– Напишите мне то, что вы сейчас сказали, – попросила Анна Андреевна.
   Написать? Я обещала, но вряд ли сдержу обещание. «Поэма» слишком сложна; тут, как Анна Андреевна говорит о «Пиковой даме», – слой на слое, слой на слое.
 
   30 июня 55 • Получила от Анны Андреевны подарок. Недавно она спросила, каких ее книг у меня нет. Я ответила без всяких задних мыслей. И вот теперь она купила у Крученыха и сама привезла мне «Белую Стаю»! Берлинское издание 1923 года! С надписью! Признаться, я никогда не чувствовала в этой книге особой нужды, потому что почти всю ее знаю наизусть с детства, но так приятно держать ее в руках, и перечитывать добрую надпись, и заново узнавать знакомые стихи[108].
   За это время Анна Андреевна была у меня дважды; первый раз я не записала вовремя, да и ничего особенно интересного не говорилось; а второй раз это третьего дня, 28/VI.
   Она позвонила мне перед вечером и попросила увезти ее к себе, потому что Ардовы празднуют день рождения Евгении Михайловны, матери Виктора Ефимовича: у них шумно, а у нее голова болит. И вот преподнесла мне «Белую Стаю». Села за большой письменный стол Корнея Ивановича, и я положила перед ней все ее книги. Она начала перелистывать «Из шести книг» и проставлять под стихами даты. Потом зачеркнула над стихотворением «Как мог ты, сильный и свободный» имя Шилейко и объяснила мне:
   – Никакого отношения к Владимиру Казимировичу эти стихи не имели. Пришлось в ту пору так пометить, чтобы прекратить сплетни[109].
   Над стихами «Зажженных рано фонарей» вместо «Встреча» поставила «Призрак»[110]. Книга «Ива», оказывается, должна называться «Тростник» (она объяснила, почему[111]), и первое стихотворение там не «Ива», а Лозинскому («Почти что от летейской тени»[112]).
   Я спросила у нее, что она сейчас читает?
   – «Мистерии»!
   Я обрадовалась: изо всех гамсуновских романов этот мой самый любимый.
   – Я читала его лет 30 назад, – сказала Анна Андреевна. – Конечно, в смысле чувств я его и тогда понимала вполне, а в смысле литературном – нет. Я только сейчас до конца поняла, какая это смелая вещь – в ней и Джойс, и вся современная литература – и какая она русская, как виден в ней Достоевский.
   Я спросила, за что она не любит Станиславского? (Однажды мимоходом призналась.)
   – Не люблю, он многое и многих загубил в театре. Он нашел способ ставить чеховские пьесы, что-то в них открыл, но потом пытался применить тот же метод к другим пьесам – паузы и пр., – и это оказалось губительно. Мы видим, что вышло. Не говорите, пожалуйста, как все: «плохо, мол, сделалось без него», «бездарные люди не умеют применять его систему» – и при нем было точно то же, не обольщайтесь. Когда в других театрах смотришь, например, «Федру», – думаешь о страстях человеческих, о любви, о судьбе, о смерти. Это и есть театр. А когда смотришь спектакль, поставленный Станиславским, все так уж реально, так уж точь-в-точь, что думаешь: а есть ли в этой квартире комната для домашней работницы? а не пора ли им уже обедать – они что-то давно не ели? а не пора ли уж и в уборную?
   Я спросила, видела ли она Станиславского на сцене? (Я видела в «Вишневом саде» – и никогда не забуду: великий актер.)
   – На сцене не случалось, – ответила Анна Андреевна. – А лично видела. В санатории. Там все демонстративно его обожали.
   – А был ли он в самом деле такой красивый, как на фотографии? – спросила я.
   – Что вы! Нисколько! Напротив: обезьянье лицо, обезьяньи руки. Но вот чем он мне привлекателен: настоящей одержимостью искусством. Ему, конечно, на все и всегда было наплевать: только бы ставить и ставить спектакли, только бы торжествовал театр. «Жизнь» помимо театра его просто не занимала: такая ли, иная ли…
   Я пошла ее проводить. По дороге заговорили о Фрейде. Я призналась в своей нелюбви. Все мне кажется неправдивым, придуманным в его теориях, кроме, разве, той огромной роли, какую он приписывает раннему детству.
   – Фрейд – мой личный враг, – с торжественной медлительностью произнесла Анна Андреевна. – Ненавижу все. И все ложь. Любовь для мальчика или девочки начинается за порогом дома, а он возвращает ее назад, в дом, к какому-то кровосмешению… А насчет раннего детства догадывались и без него.
   Анна Андреевна шла трудно, с одышкой. Я остановила такси. В машине случился смешной эпизод: она прочитала мне одно свое давнее стихотворение, которого я никогда не слыхала.
   Кажется, так:
 
Я знаю, с места не сдвинуться
Под тяжестью Виевых век.
О, если бы вдруг откинуться
В какой-то семнадцатый век.
 
   И дальше:
 
С боярынею Морозовой
Сладимый медок попивать.
 
   Жалуясь, что безнадежно забыла какие-то первые четыре строки, Анна Андреевна потребовала, чтобы я их вспомнила. Я ей толкую: это стихотворение вы мне сейчас прочитали в первый раз! А она повторяет:
   – Ну постарайтесь… пожалуйста… припомните… Я вас прошу… Тут не хватает всего только четырех строк… Для вас это пустяки. Вы – моя последняя надежда.
   Я опять объясняю, что стихов этих до сего дня никогда не слыхала. Она словно поняла, поверила, и мы заговорили о другом.
   Но когда я помогала ей выйти из машины во дворе ее дома, она повторила опять:
   – Пожалуйста, вспомните первые четыре строки. Остальное известно[113].
 
   11 июля 55 • Вчера днем я забегала ненадолго к Анне Андреевне. Она собиралась в гости. Мы посидели за столом в столовой вместе с Мишей и Виктором Ефимовичем. Ели молодую картошку и огурцы. Виктор Ефимович во главе стола в сапожницком фартуке мастерит какой-то короб: орудует шилом, прошивает крышку толщенными нитками, как заправский сапожник. Миша хозяйничает. С первого взгляда он разительно похож на отца, со второго видишь в нем Нину: смуглое белозубое лицо, бархатные темные глаза, что-то мягкое сквозь решительность. Анна Андреевна недавно сказала мне: «Миша у нас добрый, как девочка».
   Она собиралась к Фаине Георгиевне53, переодевалась, долго говорила по телефону. Видела я ее сегодня лишь мельком и на людах. За столом я начала цитировать идиотическую рецензию Ложечко – «внутреннюю» – на чьи-то стихи:
   «Ритм обыкновенный, рифма нормальная, поэтика на среднем уровне» – и не могла продолжать, потому что у Анны Андреевны исказилось лицо и она ударила кулаком по столу:
   – Это бандит! Это бандитизм!
   (Меня порадовало ее возмущение: братья-литераторы давно разучились возмущаться такими вещами и принимают невежество и наглость Ложечко как нечто неизбежное. Я это много раз наблюдала. А ведь Ложечко надо лишить права рецензировать рукописи за эту одну-единственную фразу, и бороться против Ложечко обязаны мы54.)
   Миша вызвал машину и проводил нас через двор. Анна Андреевна велела шоферу ехать по улице Горького. В машине я ей рассказала, что, перечитывая блоковские «Записные книжки», с удивлением слежу за черновиками55: оказывается, стихи его лились потоком, сплошным, общим, и только потом, постепенно из этого общего потока выкристаллизовывались отдельные стихотворения, посвященные разным людям и «на разные темы». А поначалу они были едины. Словно широкая река у нас на глазах распадается на речки, ручейки, озера.
   – Это очень интересное наблюдение, – сказала Анна Андреевна. – Вам непременно следует написать статью. Ведь обычно-то бывает наоборот…56 А вы не заметили там черновика стихотворения, посвященного мне? Нет? В окончательном виде это мадригал, все как полагается, а в черновике чего только нет: тут и демон, тут и невесть что…57
 
   18 июля 55 • Событие: Анна Андреевна на днях читала мне новые стихи. И какие! Начала она с переводов вьетнамцев, а потом прочитала свое. Не сороковых годов стихотворение, а теперешнее. Первое теперешнее со времен нашего московского знакомства.
   Набросок новой ленинградской элегии. Всех их, по ее словам, будет пять[114].
   Я мало что запомнила, к сожалению.
   Кончается так:
 
И длилась пытка счастьем.
 
   Где-то в начале:
 
Приятелей средь камешков речных…
 
   И еще:
 
Уже я знала список преступлений,
Которые должна я совершить…
 
   Сразу не охватишь и не ухватишь. Родственно «Эпическим мотивам», но бемолизировано до такой степени, что мороз по коже.
   Она спросила:
   – Что это? Как?
   Я попробовала найти слова.
   – Страшное, – сказала я. – Страшнее, чем гофманиана в «Поэме». Не жизнь, не эпизод из жизни, а «один, все победивший звук» – главный звук прожитого. Над всем торжествующий.
   Анна Андреевна слушала внимательно и в то же время как будто рассеянно.
   – Может быть, может быть, – приговаривала она. – Пожалуй… А еще?
   – Сильное, – сказала я. – Особенно ко второй половине, к концу. Но мне не нравится «они с ума сошли» – очень уж по-обывательски для этого высокого звука, и потом где-то к концу какой-то неуместный намек на рифму.
   – Не только это. Тут еще много будет перемен, – сказала она[115].
   …Вьетнамцы искусны. Хочу попытаться стихотворение о мальчике пристроить в «Пионерскую Правду». Я была поражена тем, как Анна Андреевна обрадовалась моему намерению. Деньги? Вряд ли; что там могут заплатить за одно маленькое стихотворение! Или необходимость прочно утвердить себя на материке переводов?[116] Она с удовольствием дала мне прочесть в «Литературной Газете» заметку Д. Романенко, где упоминаются в числе удачных ее переводы из Попова[117]. Заметка ничтожная.
   Я шла домой, негодуя на свою утраченную память. Мне уже тяжело жить в разлуке с этой последней элегией. И когда еще Анна Андреевна кончит над ней работать и позволит переписать!
   Вспомнила первую строку:
 
И никакого розового детства…
 
   Я давно уже подозревала, по многим признакам, – да и по ее ленинградским рассказам – что детство у Ахматовой было страшноватое, пустынное, заброшенное, нечто вроде Фонтанного Дома, только на какой-то другой манер. А почему – не решаюсь спросить. Если бы не это, откуда взялось бы в ней чувство беспомощности при таком твердом сознании своего превосходства и своей великой миссии? Раны детства неизлечимы, и они – были.
 
И никакого розового детства…
 
   Сейчас, ночью, зацепившись за «чем сильней», я восстановила в памяти весь конец:
 
И чем сильней они меня хвалили,
Чем мной сильнее люди восхищались,
Тем мне страшнее было в мире жить.
И тем сильней хотелось пробудиться.
И знала я, что заплачу сторицей,
В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме,
Везде, где просыпаться надлежит
Таким, как я, – но длилась пытка счастьем.
 
   Кусок необыкновенный – но вот она где, неуместная полу-рифма: «пробудиться – сторицей».
 
   19 июля 55 • Вчера забыла записать: я рассказала Анне Андреевне о письме, полученном Лидией Николаевной Кавериной от жены Зощенко. Это письмо Лидия Николаевна принесла Корнею Ивановичу. Жена Зощенко пишет, что Михаил Михайлович тяжело болен, отекают ноги, отсутствие работы сводит его с ума. Из «Октября» ему вернули рассказ, в Союзе – в Ленинграде – разъяснили, что печатать его не будут… Корней Иванович поехал в Союз к Поликарпову, но – тот в отпуске. Корней Иванович пошел с этим письмом к Смирнову, потом к Суркову. У Корнея Ивановича впечатление такое, что спасать Зощенко они не станут, хотя разговоры велись корректные58.
   (А ведь это лучший из современных прозаиков… Итак, все, как положено Дьяволом или Богом: художник умрет, книги его воскреснут, следующие поколения объявят его классиком, дети будут «проходить» его в учебниках… «Все, Александр Герцович, заверчено давно».)
   Анна Андреевна сказала:
   – Михаил Михайлович человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.
   Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, – он, по моему ответу, догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологий. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…[118]
 
   7 августа 55 • На днях была у Анны Андреевны – так, начерно, забегала поздороваться после приезда[119].
   Сегодня вечером пойду к ней опять.
   Она какая-то грустная, вялая, хотя и сообщила мне две хорошие новости:
   I. Постановление 46-го года не будет больше проходиться в школе;
   II. Полковник Ковалев сказал Эмме Григорьевне, что Левино дело рассматривается «душевно»…[120] О, Господи, хоть бы конец!
   Узнав, что в Ленинграде я побывала у Зощенко, Анна Андреевна потребовала полного отчета об этом посещении[121]. Я торопилась, но не могла отказать ей. Она выспрашивала все подробности: какая комната? как он выглядит? как и что говорит?59
   Я постаралась ответить возможно точнее:
   Комната большая, опрятная, пустоватая, с остатками хорошей красной мебели. Михаил Михайлович неузнаваемо худ, все на нем висит. Самое разительное – у него нет возраста, он – тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный, замедленный – предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень деликатности, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан. При этом на здоровье он не жалуется – напротив, уверяет, будто с помощью открытой им психотехники сам вылечил свое больное сердце. Заботливо расспросив, отчего умерла моя мать[122], он выразил уверенность, что если бы врачи владели тем методом психотехники, который открыт им, Михаилом Михайловичем, она безусловно до сих пор была бы жива.
   Тут Анна Андреевна перебила меня:
   – Бедный Мишенька! Он потерял рассудок. Он не выдержал второго тура60.
   Я продолжала: был он со мною доверчив, внимателен, ласков (хотя мы и не виделись лет 20), расспрашивал о Люше. О себе сказал: «Самое унизительное в моем положении – что не дают работы. Остальное мне уже все равно».
   Прочитал телеграмму от Вениамина Александровича Каверина: «Правление Союза постановило добиваться обеспечения тебя работой».
   Пожаловался, что ничего не ест, что даже с помощью психотехники не может заставить себя есть.
   – Он боится, его отравят. Мне говорили, – сказала Анна Андреевна. – Вот в этом все дело.
   Михаил Михайлович поделился со мною своими предположениями «о причине причин» и о том, почему в 1946 году были сопоставлены такие, в сущности, далекие имена: он и Ахматова.
   Обе версии Анна Андреевна нашла вполне вероятными[123]. Провожая меня в переднюю, она снова повторила:
   – Человека убили. Не выдержал второго тура.
   Я обещала придти вечером опять.
   ________________________
   Только что вернулась от Анны Андреевны. Давно я не видела ее такой встревоженной и раздраженной. При мне какой-то мужской голос позвонил ей из Ленинграда с требованием срочно ехать в Комарово, а то Литфонд недоволен. По телефону она говорила спокойно, но мне, положив трубку, сказала:
   – Клинический случай идиотизма.
   Потом легла и попросила дать ей валидол. Лежала несколько минут с закрытыми глазами. Попробовала рассказать что-то о книге сына Лескова, которую сейчас читает, но на полуслове умолкла.
   – Это все пустяки, – сказала она, помолчав. – Комарово, дача… Это все не то. Сейчас мне предстоят очень тяжелые испытания. Нет, нет, вы ничего про это не знаете. Это совсем другая область. Новая.
   И ничего не объяснила. И после долгого и глубокого молчания снова стала расспрашивать о Зощенко.
   – Скажите правду, – попросила она. – Он на меня в обиде?
   Мне не хотелось, но я ответила:
   – Некоторый оттенок обиды был в его расспросах о вас… Но всего лишь оттенок. И быстро притушенный.
 
   10 августа 55 • Вчера я была у Анны Андреевны. Сегодня она едет в Питер и оттуда сразу на дачу. Пунины вызвали ее по срочному делу: ей необходимо «показаться», а то соседи ропщут – дачу дали Ахматовой, а она там будто бы и не живет. А соседям-то что? Пусть бы Ахматова жила где и когда ей удобнее. Но «глупость ветрена и зла».
   Узнаю «вязальщиц»! Значит, они и всюду одинаковы, всюду водятся – и в Комарове, как в Ташкенте[124].
 
   14 августа 55 • Анна Андреевна на днях уехала в Ленинград.
 
   27 сентября 55 • Была у Анны Андреевны. Она сказала, что переводит Чаренца[125]. Очень нервна. При мне совещалась с Эммой Григорьевной о следующем ходе по Левиному делу. Эмма Григорьевна от нее отправилась за очередной справкой в прокуратуру. Надежды растут. У Анны Андреевны какое-то новое выражение глаз – тревога, доведенная до физической боли. Что-то похожее на август 39-го года, хотя тогда был канун разлуки, а сейчас, может быть, канун свидания.
   Говорили все о том же, о том же. Анна Андреевна, сидя на своей постели и обеими руками оттягивая вниз шаль на груди, говорит:
   – Словно у Пушкина, сон Татьяны. Помните?
 
…Вот мельница вприсядку пляшет…
…Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый…
…Тут карла с хвостиком, а вот
Полужуравль и полукот…
…Лай, хохот, пенье, свист и хлоп…
 
   С нами все это случилось не во сне. Наяву слышали и видели: и лай, и пенье, и мельницу вприсядку, и рака «верхом на пауке»… И всего пуще – «длинный нож», с которого каплет кровь.
 
   2 октября 55 • 30-го вечером я была у Анны Андреевны. Там множество поздравительных звонков: невестка Нины Антоновны родила ей внучку.
   Анна Андреевна послала Борю за ветчиной; пришла Эмма Григорьевна с новыми сообщениями о ходе дела; мы пили чай в столовой – потом Эмма дала Анне Андреевне подписать какую-то очередную бумагу и ушла.
   Анна Андреевна вспомнила свое свидание с Шолоховым, насколько я поняла, уже довольно давнишнее. По поводу Левы[126].
   – Он был совершенно пьян. Ничего не понимал и не помнил. Но я должна быть ему благодарна, он твердо помнил две вещи: что я хорошая и что он мне действительно обещал. И обещанное он исполнил, хотя, с пьяных глаз, перепутал все, что мог.
   Потом она сказала веселым голосом:
   – А знаете, меня обругали на О!
   – Как это? – спросила я, потерявшись.
   – Да, да, уже на все буквы алфавита и вот теперь на О! Вышел том энциклопедии, где я обругана в статье «О журналах»61.
   Боря рассмеялся как-то беззвучно, внутрь. А я – вслух.
   Анна Андреевна увела меня к себе. Она вчера сдала Чаренца и теперь переводит Анатоля Франса.
   – Идет с подозрительной легкостью. Перевела в один день 13 страниц. Кончится это каким-нибудь скандалом.
   – А вы любите Франса?
   – Нет, что вы! Показная эрудиция, все это выписки. Когда-то мне нравились «Боги жаждут» – посмотрела недавно, – да это сырой материал, настриженный ножницами и еле соединенный!
   Прочитала мне вслух свои 13 страниц. В самом деле, неинтересно. Я когда-то любила «Книгу моего друга» и «Жизнь в цвету» – надо будет перечитать[127].
   Мы заговорили о стихах – о Фете, Полонском, Случевском.
   – Да, у всех них были дивные стихи – избранные, немногие, но самого первого класса. Кажется, только у Мея нельзя разыскать ни единой строчки.
   Я спросила, как она думает, почему им было так трудно писать? Почему у каждого, при великолепных стихах, рядом провалы в немощь, в безвкусицу?
   Она сказала:
   – Время для поэзии было уж очень тяжелое. Чернышевский и Писарев, а отчасти и Белинский, объяснили публике, что поэзия – вздор, пустяки. Они внушали людям, кроме того, еще нечто очень верное – например, о вреде богатства, о зле социального неравенства, – но этой стороны их проповеди мещане не усвоили. Зато, что поэзия – вздор, они усвоили отлично и на этом основании чувствовали себя передовыми… И техника поэтами была утрачена, ею никто не занимался. А ведь такая утрата равна катастрофе. Ведь все и без поэзии знают, что надо любить добро – но чтоб добро потрясало человеческую душу до трепета, нужна поэзия, а поэзия без техники не существует.
 
   10 октября 55 • На днях мне звонила Анна Андреевна: она хотела, чтобы я прочла корректуру корейцев. Но я, к стыду своему, не могла никак – столько надо кончить работы до отъезда, и лютая мигрень![128]
 
   1 ноября 55, на Чкаловской • Последняя неделя до отъезда сюда была суматошная. К тому же я все время болела.
   Один раз навестила меня Анна Андреевна. Вместе с Эммой. Она ведет кочевой образ жизни: к Ардовым кто-то приехал.
   У нее роковые дни. Решается Левино дело[129].
   …Она какая-то оглушенная. Не слышащая чужих речей. Тиха и напряжена. Да и какие тут речи! Не знаешь, о чем и говорить с ней, каждое слово кажется неуместным. Вслушивается во что-то свое с таким напряжением, будто, сидя в кресле у меня в комнате, может каждую секунду получить откуда-то долгожданную весть. Даже озирается по сторонам. Расспросила меня о здоровье, об отъезде и умолкла. Выручало присутствие Эммы Григорьевны: мы тихонько беседовали в стороне. Анна Андреевна, сидя отдельно от нас поодаль у стола, перелистывала какой-то альбом и тяжело молчала. Иногда мне казалось, что, молча, она шевелит губами: может быть, молится?