложившиеся буквой "п" листки на столе особенно заинтересовали Гудовича, он понимал, что нельзя придавать каждой глупости особого значения, но глаз от этой комбинации листков отвести не мог. "Неловко, - подумал Гудович. - Надо извиниться и тотчас уйти. Договориться как-нибудь в другой раз."
- У меня больше ничего нет, - сказал поэт. - Кроме постели в той комнате. - Он кивнул на полог. - Там еще кое какие вещи и журналы. Как выяснилось, мне больше ничего и не нужно. Я слушаю вас, господин... Гудович, кажется?
- Да, да! - обрадовался Миша.
- Ужасная память на лица, всегда этим страдал, а после известных событий я вообще постарался многое забыть, я голоса помню, если бы вы вышли и что-нибудь произнесли за дверью, я бы по голосу сказал, как вас зовут.
- Я могу...
- Зачем же, когда вы уже здесь? О, что вам угодно?
- Не знаю, - сказал Гудович. - Я приехал из Америки, мне хотелось спросить вас кое о чем.
- Надеюсь, вы не специально ко мне приехали?
- Конечно, конечно, - заторопился Гудович, - зачем же специально, я по делам в Париже.
- Вы могли бы конкретней? Что вы хотите? Я к двенадцати часам должен статью сдать в номер.
- Может быть, поздней? - растерялся Гудович.
- Какой вы странный! Если уж отвлекли, говорите.
- Мне бы хотелось узнать... - виновато начал Гудович. - Я о своих хотел вас спросить - о моей сестре и ее муже. Видите, как глупо! Нет, я пойду.
- Да говорите же! - крикнул поэт. - Что вы все мямлите?