– Это еще пустяки, – ответила Анна Андреевна и взяла со стола книгу. – А вот, смотрите: «Гретхен, задушив ребенка, прижитого ею от Фауста…» Прижитого ею! Так раньше в полиции писали…
   Вызвал Анну Андреевну в Москву здешний Союз по поводу предоставления ей квартиры. По-видимому, это великая честь и милость, но дают ей всего лишь комнату – 10 метров в коммуналке. Квартиру, отдельную и хорошую, предоставляют Ардаматскому (тому самому, «Пиня из Жмеринки»), а его бывшую комнату – Ахматовой23.
   Анна Андреевна спросила, слышала ли я о скандале, происшедшем с Ираклием на вечере памяти Тынянова. Я могла ей сообщить с чужих слов, что Ираклий в своем выступлении сильно, будто бы, подчеркивал «ошибки» Тынянова, за что и был неистово обруган Шкловским.
   – Искусство – дело кровавое! – кричал будто бы Шкловский. – С искусством надо пуд соли съесть, прежде чем заслужить право каяться в ошибках учителя.
   Анна Андреевна отозвалась об Ираклии весьма нелестно; впрочем, она его вообще не любит24.
   Меня очень смешат шутки Ардова, которые Анна Андреевна выносит с благосклонной полуулыбкой. Он постоянно «снижает» величавость Ахматовой, называя ее то «m-me Цигельперчик», то «жиличка», то «командировошная из Ленинграда». Когда она при мне вошла в столовую в шуршащем лиловом халате – Ардов сказал, поднимаясь ей навстречу: «благословите, отец благочинный!»
 
   20 января 54 • Была еще раз у Анны Андреевны. Она припоминает и записывает свои стихи. Чудесно! Уже и «Подвал памяти» записан. Она вынула рукопись из чемоданчика и показала мне. Но там и сейчас нет первых двух строчек.
   – Как заколдованные! – пожаловалась Анна Андреевна. – Придумать новые легко, но я не хочу, хочу вспомнить… А этого вы не помните, Лидия Корнеевна? Что там дальше?
   Показала страницу. Вижу – вверху «Б. П.». А потом записаны несколько строчек, первая такая:
 
И снова осень валит Тамерланом…
 
   Читаю. Неуверенно спрашиваю:
   – «Могучая языческая старость»?
   Как хищно сверкнули у нее глаза, я никогда не видывала такого сверкания!
   – Да, да, конечно![38]
   И сразу схватила рукопись, спрятала ее в чемоданчик и заговорила о другом.
   Опять она показалась мне сегодня изваянием самой себя – а может быть, собственной Музы. Каждое ее движение, и, главное, каждую ее неподвижность необходимо запечатлевать – кистью, резцом, а лучше бы всего кинопленкой. Вот сидит на постели, опираясь на обе ладони, голова поднята, в глазах – ум и насмешка, каждая черта оживлена, на устах слово, которое сейчас зазвучит – насмешливое или гневное; вот наклонилась над столиком, на котором раскрыта тетрадь – в руке карандаш – глаза опущены, веки неподвижны, лицо как на замке́… ее будто нет здесь, она где-то у себя, далеко, «у памяти в гостях». Мрамор? Бронза? Подпись: «Ахматова над своими стихами».
   Во время чаепития разговор зашел о Казакевиче. Оказывается, муж Иры Пуниной прочитал Анне Андреевне вслух тот абзац из «Сердца друга», где о ней. Ну зачем это? Я давно знаю – и молчу. Ничего прямо оскорбительного там нет, но есть насмешливое, ироническое – а время ли сейчас над ней иронизировать? Он там поминает студенток, ярых поклонниц стихов Анны Андреевны Ахматовой. Не совсем понятно также, полагает ли и сам автор, вместе с изображенными им дурочками-студентками, что стихи эти специфически-дамские, что Ахматова не один из великих русских поэтов, а поэтесса, пишущая исключительно на женские темы – ну нечто вроде Шкапской или еще там кого-нибудь?
   Анна Андреевна обиделась – и очень. Главным образом, на отчество.
   – Я же не Л. Н. Толстой! Зачем же так почетно? Разумеется, идя по стопам товарища Жданова, он имеет полную возможность ругать меня на все буквы алфавита, но по отчеству-то зачем?..[39] Я была у Никулина. Там мне представили Казакевича. Я ничего, подала ему руку, поздоровалась, но ушла в комнату к девочкам. Мне потом звонила хозяйка дома: «он так жалел, ему было так интересно с вами познакомиться».
   «Бедняга Казакевич! – подумала я. – Он, наверное, не понял, почему она ушла. Он, наверное, не знает, что когда говоришь о поэте, следует именовать его в соответствии с литературным, не бытовым именем»[40]. Я сказала, что Казакевич не совсем тонко, не во всех оттенках знает язык и потому отчеством, быть может, и не хотел ее обидеть. («Сердце друга» вообще слабая вещь, написанная с большими погрешностями.) Но Анна Андреевна моего заступничества не приняла. А я подумала еще, что Казакевич – порядочный человек и, несмотря на неудачи, – писатель: «Звезда», «Двое в степи» – и уж во всяком случае лучше водиться с ним, чем с Никулиным… Но не сказала[41].
   Я спросила о Борисе Леонидовиче, которого давно не видела: как он поживает? как выглядит? как его здоровье?
   – Я обожаю этого человека, – ответила Анна Андреевна. – Правда, он несносен. Примчался вчера объяснять мне, что он ничтожество. Ну на что это похоже? Я ему сказала: «Милый друг, будьте спокойны, даже если бы вы за последние десять лет ничего не написали, вы все равно – один из крупнейших поэтов Европы XX века»… Как он выглядит? Он старик, но красивый старик. Густые седые волосы, умные, полные жизни глаза. Прекрасная старость. А я и не люблю этих моложавых старичков: не поймешь, то ли ему 35 лет, то ли 85… Мне некоторые советуют выкрасить волосы. Я не хочу. Та́к мне за седину хоть место в трамвае уступят, а если буду крашеная: «ну и стой, стерва, стой!»
   Потом вдруг:
   – Помните, Лидия Корнеевна, как мы с вами, только что приехав в Казань, расспрашивали дорогу, и вам татарин один ответил: «провожу тебя за то, что ты молодая, а седая». И проводил нас до самого Дома Печати…
 
   27 января 54 • Вчера звонила мне Анна Андреевна, просила придти. По озабоченному голосу слышно: какое-то дело. Вчера я придти не могла, позвонила ей сегодня с утра. Она сказала, что увидеться надо непременно, но ее вызвали в Гослит, и она позвонит мне позднее.
   Вернувшись, она позвонила, и я отправилась к ней.
   Она как-то сдержанно-тревожна. Терпеливо пережидает шутки Ардова. Скоро мы остаемся одни. Оказывается, надо написать два письма о Леве[42].
   Я сажусь за столик, она мне диктует. Мне все представляется неудачным, слабым, но я не понимаю, как и что поправлять. Трудный это жанр! Пока я думаю, перечеркиваю, предлагаю, Анна Андреевна, сидя на постели, ищет в сумке листок, где записано имя и отчество второго нашего адресата. Листка нет. Она нервно выкидывает из сумки пачку сторублевок, анализы, письма в конвертах и без конвертов, чьи-то стихи… Нет.
   – Когда я возвращалась в № 6 из Гослита, – говорит она, – меня сильно теснили какие-то парни. Когда они вышли – в четыре голоса мне закричали кондукторша и пассажиры: «они подбирались к вашей сумке!..» Деньги целы – не могли же они взять один только листок с его именем! А-а! Они взяли паспорт.
   Я внимательно перебрала все бумаги, вываленные Анной Андреевной на постель. В самом деле, паспорта нет.
   А если паспорта нет – то и письма писать бессмысленно, а надо ехать в Ленинград хлопотать о новом. Без паспорта все равно не получить ответа.
   Одна надежда – подбросят.
   Анна Андреевна каждую минуту вставала к телефону, ожидая звонка Ирины, которая приехала в Москву. Но звонки все были поздравительные: Нина Антоновна сегодня именинница.
   Именинница пришла погоревать вместе с нами. Тоже перебрала все бумаги – нет.
   Я спросила у Анны Андреевны, как у нее дела с комнатой. Видела ли она ее?
   – Да, я ездила смотреть вместе с Алешей. Этаж пятый, лифт не каждый день. Комната вроде этой, только длиннее. Стоят две кровати, а между ними может пройти канатоходец. Кроме моей комнаты – еще восемь. Мне будут стучать в дверь: «товарищ Ахматова, ваша очередь мыть коридор».
   Она была раздражена и несчастлива.
   Пришла Ирина (лицо у нее плоское и для меня какое-то невнятное). В столовой собирались гости. Нина Антоновна звала к столу. Я извинилась и ушла.
 
   5 февраля 54 • Вчера меня вызвала к себе Анна Андреевна. Я торопилась в «Литературное наследство» и была у нее всего час. Руднев (кого она только не посещает!) написал письмо Ворошилову и говорил по телефону с ворошиловским секретарем. Тот передаст оба письма: рудневское и ахматовское. Мы сели сочинять. На этот раз дело пошло бойко, и письмо Ахматовой к Ворошилову вчерне готово. Анна Андреевна положила передо мною письмо Руднева – оно оказалось малограмотным: «Клемент», «Многуважаемый»…
   Мы робко исправили е на и[43].
   Паспорт нашелся: пролежал несколько дней в троллейбусном парке.
   Руднев собирается писать ее портрет.
 
   12 февраля 54 • Только что пришла от Анны Андреевны.
   Ардов изображает дурака-грузина, попрекающего тещу: «Вам, мама, в вашем возрасте не пудриться надо, а размышлять о потустороннем мире». Анна Андреевна, сидя на диване в пышном лиловом халате, сохраняет полное спокойствие и неподвижность лица – все вместе уморительно.
   Она была оживлена сегодня: показала мне по секрету очень плохие переводы Адалис с китайского; выбранила Гюго за самодовольство и прочла свой новый перевод; с возмущением рассказала, как Зинаида Николаевна самым грубым манером не пустила Бориса Леонидовича на вечер Асеева – но я все время чувствовала, что она утомленная, вялая, что она искусственно преодолевает усталость.
   Письмо Ворошилову она уже послала.
 
   20 февраля 54 • Узнав о моей болезни, вчера несколько часов провела возле меня Анна Андреевна.
   Мне запрещено писать, но попробую.
   В домашнем теплом платке, в толстых шерстяных носках, она была по-стариковски проста и прекрасна.
   Жалуется, что отекают ноги.
   Говорили обо всем на свете: о смерти Сталина и его похоронах, о постановлении 46 года. Анна Андреевна объяснила мне, что это уже не первое, а второе постановление на ее счет – первое состоялось в 1925 году.
   – Я узнала о нем только в 27-м, встретив на Невском Шагинян. Я тогда, судя по мемуарам, была поглощена «личной жизнью» – так ведь это теперь называется? – и не обратила внимания. Да я и не знала тогда, что такое ЦК…[44]
   Сильно сердится на Наташу Роскину:
   – Если она будет себя дурно вести, я перестану ее пускать. В последний свой визит она преподнесла мне несколько грубостей сразу. Она, оказывается, мелко-злая, а Виктор Ефимович уверяет даже, что она не совсем в уме. Все ее удовольствие – противоречить, спорить, отвечать наоборот. Точно нет иного удовольствия: понимать другого с полуслова, угадывать.
   Сил нет писать дальше.
 
   8 мая 54 • Я видела их обоих вместе – Ахматову и Пастернака. Вместе, в крошечной комнате Анны Андреевны. Их лица, обращенные друг к другу: ее, кажущееся неподвижным, и его – горячее, открытое и несчастное. Я слышала их перемежающиеся голоса.
   Вообще слишком много сегодня: я слышала новые куски «Поэмы».
   Все это во мне остро и живо, как незаслуженное внезапное счастье, обернувшееся бедой. Какой-то пир горечи, жалости и гнева. Может быть, записывать следовало бы не сейчас, а позже, когда все уляжется и понимать я буду яснее. Но я боюсь утратить верный звук. Лучше уж запишу сразу – пусть неразборчиво, комом, подряд.
   Анна Андреевна приехала сегодня и позвонила. Ранним вечером я помчалась к ней.
   Она встретила меня словами:
   – Нам ничто не грозит, кроме появления Бориса Леонидовича.
   Поспешно, без обычных расспросов и пауз, вынула из чемоданчика экземпляр «Поэмы» (на машинке и в переплете) и стала читать мне новые куски. Читала она одни только вставки – строки, строфы, – быстро переворачивая страницы и мельком указывая, куда вставляется новое – а я, от боязни, что не пойму и не запомню, куда – вообще ничего не расслышала и ничего не запомнила. На обратном пути проверяла, теперь проверяю – ни строки.
   «1913 год» стал называться «Петербургская повесть».
   – Как долго она вас не отпускает! – сказала я.
   – Нет, тут другое. Сейчас я ее не отпускаю. Я пыталась рассказать все, что за этим вижу. Оказывается, вижу только я. Ну, может быть, вы. Теперь пусть видят все… А то Лидин ходит и толкует Бог знает как. Пусть теперь ему говорят: «Ничего там такого нету, вам надо лечиться…»26
   Затем, спрятав «Поэму» в чемоданчик, рассказала мне увлекательнейшую новеллу – происшествие четырехдневной давности:
   – Я позвонила в Союз, Зуевой, заказать билет в Москву. Ее нету. Отвечает незнакомый голос. Чтобы придать своей просьбе вес, называю себя. Боже мой! Зачем я это сделала! Незнакомый голос кричит: «Анна Андреевна? А мы вам звоним, звоним! Вас хочет видеть английская студенческая делегация, обком комсомола просит вас быть». Я говорю: «больна, вся распухла». (Я и вправду была больна.) Через час звонит Катерли: вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили. (Так прямо по телефону всеми словами.) Я предложила выход: найти какую-нибудь старушку и показать им. Вместо меня. Но она не согласилась.
   За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я[45]. Еще переводчица, девка из ВОКСа – да, да, все честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они расспрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? долго ли это тянется? чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью, и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо… Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа – и речь товарища Жданова, и постановление Центрального Комитета партии – я считаю совершенно правильными».
   Молчание. По рядам прошел глухой гул – знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. Долгое молчание. Потом кто-то из них спросил: «Известно ли вам, что у нас пользуются большой популярностью именно те произведения m-me Ахматовой, которые здесь запрещены?» Молчание. Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенке и не хлопали m-me Ахматовой»? «Ее ответ нам не понравился…» – или как-то иначе: «нам неприятен».
   Мне было неприятно, что наши тоже стали называть меня «madame Ахматова». «Товарищ Ахматова» или даже Ахметкина гораздо лучше. В «madame» заключена смрадная мысль, будто существует некто «monsieur Ахматов»…
   Таков был ее рассказ, повергнувший меня в смятение. Что же эти англичане – полные невежды, дураки, слепые или негодяи? Зачем им понадобилось трогать руками чужое горе? Людей унизили, избили, а они еще спрашивают: «нравится ли вам, что вас избили? Покажите нам ваши переломанные кости!» А наши-то – зачем допустили такую встречу? Садизм[46].
   От повествования Анны Андреевны у меня все заныло внутри. Я вспомнила ясно тот августовский день 1946 года. Я была в квартире одна, раскрыла газету, прочла и села плакать.
   – Да, мне все сообщают про эту минуту, – сказала Анна Андреевна, – где, кто, когда прочел в газете или услышал по радио – как, помните, все рассказывали друг другу в сорок первом о войне. Какая была погода, что он в эту минуту делал…
   В столовой раздался телефонный звонок. Никто не подходил. Я подошла.
   – Это вы, Анна Андреевна? – спросил Борис Леонидович.
   – Нет, Борис Леонидович, это Лидия Корнеевна.
   – Наконец-то я вас слышу! Вы еще не ухо́дите? Не уходите, пожалуйста, я через полчаса на десять минут зайду.
   Этого получаса я не помню.
   Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном – нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же – надо уйти и нельзя уйти.
   Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видела его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:
 
То прежний голос мой провидческий
Звучал, нетронутый распадом…
 
   Голос прежний, нетронутый, а он – тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и при том неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза – страшны.
   «Его скоро у нас не будет», – вот первая мысль, пришедшая мне на ум.
   Войдя, он снял со стула чемодан, сел – и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся втузов, которым неинтересно.
   – Вечер из серии: «лучше смерть», – сказала Анна Андреевна.
   – Да, да, а они роздали свояченицам…
   Но бросаю – пересказывать речь Пастернака нет возможности, и я не берусь, это не Анна Андреевна. В его монологе были Ливанов, юбилей, Тихонов, кучера с ватными задами, вечер «Фауста» в Союзе Писателей, где он, Борис Леонидович, заплакал, читая сцену Фауста с Маргаритой… И многое, многое еще, чего и пытаться не могу воспроизвести. Да и слушала я плохо, такую я чувствовала острую жалость к страданию, глядящему из его глаз.
   Я спросила, как роман. Он сказал, что сейчас на несколько дней отложил роман, потому что занят срочной работой: переделывает «Фауста» для охлопковского театра. И стал объяснять нам, как именно он его переделывает[47].
   Когда Пастернак ушел, Анна Андреевна по своему обыкновению прилегла на постель. Помолчав, она заговорила о славе.
   – Я сейчас много об этом думаю, и я пришла к твердой мысли, что это мерзость и ужас – всегда. Какая гадость была Ясная Поляна! Каждый и все, все и каждый считали Толстого своим и растаскивали по ниточке. Порядочный человек должен жить вне этого: вне поклонников, автографов, жен мироносиц – в собственной атмосфере.
   О Борисе Леонидовиче сказала:
   – Жаль его! Большой человек – и так страдает от тщеславия.
   Мне показалось, она неправа. Разве это непременно тщеславие? У него, видимо, творческое кровообращение нарушено от насильственной разлуки с аудиторией. Слушатели, читатели ему, видимо, необходимы.
   – Разлучить Пастернака с читателями – это, разумеется, преступление, – сказала Анна Андреевна, – но он-то почему не умеет извлечь из этой разлуки новую силу? Для своей поэзии?
   Нас позвали чай пить. На время это смягчило остроту моей тревоги. Ардов был зятем-грузином: «Дорогая мама, я только сейчас осознал, что вы приехали». После чая Анна Андреевна показала мне штапельное полотно, купленное ей сегодня Ниной Антоновной. Очень красивое. От усталости и потерянности я сидела слишком долго.
   Анна Андреевна собирается в Болшево.
   На ее письма и заявления о Леве ответа нет.
   Сейчас я лягу. Ночь. Два часа ночи. Но вряд ли мне удастся уснуть. Строки «Поэмы», которые я не могу вспомнить. Глаза Пастернака, которые я не могу забыть. Что будет с Зощенко? Слова Ахматовой на собрании. Все это на меня наезжает. Все это от меня чего-то требует – только я не знаю, чего.
 
   15 мая 54 • Сегодня разговор с Анной Андреевной о Есенине.
   С утра она звонила, что вечером придет. Но вечером звонок: не приду ли я? Она нездорова.
   Лежит… Тревожится за Михаила Михайловича. Сколько уже раз видела я скорбь и тревогу на этом лице.