лидия чуковская
записки об анне ахматовой
1952 – 1962
том второй

НЕМНОГО ИСТОРИИ

1

   14 августа 1946 года особым постановлением ЦК ВКП(б) решено было журнал «Ленинград» уничтожить, а в журнале «Звезда» сменить редакторов.
   Вина двух журналов сформулирована была так: они предоставляли «свои страницы для пошлых и клеветнических выступлений Зощенко, для пустых и аполитичных стихотворений Ахматовой»; руководящие работники из соображений приятельства «допустили протаскивание в журналы чуждой советской литературе безыдейности и аполитичности» и, еще того хуже, «культивировали несвойственный советским людям дух низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада».
   Руководящие работники редакций допустили, а руководящие работники Союза писателей и Горкома партии проглядели это протаскивание безыдейности и это культивирование культуры.
   Ошибка журналов в том, что они напечатали ряд ошибочных произведений.
   Ими оказалось забытым одно из важнейших положений ленинизма: ленинизм учит нас, что нельзя воспитывать молодежь в духе наплевизма.
   Ленинизм и наплевизм несовместимы.
   Кроме Ахматовой и Зощенко, в постановлении 14 августа названы были еще несколько литераторов, драматургов, сценаристов, чуждых народу и безыдейных. Но самыми чуждыми, самыми несвойственными, самыми аполитичными, самыми безыдейными, вредными и отравляющими оказались все-таки Ахматова и Зощенко. Дух их творчества наносит вред духу воспитания молодежи в духе бодрости и оптимизма.
   Автор – или авторы? – постановления создали два литературных портрета, изобразили, если употребить их собственный термин, две «физиономии» двух, с позволения сказать, литераторов.
   «Физиономия» Зощенко: он «специализировался… на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание». Зощенко – пошлый пасквилянт и проповедник наплевизма. «Физиономия» Ахматовой: «Ахматова является представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии». Поэзия Ахматовой застыла «на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства – “искусства для искусства”, не желающего идти в ногу со своим народом».
   Казалось бы, какая связь, какое сходство между лирической – и высокой! – поэзией Анны Ахматовой и отнюдь не лирической, по колено окунающей нас в житейскую прозу, – прозой Михаила Зощенко?
   Казалось бы, можно разыскивать – и находить! – связи поэзии Ахматовой с поэзией Пушкина и Тютчева, Анненского, Мандельштама, Кузмина или Блока; искать связи Зощенко с Гоголем – и, быть может, с Козьмой Прутковым и Олейниковым. Но какая связь между Ахматовой и Зощенко? Для авторов постановления трудностей нет: оба, Ахматова и Зощенко, писатели «несоветские». В этом не и заключена связь между ними. Оба они наносят вред народу и государству, оба отравляют сознание молодежи, а потому оба не могут быть терпимы в нашей литературе. Авторы постановления к искусству касательства не имеют, они мыслят не литературными, не философскими, не моральными, не общественными и даже не политическими категориями. Они – администраторы, привыкшие к мерам административным. Увольняют ведь из торговой сети завмагов, уличенных в воровстве? Отчего же не уволить из литературы писателей, уличенных в несоветскости? Уволить их! Снять!
   Оканчивалось постановление 14 августа, как и полагается всякому постановлению – идет ли в нем речь об урожае, черной металлургии, железнодорожном транспорте или литературе – оргвыводами. Без оргвыводов – какое же постановление? «В виду вышеизложенного» и «в целях наведения надлежащего порядка» один журнал «прекратить», а в другом «иметь главного редактора и при нем редколлегию».
   «Утвердить главным редактором журнала “Звезда” тов. Еголина А. М. с сохранением за ним должности заместителя начальника Управления пропаганды ЦК ВКП(б)».
   Судя по слогу, автором постановления (разумеется, опирающимся на референтов) был Генералиссимус – сам. На странице – толчея одних и тех же, одних и тех же, одних и тех же слов. «Безыдейные», «аполитичные», «отравляющие»; «пустая», «чуждая», «дезориентирующая»; и опять «аполитичная», и опять «чуждая», и опять «безыдейная», и опять «пустая» – это уж и не слова, а пустые скорлупки от давно выеденных слов.
   Из каждого абзаца торчат августейшие усы… А вот довести новый документ до сведения широкой общественности, разъяснить, растолковать его поручено было Жданову. (Среди членов Политбюро он слыл интеллигентом.) Выступал Жданов дважды: один раз на собрании актива ленинградской партийной организации, вторично на собрании писателей. Сугубо канцелярский слог нового исторического документа Жданов оживил площадной бранью. Иное бранное словцо оказалось столь непечатным, что в печать не попало. Но и та словесность, которую пресса аккуратно воспроизвела, отличается большой выразительностью.
   О Зощенко, например, докладчик сообщил собравшимся, что этот пасквилянт, хулиган и подонок был «публично выпорот» журналом «Большевик». Ахматова в докладе названа «взбесившейся барынькой», «полу-монахиней, полублудницей»; блуд у нее сочетается с молитвой и она «мечется между будуаром и моленной». Поэзию Ахматовой Жданов попросту, по-нашему, по-рабочему, с большевистской прямотой определил так: «хлам».
   Блуднице и хулигану в нашей литературе не место. Мы не нуждаемся в хламе.
   Однако сколь ни непристойной была ждановская брань, – не она, думаю я, произвела наиболее устрашающее впечатление на современников.
   Шел август 46-го года. Показательные процессы тридцатых годов, палаческая терминология, разрабатывавшаяся десятилетиями, была на памяти у всех, у всех на слуху. Такие словосочетания, как «сползать на позиции», «дворянско-буржуазные течения», «социальные корни», морозом пробегали по коже. (Не ленинградским и не московским морозом – колымским.) От несоветских до антисоветских, от чуждых и несвойственных до вражеских, от низкопоклонства перед Западом до службы в одной из иностранных разведок – короче говоря, от «поставщиков дезориентации» до «врагов народа» – рукой подать. Кавычки, в которых произносились – и печатались! – слова «творчество», «деятельность», «произведение», «авторитет», рябили в глазах, как решетки тюремных окон; стереотипное «с позволения сказать, “творчество”» звучало как «десять лет дальних лагерей без права переписки»; а слово «группа» уж просто как выстрел в затылок. Прочитав доклад Жданова на страницах газеты или журнала, люди спрашивали друг у друга шепотом: «А что, Зощенко и Ахматова еще на свободе?»
   И понимали: война окончилась, окончилась победой, а перемен – нет…
   Обстановка вокруг доклада создана была и впрямь времен большого террора. Вспоминались регулярные наезды из Москвы в Ленинград Военной коллегии Верховного суда (расстрел или, в лучшем случае, 10, 15 или 25 лет лишения свободы), вспоминались дни после убийства Кирова. У всех приглашенных в Смольный троекратно проверяли пропуски. Слушая доклад, одна молодая писательница почувствовала дурноту, но когда она кинулась к боковым дверям, поскорее на воздух – солдаты скрестили перед нею ружья. Можно было подумать, что в Смольном обсуждают не работу двух довольно-таки заурядных и уж во всяком случае безобидных журналов – а способы расправы с новым восстанием кронштадтских моряков. По меньшей мере.
   Под ногами каждого литератора разверзлась ненасытная бездна безыдейности.
   Хозяйство у нас плановое. Чуть не в каждой республике была обнаружена своя маленькая блудница и свой маленький пасквилянт. И, как в 1937–38 годах каждое промышленное предприятие и каждое советское учреждение, будь то завод, фабрика, аптека или почтамт, обязаны были найти среди своих сотрудников и поставить на убой хоть одного вредителя, шпиона или диверсанта, творившего свое грязное дело под носом партийной организации (утратившей, разумеется, должную бдительность), – так в 1946–47-м каждая литературная организация (будь то отделение Союза Писателей, редакция издательства или журнала) обязана была обнаружить среди своих сотрудников, выявить и разоблачить двух-трех чуждых советскому народу литераторов. Если не преклонение перед растленной культурой буржуазного Запада – то аполитичность; если не аполитичность, можно найти ноты безнадежности, не свойственные нашей вечно бодрой молодежи; если и того нет, можно, на худой конец, выявить недостаток художественности – благо точных измерителей этой пресловутой художественности не существует в природе. («Маловысокохудожественно», написал некогда Зощенко.) Теперь в своей борьбе за «многовысокохудожественное» можно было опираться на постановление ЦК.
   Обслуживающий персонал приступил к делу.
   М. Шагинян сообщила, что литературовед Г. Гуковский в своей работе о русском баснописце Крылове проявил низкопоклонство перед Западом. С. Крушинский сообщил, что детский писатель К. Чуковский протаскивает на страницы журнала «Мурзилка» безыдейную сказку «Бибигон». Театральные критики пошли один за другим сообщать, что, например, театр им. Ленинского комсомола с подозрительной медлительностью репетирует советские пьесы на современную тему, а, например, театр Комедии и его руководитель Н. П. Акимов явно имеют пристрастие к западному репертуару. А уж поэты! Новый генеральный секретарь Союза Писателей А. А. Фадеев разоблачил Пастернака в крайнем субъективизме, отталкивающем от него наш народ, а других поэтов в том, что они, из соображений приятельства, поддерживают Пастернака. Все профессора гуманитарных отделений Ленинградского университета – историки, филологи и востоковеды – были скопом уличены в низкопоклонстве перед гнилой буржуазной культурой Запада. Некто В. Молова разоблачила поставленную студией Ленфильма народную сказку «Золушка», уличив ее в псевдонародности.
   «“Золушка” – псевдоисторический фильм, – так и написала Молова 12 сентября 1946 года в “Ленинградской правде”. – Кто в ней действующие лица? Неизвестно! Никто не поймет этой сказки. Народного в ней ничего нет!»
   В. Катаев заявил, что постановление наполнило нашу жизнь новым воздухом.
   Вдыхая свежий воздух ждановского доклада, услужающие литераторы подрядились обнаружить самые корни безыдейности, аполитизма и низкопоклонства. Анна Караваева срочно занялась разоблачением «Серапионовых братьев» – прозаиков, назвавшихся братьями в двадцатые годы, то есть четверть века назад. Под пером Анны Караваевой «Серапионовы братья» – сущие братья-разбойники. Недаром именно из их шайки вышел на большую дорогу Зощенко.
   «С возмущением и презрением читаешь теперь цитаты из деклараций “Серапионовых братьев”, – прокурорствовала Караваева 28 сентября 1946 года, – это была воинствующая “школа” равнодушия и безыдейности, внутренняя эмигрантщина, стремившаяся столкнуть советскую литературу с ее генерального пути». Досталось от Караваевой и немецкому писателю Эрнсту Теодору Амадею Гофману, из чьих сочинений преступная «группа» (в кавычках) или «школа» (в кавычках), низкопоклонничая перед гнилым Западом, заимствовала свое наименование… Что такое произведения этого Теодора Амадея? Это – писала Караваева – «пустыня визионерства, реакционной аристократической фантастики и мистицизма».
   Из шести слов в этом определении – четыре иностранных. И что значит: пустыня визионерства?
   Каравай – русское слово. Караваева – сугубо русская фамилия. А вот мистицизм, реакционность, фантастика – эти слова пришли в наш язык оттуда же, откуда и наименование «Серапионы» – с того же проклятущего Запада. Уж если берешься поносить без разбора все западное, то к чему тебе, казалось бы, «визионерство», «реакция», «мистицизм»?
   Не примечательно ли: ярые гонители низкопоклонства перед гниющим Западом словечка не способны сказать на родном языке? Живого русского языка они не знают, не чувствуют; вводить в него иностранные слова в соответствии со складом и ладом русского (как умеет только народ и поэт) – они не умеют; по-русски они умеют только ругаться. Перечитайте их циркуляры, постановления, доклады, рецензии – слов без приставки а или анти, без окончания изм или ист для них просто нет. Попалось им на язык русское слово «наплевать» – они сотворили из него «наплевизм».
   «Наплевизм Зощенко». «Наплевист Зощенко».
   Персонажи «Сентиментальных повестей» и «Уважаемых граждан», все, кого прозорливый сатирик и наивный проповедник добра Зощенко надеялся усовестить своею сатирою и своею проповедью – мещане-хищники, мещане-карьеристы, мещане-злодеи, надышавшись «новым воздухом» постановления, сошли со страниц зощенковских книг и кинулись на своего разоблачителя. «Крой его, робя! Хватай! Здеся! Сюды, братцы, сюды загоняй! Бери его, братцы!»
   С Ахматовой расправиться было сложнее. Трудность состояла в том, что в годы войны ее имели неосторожность признать патриоткой. Раньше была она раз и навсегда камерная-камерная, буржуазная-буржуазная, писала только о своих мизерных любовных переживаньицах, но Великая Отечественная война (именно Великая Отечественная – Первая мировая не в счет) внезапно пробудила в ней патриотку. Такие стихотворения Ахматовой, как «Славно начато славное дело», «Nox», «Победа у наших стоит дверей», разрешалось даже похваливать и не за что-нибудь, а за патриотизм; «Мужество» напечатано было 8 марта 1942 года не где-нибудь, а в «Правде», Ц.О.
   Но вот в 46-м году велено доказать, что Ахматова всегда, во все времена, и даже во время Великой Отечественной войны, была равнодушна к судьбам народа и России. А так как Муза Ахматовой всегда была Музой истории, а так как любимицей ее Музы всегда была родная земля («Чтобы туча над темной Россией / Стала облаком в славе лучей» – постоянная молитва поэта) – тут голой брани оказалось недостаточно, тут в ход пошло мелкое мошенничество: критики передергивали строки и даты, как шулера – карты. Так, 14 сентября 1946 года Тамара Трифонова в «Ленинградской правде», в статье, озаглавленной «Поэзия, вредная и чуждая народу», под довоенным стихотворением 1941 года смело поставила «1942», и вышло, будто Ахматова во время ленинградской блокады совершала прогулки по городу, любуясь отражением золотых шпилей в водах каналов и рек.
 
О, есть ли что на свете мне знакомей,
Чем шпилей блеск и отблеск этих вод!
 
   Кругом рвутся бомбы, пылают дома, гибнут люди, а она… она любуется блеском и отблеском шпилей. Это ли не равнодушие к судьбам своих сограждан? «Мужество» Тамара Трифонова трактовала тоже как антинародное стихотворение. В этом случае Ахматовой вменялось в вину, что в России будто бы дорог ей только язык, а до родного народа и родной земли ей и дела нет.
 
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, —
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово! —
 
   клялась Ахматова в 1942 году, когда немцами захвачено было полстраны. В 1946-м Тамара Трифонова так комментировала эти строки: «судьбы народа и России никогда не волновали Ахматову. Даже в стихотворении “Мужество” Ахматова остается аполитичной и говорит лишь (курсив мой. – Л. Ч.) о сохранении “великого русского слова”».
   Но вот Ахматова в своих стихах военного времени, в феврале 1945 года, заговорила уже не о такой пустяковине, как русский язык, который до́лжно спасти из немецкого плена, а непосредственно об освобожденной из немецкого плена русской земле.
 
Чистый ветер ели колышет,
Чистый снег заметает поля.
Больше вражьего шага не слышит,
Отдыхает моя земля.
 
   Как в этом случае извернется Трифонова? Нашлась. Передернула. Из четырех строк процитировала только четыре слова и обнаружила в этих четырех словах чуждость народу: Ахматова радуется, видите ли, всего лишь чистому ветру и чистому снегу, «ни словом не обмолвившись о народе».
   Если язык – не народ, и земля – не народ, то где же тогда, по Трифоновой, народ? Может быть, в воинах, отстоявших родной язык и родную землю?
 
Сзади Нарвские были ворота,
Впереди была только смерть…
Так советская шла пехота
Прямо в желтые жерла «берт».
 
   Тут уже прямая хвала русским воинам. Тут впервые (и, кажется, единственный раз) гордо звучит в поэзии Ахматовой слово «советский»:
 
Так советская шла пехота
Прямо в желтые жерла «берт».
 
   Подвиг защитников Ленинграда бессмертен: они погибли, но смертью своей победили врага. Стихотворение так и называется – «Победители».
 
Вот о вас и напишут книжки:
«Жизнь свою за други своя»,
Незатейливые парнишки, —
Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки, —
Внуки, братики, сыновья!
 
   Стихотворение напечатано было в журнале «Красноармеец» в мае 1946 года. Через месяц после постановления с первыми четырьмя строками расправился в журнале «Звезда» в статье под названием «Об антинародной поэзии А. Ахматовой» критик И. Сергиевский. Он объяснил читателю, что Ахматова приписывает советским бойцам вовсе несвойственные им настроения смертников. «Впереди была только смерть». Это поклеп на наших воинов. По Сергиевскому, наша пехота, отстаивая Ленинград, шла не на смерть, а… ну, не знаю куда. Может быть, на первомайский парад?
   Со второй строфой – материнской, сестринской – словно Ахматова благоговейно склонились над каждым юношей, каждому взглянула в мертвое лицо, каждого благословила – со второй строфой расправился не Сергиевский, а секретарь Союза Писателей Александр Александрович Фадеев. В одном из своих выступлений он заявил, что в этих стихах – барское, чуть не крепостническое отношение к народу:
 
Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки…
 
   Так барыня кличет дворовых…
   И это говорилось о строках, в которых единое слово «братики» роднило Анну Ахматову с идущим в смертный бой народом, одно это слово горше и утешительнее пронзало сердце, чем все риторические фигуры всех славословящих народ виршеплетов.
   …Ахматова и Зощенко до конца дней своих пытались разгадать причину постигшей их катастрофы. Предположений они, да и друзья и враги их, высказывали множество. Зощенко полагал, что Сталин в одном из персонажей одного из его рассказов заподозрил в качестве прототипа – себя. Ахматова полагала, что Сталину пришлась не по душе ее дружба с оксфордским профессором, посетившим в 1945 году Ленинград. Полагала она также, что Сталин приревновал ее к овациям: в апреле 1946 года Ахматова читала свои стихи в Москве и публика аплодировала стоя. Аплодисменты стоя причитались, по убеждению Сталина, ему одному – и вдруг толпа устроила овацию какой-то поэтессе.
   Правильны ли эти предположения? Быть может, да. Я не берусь ни подтвердить их, ни опровергнуть. Но вот в чем я убеждена безусловно: подозрения Сталина насчет прототипа в зощенковском рассказе и его неудовольствие по поводу дружбы Ахматовой с иноземным гостем и оваций, устроенных ей, могли явиться лишь поводом, но не причиной. Цель ясна: снова, опять и опять, привести интеллигенцию в оцепенение. Цель ясна, поводов – сколько угодно, а в чем причина?
   И причина ясна.
   Сталин и Жданов искренне, быть может, воображали, что чужда им поэзия Анны Ахматовой. «Декадентщина, привязанность к прошлому, религиозность, пессимизм» и т. д. Они заблуждались. Людям постановлений и циркуляров ненавистна поэзия вообще, любая поэзия, Муза Смеха или Муза Плача, все равно. Слушайте их убогий язык! Слушайте слово поэта! Люди, чей умственный – и словесный – запас сводится к трем понятиям: выправить линию, прекратить, обеспечить, – для таких людей естественно непереносима и враждебна поэзия: она слишком богата смыслами и чувствами, оттенками смыслов и чувств, слишком глубока и многозначна, чтобы в политиках, чувствующих и думающих плоско, однолинейно, не вызывать раздражения и подозрительности. Язык поэзии глубоко уходит в то, что «всякой косности косней»: в неистребляемую память личности и народа; к тому же он имеет власть над сердцами – соперничающую власть! – как же владычествующей бюрократии не бояться поэзии?
   …Слушайте это волшебное слово «иволга», эти долгие и, ол, ло, пронизывающие все четверостишие, глубиною звука дающие глубину смыслу, преображающие печаль в радость, предрекающие рай. Это не звукоподражание, а душепреображение. Слушайте пенье птиц и свист серпов, расслышанный поэтом и перенесенный им на страницу книги – из своего слуха и своей памяти в душу и память читателя:
 
Я слышу иволги всегда печальный голос
И лета пышного приветствую ущерб,
А к колосу прижатый тесно колос
С змеиным свистом срезывает серп.
 
   На каком языке это произнесено? На русском? Нет, на райском, извлеченном из русского.
 
Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
 
   «…иметь главного редактора и при нем редколлегию… Утвердить главным редактором журнала “Звезда” т. Еголина А. М. с сохранением за ним должности заместителя начальника Управления пропаганды ЦК ВКП(б)».
   Имейте! Имейте с сохранением! В виду всего вышеизложенного выпрямляйте в целях обеспечения… Имейте!
   Куда там иволге состязаться с отделом пропаганды ЦК!

2

   Зощенко не арестовали. Анну Ахматову не арестовали и не расстреляли («Реквием» и стихи, подобные ему, до властей не дошли). Обоим был вынесен другой, менее жестокий, но достаточно тяжелый приговор. Года полтора со страниц газет и журналов не сходили цитаты из доклада Жданова, обогащенные новыми доказательствами, что Ахматова – народу чужда, а Зощенко – тот прямо-таки ненавидит народ. Не только заведующий каждой редакцией, но и каждый издательский курьер обязаны были усвоить, намотать себе на ус, зарубить у себя на носу, что Ахматова полу-монахиня, полу-блудница, а Зощенко – полный наплевист. Не только каждый редактор, но также и каждый студент гуманитарного вуза и каждый школьник, ибо постановление ЦК от 14 августа на долгие годы введено было в учебные программы. Не стихи Анны Ахматовой о Шекспире и Данте, о бомбежках Лондона, о погибшем Париже, о родном Петербурге, о вымирающем Ленинграде, не ее любовные признания – высокие, чистые, страстные! – не стихи о Пушкине заучивали наизусть наши дети:
 
Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов —
 
   не шедевры русской лирики сызмальства запоминали наши дети, а сквернословие Жданова.
   В сентябре 1946 года ленинградские писатели приняли по тому же докладу резолюцию: «редакции [журналов] оказались в плену дутого “авторитета” Ахматовой… Собрание особо отмечает, что среди ленинградских писателей нашлись люди… раздувающие “авторитет” Зощенко, Ахматовой и иже с ними».
   4 сентября 1946 года Президиум Правления ССП сделал из всего вышеизложенного соответствующие оргвыводы: Зощенко М. М. и Ахматову А. А. из Союза советских писателей исключить. Отныне ни одна их собственная строка не могла быть опубликована, зато сотни строк об их ненависти к народу – народ читал постоянно. Читал в газетах, слушал по радио. Отныне Ахматовой и Зощенко предстояло, голодая, ожидать, когда пожаловано им будет, в виде высокой милости, разрешение заняться переводами.
   Прочитав о себе в газетах, что он – «публично выпорот», Зощенко медленно, постепенно и неуклонно погружался в душевную болезнь. (Тем не менее впоследствии на одном из публичных собраний он имел смелость заявить, что о качестве своих литературных произведений не судит, но называть себя «подонком» и «хулиганом» он, русский офицер и порядочный человек, никому дозволить не может. Гонения усилились, болезнь тоже.) Братья по давнему Серапионову братству, например, В. Каверин, да и просто друзья – сразу после начала гонений и до конца жизни Михаила Михайловича – не оставляли его, но принимать деньги от друзей, даже ближайших, не зная, когда вернешь их, – для человека чести, для деликатнейшего и щепетильнейшего Михаила Михайловича Зощенко было мукой. Он готов был на любую работу – ведь до того, как сделаться писателем, он изучил немало специальностей! – но какой же зав. или зам. примет на работу наплевиста? Писатель Зощенко, в своих повестях и рассказах с изумительной меткостью передавший язык и мышление своих будущих гонителей («и вот, при такой ситуации, у них происходит рождение ребенка» – при ситуации происходит рождение! или: «жила, жила она с таким отсталым элементом» – жила с элементом! – разве это пристрастие к неуклюжему внедрению иностранных слов в вульгарную разговорную речь – разве это не пародия на чиновничьи документы?), он, казалось бы, постигший до точки их невежество, жестокость, мстительность и безмозглость, еще недостаточно изучил их. Когда они кинулись на него из подворотни каждой газеты, когда газеты и радио сделали свое дело и имя Зощенко для миллионов людей зазвучало как синоним ненавистничества – Зощенко расправы не вынес. Он окончательно повредился в уме. «Пачкун Зощенко». «Мерзкая пачкотня Зощенко». «Грязный хулиган Зощенко».
   А как перенесла постановление ЦК, доклад Жданова, статьи Трифоновой, Сергиевского и других – Анна Ахматова?
   Об этом свидетельствовать я не вправе. И не потому, что нас разделяла в ту пору семисоткилометровая даль между двумя городами, а потому, что разделены мы были далью душевной. К 1946-му году мы находились – уже почти четыре года – «в состоянии ссоры», начавшейся в Ташкенте поздней осенью 1942 года и окончившейся лишь летом 1952-го в Москве. Десять лет! Десять лет незнакомства! Десять лет я не вела свои «Записки». (Вот почему второй мой том «Записок» начинается с 1952 года.)